18133.fb2 Король без развлечений - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Король без развлечений - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Мэру он сказал: «Дайте мне ключ от зала заседаний. Ваша мэрия ведь находится на площади, напротив дороги на Клелль? Да? Дайте мне ключ, именем короля. В зале заседаний есть кресла? А несколько свечей найдется? Отлично. Учтите, это строжайшая тайна. Дело государственной важности. Никому ни слова, в противном случае у вас прямая дорога на каторгу. Займитесь моими лошадьми. Поставьте их в хорошую конюшню».

А нам он сказал: «По одному, направо, шагом марш», и вот мы уже на той самой улице (так расскажет потом Фредерик II). При входе на площадь он показал мне на мэрию, которая стоит на углу и из окон которой просматривается все. Найти пятый дом было нетрудно: как раз напротив него горел фонарь.

— Фарно, — сказал Ланглуа, — будешь стоять здесь. (Он показал ему глубокий дверной проем сарая.) Из этого дома, который стоит напротив, видишь? никто не должен выходить. И не вздумай спать, заснешь — не поздоровится… Ты меня знаешь!

А нас со вторым жандармом (скажет потом Фредерик II) он повел за тот самый дом и там, осторожно осмотревшись, мы обнаружили небольшую пристройку рядом с еще одной дверью, которая, по-видимому, тоже вела в дом. Там он поставил второго жандарма с теми же наставлениями. Он добавил, что сменить их не сможет, что будет время от времени подходить к ним, чтобы узнать, как идут дела, что стоять им придется всю ночь, что погода холодная, он это понимает, но что на войне — как на войне и что он нарочно выбрал их двоих как людей, способных на все. Они и в самом деле весьма походили на людей, способных на все.

За ставнями еще виднелся свет. Я говорю ему: «Почему же мы не входим, ведь нас четверо!» Однако понимаю, что вопрос мой неуместен, и умолкаю. Ланглуа ведет меня в мэрию и открывает ее так же легко, словно это его отчий дом, и вот мы уже в зале заседаний. Он кремнем высекает огонь и зажигает огарок свечи, чтобы осмотреть помещение. Подвигает кресло к окну (откуда видна вся улица с тремя фонарями; как раз напротив среднего из них находится пятый дом, тот самый пятый дом). Я пододвигаю другое кресло. Он говорит: «Садись», и тушит свечу.

— Мы действуем незаконно, — говорит он. — Ведь есть законы, Фредерик. Мне плевать на бумажки, как ты сам видишь, но вот человечные законы я уважаю. Один из них гласит: нельзя никого арестовывать, даже самых отъявленных преступников, от заката и до восхода солнца. Это во-первых. Затем, должен я тебе сказать, мы находимся не в самой лучшей ситуации. У тебя же ведь нет свидетелей. Ему достаточно будет сказать, что ты ошибаешься. В-третьих, есть еще одна вещь, но это мое личное дело. Объяснять тебе это бесполезно. Вот почему мертва наша девушка, а мы должны торчать тут всю ночь. Тебе не обязательно бодрствовать и следить за домом. С этим мы втроем справимся. Если хочешь поспать, то спи.

Конечно же я не сплю. А он устраивает такую ночную суету… Входит, выходит. Я вижу, как он проверяет своих жандармов и даже подходит бесшумно, как кошка, к ставням окон, к дверям, чтобы подслушивать.

И вот стало светать. Виден бюст Луи-Филиппа, стоящий в зале.

— Король! — говорит Ланглуа с таким видом, словно хочет добавить: «Ну и что?»

Однако пора. Ланглуа чего-то ждет. Не понимаю, чего он ждет, смотрит в небо, как мне кажется. А он ждет, когда появится дымок из трубы над домом. Вот дымок пошел, он встает и говорит: «Вперед!»

Он берет с собой жандарма, который стоит у сарая, и говорит:

— Внимание! Здесь нужна полная дисциплина, слушай меня внимательно. Кто из вас не будет беспрекословно слушаться, тому просто башку оторву. Даже если вам что-то покажется неожиданным. Особенно, если покажется неожиданным. Произойдет, наверное, нечто необычное, этого надо ждать и даже желать. Я войду в дом и пробуду там столько, сколько нужно — неважно, сколько времени, вы ждите здесь. Не двигайтесь с места. И вот что, наверное, произойдет (если я правильно понимаю, сказал Ланглуа). Дверь откроется. Тот человек выйдет. Дайте ему уйти. Не кричите. Не двигайтесь. Не стреляйте. Дайте уйти, ясно?

