18152.fb2
После отъезда государя и шумных торжеств коронации в Москве стало тише.
Многие, впрочем, из съехавшихся дворян не спешили, видимо, покидать Белокаменную и продолжали собираться в клубах и частных домах москвичей, гостеприимство которых вошло в пословицу.
Справедливость, однако, требует сказать, что в иных домах открытые настежь двери для званых и незваных вызывались далеко не гостеприимством, а просто жаждою наживы.
Это были картежные дома, хозяева которых были лица из общества.
Старушка Москва была всегда снисходительна к человеческим слабостям.
Одним из таких домов был дом Ивана Петровича Архарова, брата тогдашнего петербургского генерал-губернатора.
Иван Петрович был женат на богачихе Корсаковой Екатерине Александровне.
Жена держала его в черном теле и из доходов со своих имений ничего не давала мужу.
Последнему же хотелось жить, как подобало брату любимца Екатерины, петербургского сановника.
Он и открыл — без объявления — картежный дом.
Картежное ремесло приносит большие выгоды, при случаях бывают и неудачи, но от неудач терпят гости.
Иван же Петрович никогда в убытке не был.
Он, по праву хозяина, давал благородным людям для благородных занятий приют, был у всех игроков в доле и, кроме того, сбор за карты покрывал все расходы на содержание дома, угощение, прислугу и прочее.
В кабаках, трактирах, в игорных домах, в домах знатных вельмож, князей, графов, министров, для тех, у кого есть деньги, всегда открыты двери, всегда и все им рады.
Можно смело утверждать, что даже святейший папа с утонченной любезностью принял бы в Ватикане еврея Ротшильда, если бы этому врагу учения Христова заблагорассудилось удостоить его святейшество посещением, и в таковом поступке святейшего папы ничего не было бы предосудительного, ровно ничего.
После этого не удивительно, что в доме Ивана Петровича можно было встретиться с такого рода людьми, которых во многих других домах даже снисходительной Москвы не принимали.
Во главе таких людей стоял отставной майор Павел Никитич Каверин.
Московский Дон-Жуан, слава о котором гремела из конца в конец первопрестольной столицы, высокого роста, атлетически сложенный красавец, он, без всяких средств, ухитрялся жить роскошно, равняться с богачами-баричами и вращаться в московском beumonde.
В продолжении трех или четырех лет он успел разорить, более полдюжины богатых женщин и его репутация развратника была упрочена в обществе.
Брат жены Ивана Петровича, Петр Александрович Корсаков, богач, оставил после себя побочных сына и дочь, обеспечив на будущее время жизнь их надежным и значительным состоянием.
После трагической его смерти — он был убит — дети эти поступили под опеку и покровительство в дом Архаровых.
Анна Петровна, бесфамильная дочь Корсакова, была редкой красоты девушка, отлично образованная, одаренная талантами, с большим умом и с большою неопытностью.
Отец ее не щадил ничего, платил большие деньги за учение Анны Петровны.
Она все переняла, чему ее учили, казалась прелестным ангелом и действительно была ангел по врожденному расположению к добру, но ей не были даны правила нравственности. И от кого было получить их: она была сирота, она не знала матери.
Павел Никитич Каверин в доме Архарова израсходовал пол-дюжину состояний, перешедших к нему от благотворительных дательниц, по благопроизвольному со стороны их побуждению.
Хитрый, ловкий, красивый отставной майор скоро понравился всем в доме Архарова, все его полюбили, он сделался душой общества, без него было скучно.
Невинная, неопытная, но прекрасная, как ангел, Анна Петровна скоро сделалась его жертвой, попала, как птичка в расставленные ей сети.
Ее выдали в замужество за Каверина. Девятьсот душ крестьян, приобретенных на ее имя, полсотню тысяч наличных денег принесла она ему с собою в приданое. Каверин зажил, что называется, барином.
Но моту этого хватило ненадолго. Не прошло и двух лет после свадьбы, все деньги были истрачены, а хотя недвижимое имение числилось за Анной Петровной, но было покрыто неоплатными долгами.
Надобно было жить, и по сделанной привычке жить роскошно, по-барски.
Надобно было искать службу, которая бы доставляла средства для роскошной жизни.
Что могло быть лучше службы полицейской?
В то время, когда супруг Анны Петровны очутился в таком положении и стал приискивать себе службу, прибыл в Москву погулять и позабыться сладострастный Валериан Зубов, человек тех качеств, какими был обильно одарен и Каверен.
Рыбак рыбака видит издалека. Зубов и Каверин вскоре сделались приятелями, несмотря на разницу в их общественном положении.
Этому, главным образом, способствовала красота Анны Петровны.
Она была мила, любезна, светла, как майское утро, свежа, как распускающаяся роза.
Павел Никитич в минуту смекнул в чем дело.
Смекнул — рассчитывал и сам способствовать тому, чего добивался петербургский ловелас-вельможа, добивался тщетно, теряя надежду достигнуть цели и, быть может, без содействия супруга остался бы при одних надеждах.
Наградою или благодарностью pour cette complaisance было, по возвращении Зубова в Петербург, назначение Каверина полициймейстером в Москве.
По восшествии на престол Павла Петровича и по прибытии его в Москву для священного коронования, Каверин привел в свой дом Кутайсова, и при тех же обстоятельствах через несколько дней был определен в Москве обер-полициймейстером и из майоров переименован в статские советники.
И в новом чине он не переставал бывать у Архарова.
Там же изредка появлялись и его два помощника полициймейстера: бригад-майор Петр Алексеевич Ивашкин и Петр Иванович Давыдов.
Последний был горький пьяница, лишенный всякого образования, но сметливый и расторопный. Служил он в московской полиции уже около двадцати лет.
Император Павел Петрович сам вызывал его из-под рогожки и назначил полициймейстром.
Случилось это при следующих обстоятельствах.
Государь, как мы уже знаем, прибыл для коронации в Москву в марте месяце 1797 года, и в ожидании окончания приготовления к торжественному въезду в Москву, изволил жить со всем своим двором в подъезжем дворце, в 4 верстах от Тверской заставы.
Императрице Марии Федоровне было необходимо приезжать всякий день в Москву, для посещения сиропитательных заведений.
Ее величество была попечительницею всех заведений, принадлежащих воспитательным домам в Петербурге и в Москве.
Дорога от Петровского дворца так была дурна от множества ухабов и рытвин, что не было возможности провезти императрицу в большой осьмистекольной карете.
Сделано было распоряжение, чтобы московская полиция в тот же день счистила снег и сколола с дороги лед до земли.
Полиция, кто только ей ни попадался на улицах, кроме людей одетых в мундир, брала под арест и гнала за Тверскую заставу очищать путь для проезда.
В несколько часов от заставы до Петровского дворца дорога представляла маскарад: люди в разных одеждах, неудобных для черной работы, разных сословий, скалывали лед, счищали, сметали с дороги снег, который и увозили на санях.
Блюстителем за точным исполнением был назначен Петр Иванович Давыдов, квартальный надзиратель, который по средине дороги устроил себе из привязанной на шесте рогожи шатер и, укрывшись от непогоды под рогожную защиту, подкреплял силы свои смесью ямайского рома с горячею водою.
У него уже и самоварчик завелся — полицейский везде сыщет средства и возможность.
В это время Павел Петрович ехал из Москвы обратно в Петровский дворец.
Половина дороги до рогожного шатра была очищена, оставалось дочищать другую, на которой люди копошились, как муравьи.
Ветер дул, к несчастью Давыдова, от Москвы, и начальник очистки дороги, защищаясь от ветра рогожным шатром, не видал, как государь подъехал к его стойбищу и изволил громко закричать:
— Эй, кто тут? Поди сюда.
Давыдов, не ожидая, что это был император, оскорбился этим призывом и был готов, выступив из-за рогожи, крикнуть на того, кто осмелился звать к себе его, квартального надзирателя, но недопитый стакан пуншу, с которым Давыдову жаль было расстаться, спас его от беды.
Он, прихлебывая пунш из стакана, вышел из-за рогожки и, увидев императора верхом на лихом его коне Фрипоне, нимало не потерявшись, сказал:
— Виноват, государь! Переломало!
Давыдов указал на стакан с пуншем, который держал в правой руке.
Государь улыбнулся и милостиво ответил:
— Чарка в худую погоду нужна солдату. Я доволен — скоро очистили. Кто ты таков?
— Квартальный надзиратель Давыдов, ваше величество, — не выпуская из руки стакана с пуншем, отвечал, вытянувшись в струнку, Петр Иванович.
На другой день последовало высочайшее повеление о назначении Давыдова полициймейстером в Москве.
Каверин был доволен этим назначением, так как они с Давыдовым были друзьями.
Дружба эта была, впрочем, вынужденная, но именно такая дружба, конечно, и есть самая прочная.
Петр Иванович оказал, несколько лет тому назад, Павлу Никитичу большую услугу.
Дело в том, что брат Анны Петровны, Осип Петрович, по завещанию своего покойного отца, обладатель большого состояния, тяготился своим бесфамильным положением и высказал это по дружбе Каверину, когда еще тот не помышлял о женитьбе на его сестре.