Мне это показалось невероятным, и я ему это сказал. Тут он схватил меня за грудки, даю честное слово, и сказал: «Слушай внимательно, Фредерик, сделаешь хоть одно движение, скажешь хоть одно слово, пристрелю тебя на месте».

Это был уже серьезный разговор.

Жандарму он повторил:

— Он выйдет — не шевелись. Уйдет — не шевелись. А вот когда я выйду, вот тогда иди за своим дружком, который стоит за домом, и все втроем идите за мной. Всё. Вольно.

Он поправил свою полицейскую фуражку и расправил воротник шинели. Вышел на улицу, постучал в дверь. Ему открыли (разглядеть, кто открыл дверь, было невозможно), и он вошел.

Им потребовалось совсем немного времени, чтобы договориться. Видимо, Ланглуа не терял времени даром.

Примерно минуты через две, не больше, дверь отворилась. Признаюсь, у меня перехватило дыхание. Я увидел лицо того человека. И оно показалось мне знакомым.

Ланглуа мог не трясти меня за грудки и не делать столько наставлений. У меня не было никакого желания ни кричать, ни стрелять (Фредерик II, говоря это, забыл, что у него не было оружия), ни бежать за ним. Я думал, что увижу нечто невиданное. А это был обыкновенный человек, как все! И даже, повторяю, кого-то мне напоминал. (Как он узнал позже, это был тот самый мужчина, вместе с которым он укрывался от грозы и на корточках сидел в чуланчике при лесопилке.)

Это был тот самый мужчина. Я узнал походку человека, за которым прошел от бука через Жокон и через Арша. А теперь он шел спокойно по улице к площади, шел, словно прогуливаясь.

Так он прошел примерно сотню метров, после чего Ланглуа тоже вышел. Бросив на нас свирепый взгляд, хотя мы с жандармом стояли, забившись в нашу нишу, как кролики, он пошел за тем мужчиной.

Мы буквально выполнили все его наставления; я и оба жандарма пошли вслед за Ланглуа. Так, с интервалом в сотню метров один от другого, мы мирно шли за тем, кто, прогуливаясь, определял нашу скорость.

Было еще очень рано, но кузнец уже разжигал в кузнице огонь. Когда мужчина проходил мимо, кузнец как раз выбрасывал золу на снег. Они поздоровались.

Трудно было представить себе, что тот, кто в кавалерийской шинели с фуражкой полицейского на голове шел позади, мог иметь какое-то отношение к этому любителю утренних прогулок. А уж мы, шедшие метрах в двухстах от него, выглядели совсем уж посторонними. Однако, видя, что мы выходим на улицу, по которой накануне мы с ним вошли в деревню, я никак не мог понять, куда же мы направляемся.

Мы прошли мимо фермы, мимо того первого жилого дома, который встретился нам вчера. Он все так же, как и накануне, стоял в своей белой, сдвинутой набок шапке из снега. Только теперь мы, тот мужчина и я, шли в обратном направлении. И теперь с нами был еще Ланглуа в своей полицейской фуражке.

Мы опять пошли лесной дорогой. И за поворотами порою исчезали то мужчина, то Ланглуа. За одним из таких поворотов мы увидели Ланглуа, стоящего на месте. Когда подошли к нему, он скомандовал: стой!

Метрах в пятидесяти от нас стоял тот мужчина, прислонившись к стволу бука, и смотрел на нас.

Так мы простояли несколько секунд метрах в пятидесяти друг от друга. Потом Ланглуа двинулся вперед, пока не оказался шагах в трех от мужчины. У них опять был вид сообщников, хоть они и не разговаривали друг с другом. И в тот момент, когда уже невозможно было дольше сдерживаться и не крикнуть: «Эй, что вы там делаете?», прогрохотали два оглушительных выстрела, и человек упал. Ланглуа всадил ему две пули в живот из двух револьверов сразу.

— Несчастный случай, — сказал Ланглуа.

А вернувшись домой, он взял незаконченный рапорт об отставке и приписал: «Досадное отсутствие выдержки и хладнокровия при исполнении служебных обязанностей… спусковые крючки пистолетов износились и стали причиной ужасного несчастного случая, виновником которого стал я, проявив непростительную халатность, так как не проверил тщательнейшим образом состояние оружия».

Он положил рапорт в конверт и отправил по назначению.

Об этом Ланглуа я потом еще немало слышал историй. Лет тридцать с лишним тому назад под липами стояла каменная скамья, и на ней всегда сидели старики, умело продлевавшие свою старость. То один из них, то другой рассказывали такие вот истории.