Анне Петровне в это время было пятнадцать лет, а брату ее Осипу минул двадцать один и он получил в свое распоряжение наследственный капитал, от опекуна и попечителя, которым состоял Иван Петрович Архаров.
— Десять бы тысяч, какой, двадцать бы не пожалел, только бы добыть себе фамилию… А то без имени овца — баран… Удружил покойничек, не тем будь помянут! — говорил молодой человек.
Куш соблазнил вечно нуждавшегося Павла Никитича.
— Я тебе, быть может, это дело оборудую… — заявил он, — только чур, потом на попятную не ходить… Двадцать тысяч.
— Двадцать тысяч…
— По рукам?
— По рукам.
Они подали друг другу руки.
Слава о сметке и ловкости квартального Давыдова ходила по Москве.
Каверин жил в подведомственном ему квартале. Он решил обратиться к нему.
— Дело мудреное.
— Две тысячи…
— Трудновато…
— Три…
— Поищем…
— Пять…
— Найдем… — успокоил его Давыдов.
Он, действительно, не ударил в грязь лицом и нашел какого-то католического патера, на попечении которого был юноша, почти однолеток Осипа Петровича, умиравший в чахотке.
Этот юноша был граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий.
Давыдов начал подходы, и патер, соблазнившись ценой — Петр Иванович довел ее до пяти тысяч рублей — согласился продать бумаги графа, тем более, что с ними не связывалось никакого имущества, которого у графа не было, так как его отец пожертвовал все свое состояние одному из католических монастырей польского королевства, а сына отдал на попечение монахов.
— Все равно умерет-то, ему, что графом, что крестьянином Осипом Петровым, — согласился патер на убеждения Давыдова.
— Только ведь ваш русский юноша должен обучиться по-польски и принять католичество, — заявил патер.
Петр Иванович явился к Каверину.
— Пять тысяч мало, надо десять, за то будет графом, — сказал он и передал все подробно, не называя монаха.
Павел Никитич поскакал к Осипу Петровичу и, соблазнив его графством, сорвал прибавку в десять тысяч.
Архаров, сознавая положение безъимянного племянника, согласился.
— Я по-польски знаю, у меня дядька поляк был, — сказал Осип Петрович. — Католиком тоже буду — отчего не быть… Только бы имя да титул… Поеду за границу, там в языке понаторею.
Деньги были получены Кавериным и десять тысяч вручены Давыдову.
Последний половину из них выдал патеру.
Бумаги были получены, и молодой граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий вскоре уехал за границу.
Недели через две после получения от патера бумаг настоящий граф умер.
По мысли того же Давыдов, к которому патер обратился за советом, как поступить с покойным, последнему положили в карман паспорт на имя Осипа Петрова, одели в верхнее платье и вынесли на улицу.
Полиция подняла мертвое тело, а Архаровы похоронили его, согласно паспорту, по православному обряду, как своего воспитанника.
Патер утешал себя тем, что Господь и там отличит католика и что стало на земле меньше одним православным. Но больше всего утешала его шкатулка, в которой прибавилось еще пять тысяч рублей.
Императрица Мария Федоровна и великие княгини со свитою уехали из Москвы ранее государя, прямо в Петербург, и не присутствовали на последнем балу, данном дворянством в честь своего государя, Таких балов и празднеств был целый ряд.
Великолепные огромные залы московского дворянского собрания были буквально залиты светом множества восковых свечей из люстр, канделябр и консолей. Оркестр гремел.
Волны тарлатана, блонд и газа, оттеняемые мундирами военных и штатских чиновников, полу скрывали обворожительные формы московских красавиц; плечи, как бы выточенные из слоновой кости, блестели своею свежестью и белизною, хорошенькие личики улыбались, как утро мая.
Все было оживлено, все ликовало, и центром этого оживления был император Павел Петрович, с лица которого, как успели заметить все, во все пребывание его в Москве, не сходила довольная улыбка.
Москва гордилась этим, Москва была довольна.
Сердце России билось так же ровно и спокойно, как билось сердце ее царя.
Павел Петрович был окружен целым букетом красавиц, среди которых особенное внимание обращала на себя Зинаида Владимировна Похвиснева.
Она неотлучно следовала за ним и не спускала с него глаз. Государь заметил это и обратился к находившемуся вблизи Кутайсову.
— У Похвиснева хорошенькая дочка.
— Да, ваше величество, не дурна, бедняжка.
— Почему бедняжка?
— Она ваше величество, из-за вас потеряла голову.
Павел Петрович рассмеялся.
— Она еще совсем дитя!