— Всего через год, в 46-м, мы даже не сразу узнали Ланглуа, когда он вернулся. Надо сказать, он сильно изменился.

Дело было поздней весной, в вечерних сумерках. Очень красивый вечер был, какие у нас в эту пору нередки: небо было цвета золотистой горечавки. Мы готовились к началу летних полевых работ и возились помаленьку в огородах, что возле поворота дороги на Сен-Морис. В том месте дорога выходит из ложбины над котловиной, в которой у всей деревни есть огороды, а чтобы попасть в деревню, дорога описывает вокруг этой котловины дугу, почти полный круг.

В ту пору, тем более в такой час, не было срочных работ, занимающих все внимание. Прокладывали канавки для орошения, окучивали. Так что у нас была возможность почаще поднимать голову. Особенно в такие бархатные вечера.

И вот из ложбины появился всадник, который ехал из Сен-Мориса. Конь под ним был красавец, ретивый, нервный, и всадник отлично владел всеми его курбетами и поворотами, умело позволяя выполнять только те, которые ему не мешали, но делали движения красивыми. На всаднике был редингот, застегнутый до самой шеи и туго подпоясанный, правда, без обшивки шнурками, зато цилиндр на голове был вызывающе красивый. Его размеры, форма, ткань, то, как он был надет слегка набекрень и немного на лоб, ловкость, с какой его удавалось сохранять на голове, несмотря на резкие повороты коня, — все это вместе было как пинок под зад всем тем, кто на него смотрел.

Сами понимаете, что мы не спускали с него глаз, пока он ехал по дороге вокруг огородов. Мы не привыкли, чтобы кто-то так вызывающе вел себя на нашей земле. Все подумали: «Ух ты какой!», сами не зная, какой, но точно зная, что этакий.

Нет, это был не кто-то этакий, это был Ланглуа. Его приезд отпраздновали, стали его поздравлять, но он уклонился от поздравлений и не дал даже похлопать себя по плечу, а всем так этого хотелось. А Фредерик II от радости, увидев его, хлопнул себя по ляжкам, но и ему он сказал всего два-три слова, не больше. Два-три слова, причем даже не «привет», не «здорово», а какие-то до того неожиданные слова, что мы просто не поняли, что он сказал. Резко повернувшись, он пошел на кухню к Сосиске, закрыл за собой стеклянную дверь и поднялся по лестнице наверх, в комнату, которую когда-то снимал. И Сосиска тоже смотрела на него, вытаращив глаза.

Он и впрямь сильно изменился. Не то, чтобы в нем была какая-то обида или злость какая, потому что на следующий же день опять в своем цилиндре (у нас о нем говорили: «все же для нас мог бы надеть и другую шляпу!») он нанес визит мэру, чтобы предъявить тому свидетельство о том, что он, Ланглуа, назначен главным егермейстером по охоте на волков, или, как это еще называется, главным инспектором охотничьего надзора.

И опять странности какие-то! Потому что совсем недавно приезжал инспектор охотничьего надзора (с ним еще были горный инженер из Ла-Мюра и хозяин шоколадной фабрики из Гренобля, якобы для охоты на кабанов, а все закончилось тем, что половили немного птичек, а потом организовали ужин-мальчишник), но не было никогда никакого главного инспектора, никакого старшего егермейстера. К тому же тот егермейстер жил в Мане, так что если он, этот г-н Барэм, не разыгрывал нас, то главный егермейстер должен был бы жить по крайней мере в Гренобле, разве не так? Причем в богатом квартале. А этот (Ланглуа) сказал мэру официально, что намерен жить здесь, то есть у нас.

Обычно мы не поддаемся гордыне по пустякам. И даже когда есть основания для гордости, мы их все тщательно рассматриваем прежде чем решить, что это достойно нашей гордости. Но на этот раз у всех было впечатление, что гордиться действительно есть чем. Даже после того, как Ланглуа, как и раньше, стал на пансион у Сосиски.

К тому же, мы заметили, что редингот его, хоть и без завитушек, был пошит из тонкого сукна, что вместо него Ланглуа иногда надевал куртку из буйволиной кожи, мягче тонкого белья, что брюки были, на зависть всем, из вышитого монмельянского шелка или из бархата, что ткут в Аннеси. На ногах у него были безукоризненные сапоги, и он невозмутимо пачкал их. Ноги его казались в них изящнее дамских. Но главное — три огромных шапки-ушанки: одна из клетчатого английского сукна, другая из грубой шерсти, а третья — из меха выдры. Шапки эти нам было, конечно, гораздо приятнее видеть на нем, чем цилиндр, который он, однако, по воскресным дням все-таки носил. К тому же ходили слухи, что у Сосиски он остановился временно и что в его намерения входит построить домик (бунгало какое-то) в одном чудесном месте, в общем, в том месте, куда мы никогда не ходим, расположенном на высоте, господствующей над долинами, откуда в хорошую погоду виден синий зонт торговца — разносчика еще за неделю до того, как он придет сюда.

Что костюмы приличные, так это было видно. А вот проекты его как-то совсем не вязались с обликом Ланглуа. Когда-то, когда он приезжал к нам по тому делу, он нередко держал перед нами речи, то чтобы нас успокоить, то чтобы «намылить шею». А теперь почти не разговаривал. Например, когда встречал Фредерика II, то только рукой ему махал, без слов. А тому так хотелось завести его к себе, чтобы вместе выпить, вспомнить ту ночь и то утро в Шишильяне: «Ну как?.. Помните?», похлопать его рукой по коленке. А тем, что стояли на площади, поили скотину или зевали, он бросал на ходу пару слов, и все. Нельзя сказать, чтобы он был необщительным. Если бы сказали, что прежний Ланглуа приедет сюда жить, все бы подумали: будет играть с нами в кегли, в шары, в карты, его стали бы в конце концов называть просто Ланглуа, не добавляя «месье». Но даже и без такой фамильярности, он не был ни замкнут, ни высокомерен, и никто из нас не думал, что звание главного егермейстера вскружило ему голову. Он часто останавливался то с одними, то с другими и даже с Фредериком II. Спрашивал: «Ну, как дела?» На этом все и кончалось, но через месяц после приезда все считали, что и это уже неплохо.

Два слова — одно монашеское, другое военное — могли бы его охарактеризовать. Первое: «суровый». Он был как те монахи, которым нужно сделать усилие, чтобы вырваться оттуда, где они находятся, и прийти туда, где находитесь вы; чтобы смеяться вместе с вами, употреблять те же слова, что и вы, проявлять либо вежливость, либо снисходительность, чтобы не слишком вас удивлять. Второе слово, хорошо описывающее, каким стал Ланглуа, — это «резкий». Он был резок, как те, кто не обязан вам объяснять, как, что и почему, как те, у кого есть дела поважнее, чем ждать, когда вы их поймете.

При всем при том у него сохранились все те же тонкие, гибкие, шелковистые усики, все те же черные, пронизывающие, сверлящие еще сильнее, чем прежде, глаза. Поэтому, когда все поняли, что его надо принимать таким, каков он есть, что нет никаких шансов дождаться, когда он расслабится, и что, возможно, именно так он теперь стал расслабляться, все с этим согласились, как здесь соглашаются со всеми вещами, с которыми приходится соглашаться, то есть со смирением. Он оказал нам такие услуги, что нас легко можно было посчитать просто неблагодарными. И, возможно, мы такими и были немножко, но лишь потому, что у нас — и у нас тоже — хватает всяких других дел. Но так или иначе, каждый раз, когда он спрашивал, как идут дела, ему очень вежливо отвечали, что дела идут.

Зато с его лошадью здесь все очень подружились. На следующий же день по приезде, Ланглуа занял пустовавшую конюшню при кафе «У дороги», рядом с залом для посетителей, в которой Сосиска хранила ящики с бутылками пива. Он перетаскал их под навес, а Сосиска, не говоря ни слова, в тот же день забила навес досками со всех сторон, приладила дверь и получился чулан. Она же купила соломы и фуража. Вот в этой-то конюшне Ланглуа и поместил лошадь и сбрую. Он тоже провел день с пилой и молотком в руках. Люди тогда еще не знали, что он старший егермейстер. Он уже к мэру сходил, но слух в народе об этом еще не распространился. А когда он распространился и когда одновременно все смогли увидеть, как главный егермейстер орудует пилой и заколачивает гвозди, развешивает поводья, подметает пол вересковым веником, носит ведрами воду, а потом садится и чистит упряжь, все восприняли это с симпатией. А поскольку, как я уже сказал, случаи, когда можно было выразить ему нашу симпатию, были редки, все перенесли свое хорошее отношение к нему на лошадь. Тем более, что конь этот был выше всяких похвал.

Этот вороной умел смеяться. Обычно лошади смеяться не умеют, и все думают, что когда они скалят зубы, то собираются укусить. А этот предупреждал о смехе подмигиванием, и смех его совершенно явно начинался с меняющегося выражения глаз. Так что когда дело доходило до зубов, сомнений уже не было. Дверь конюшни всегда была открыта. Конь никогда не был привязан. Когда ему хотелось выйти и повидать людей, он толкал дверь, появлялся на пороге и оттуда разглядывал собравшееся почтенное общество, которое отдыхало на воздухе под липами или просто бездельничало. Если он узнавал кого-нибудь, кто ему особенно нравился, то тихо ржал, издавая звук, похожий на воркование голубки. А если этот человек смотрел на него и говорил ласковое слово (а так оно всегда и бывало), конь подходил к нему вежливым, забавным шагом, подчеркнуто забавным и слегка танцующим, и клал голову ему на плечо. Именно в таких случаях он иногда смеялся, если ему почесывали лоб или если он понимал, что приближается хозяин, так как поначалу люди не знали, приятно хозяину такое общение или нет, и прекращали ласкать животное, отводя руку в сторону; но конь начинал тихо смеяться и сам властно подставлял лоб под ласкающую руку. А Ланглуа ему говорил: «Ах ты, проказница!» (хотя это был жеребец, а не кобыла), и в голосе его слышалась любовь. При этом можно было надеяться, что чувство это относилось не только к коню, но и к тому, кто его ласкает, и к тем, кто сидит рядом на каменной скамье под липами, поскольку Ланглуа говорил только эти слова, но смотрел в это время на всех. У лошади были и другие проделки, одна другой забавнее и умнее, причем происходили они от общего для всех желания любить. Он любил ходить по пятам за своими друзьями. Если он видел, что человек уходит, будь то в табачную лавку, к соседям ли за каким-нибудь инструментом, то он шел за ним или вставал рядом, терся мордой об одежду, потом продолжал двигаться за другом, желая, похоже, побыть с человеком и выразить ему свою любовь. Порой он забавлял нас тихим голубиным воркованием, походкой, как в испанском танце, поворотами головы, рассчитанным встряхиванием шелковистой гривы, всегда чистой и аккуратно расчесанной. Конь был ласков со всеми. Можно было попросить его об услуге. Поначалу, конечно, не решались, ограничивались проявлениями его добродушия. Опасались дурного настроения Ланглуа. Не то чтобы тот сердился, но, как я уже сказал, он почти не общался с нами, и мы точно не знали, как он отнесется к тому, что его конем распоряжаются. Но постепенно все поняли, что хозяин предоставляет коню полную свободу действий, отлично понимая его манеру жить, и что, следовательно, раз конь сам предлагал свои услуги, помогая подняться к Пре-Вийяру или довезти тележку с водой от колодца до хлева, то надо было соглашаться с этим так же просто, как конь предлагал эти услуги.

Так что часто, если лошадь не стояла на пороге конюшни, чтобы повидать и поприветствовать друзей, а в ней нуждались, люди входили и спрашивали: «Эй! Ты тут?» Конь отвечал голубиным воркованием и подходил. Клички его никто не знал. И никто не решался спросить у Ланглуа или присвоить коню нашу кличку. У нас всех лошадей звали Бижу или Кокотка. Но это ему не подходило совершенно. Его слишком ценили, уважали и любили, чтобы дать ему такую банальную кличку. Когда с ним разговаривали, то произносили слова, говорили, конечно, нежным голосом, но очень хотелось добавить кличку к добрым словам благодарности, чтобы он понял, что люди чувствуют его любовь и тронуты ею. Но подобрать подходящую кличку не могли, и узнать, как его называет Ланглуа, тоже было невозможно. Когда Ланглуа выезжал на нем, он был холоден и бесстрастен, управлял конем только движениями коленей. А если он с ним и разговаривал, то без свидетелей, и все делалось для того, чтобы мы не слышали этого и чтобы даже не пытались услышать. Так что некоторые звали коня просто «конь», но постепенно, потихоньку, когда были уверены, что хозяин не слышит, его стали называть вполголоса просто «Ланглуа». И это получалось очень легко и естественно, потому что он, по сути, делал с нами все, чего не делал Ланглуа.

Был у него только один недостаток: он был суров с себе подобными. Никогда не смеялся и не ворковал ни с другими жеребцами, ни с кобылами. Даже не глядел на них. Невозмутимо проходил мимо них, направляясь к нам. Он любил лишь то, что было выше его уровня.