— Не совсем, ваше величество, ей девятнадцать лет…
Государь подошел к Похвисневой — это только и надобно было тщеславной девушке — и довольно долго беседовал с нею среди расступившейся на почтительное отдаление разряженной толпы.
После беседы Павел Петрович подошел к Кутайсову и выразил мнение, что она забавна и наивна. Иван Павлович самодовольно улыбнулся.
Через день после этого бала был назначен отъезд государя из Москвы. Накануне отъезда государь был печален. Ему, видимо, жаль было расставаться с первопрестольной столицей.
Встреча, оказанная ему в Москве, была восторжена, и так как сердце государя было от природы мягкое, то он был живо тронут этими выражениями преданности и любви.
Павел Петрович обладал любящею и чувствительною душою. Ему казалось, что только в Москве он может быть счастлив.
Всегда пасмурный и холодный Петербург пугал его. Воспоминания не только детства, но даже юности и зрелых долгих лет, проведенных Павлом Петровичем наследником престола, вызывали в его душе горькие воспоминания.
Среди блестящего двора своей матери, он был одинок, забыт, милости монархини изливались на всех ее окружающих, исключая его, ее сына.
Все, кто имел хотя малейшее прикосновение ко двору, утопали в роскоши, а он, наследник престола, положительно нуждался, должен был занимать деньги у вельмож, выдавать обязательства, которые часто не в силах был оправдать к сроку.
Он принужден был просить.
Эти перенесенные им огорчения, почти унижения, положили роковую печать на его характере.
Угрюмый и мрачный, он редко был в хорошем расположении духа.
Ушедший в самого себя, подозрительный, он недоверчево относился к людям, ему не близким, не «малого двора», как называли тогда приближенных к «наследнику престола».
Сделавшись государем, он, конечно, не верил в искренность расточаемых перед ним уверений в любви и преданности. Большинство этих уверений и на самом деле не стоило доверия.
Как все нелюдимые люди, бывающие часто наедине со своею душою, он был мистик, обладал даром предчувствия, глубоко верил в загробную жизнь и возможность сношений двух миров.
Его энергичный, сильный духом и славный делами прадед Петр Великий был его идеалом.
Не находя себе полного сочувствия среди окружающих, Павел Петрович был уверен, что дух великого преобразователя России играет деятельную роль в земной судьбе его царственного правнука.
Не задолго до смерти императрицы Екатерины, великий князь, пробыв почти целый день в Петербурге, вернулся в Гатчину, встревоженный и совершенно расстроенный.
Хотя это было всегда результатом поездки «к большому двору», но все же не в такой степени.
Мария Федоровна стала расспрашивать его о причинах такого состояния его духа.
Они были в кругу лишь нескольких близких к ним лиц.
— Я знал, я был в этом уверен, — сказал великий князь.
— Что знал, в чем был уверен? — недоумала императрица.
— Он один понимал меня, один из всех, он один и жалеет меня искренно…
— Кто он?
— Петр… великий Петр!..
— Что ты говоришь? — испуганными глазами посмотрела на него Мария Федоровна.
— Ничего такого, чему можно было бы удивляться…
— Но что же такое случилось?
— Я видел его…
— Кого?
— Петра… великого Петра…
Императрица в ужасе отшатнулась от него. Придворные тревожно переглянулись.
Великий князь заметил это и горько улыбнулся.
— Вы, видимо, все не верите в бессмертие души, а я глубоко верю. Не верить нельзя, вы никогда не задумывались об этом… Это, говорят, свойство счастливых людей… Я не принадлежу к числу их. Я много думал об этом, скажу более, я убедился в возможности сообщения двух миров, и не сегодня, а много раньше и несколько раз…
— Ты видел его… — первая прошептала Мария Федоровна, поняв в чем дело.
— Как тебя…
— Где?
— Я шел несколько часов тому назад из дворца по Морской улице… Он вдруг появился рядом со мной… Прошел шагов двадцать и сказал полным сочувствия голосом: «Бедный, бедный Павел!»
Государь говорил спокойно, но при произнесении последних слов на его глазах появились слезы. Произошло неловкое молчание.
Великий князь первый, впрочем, переменил разговор и начал рассказывать придворные новости с присущими ему едкостью и сарказмом.
Не удивительно, что Петербург, в котором он провел столько тяжелых лет, не тянул его к себе.
В печальных думах о предстоящем отъезде провел государь последний день в Москве.
После обеда он удалился в кабинет с одним Кутайосвым.
— Как отрадно было здесь моему сердцу! — сказал ему Павел Петрович. — Московский народ любит меня гораздо более, чем петербургский; мне кажется, что там меня гораздо более боятся, чем любят.
— Это меня не удивляет, — отвечал Иван Павлович.
— Почему же?
— Не смею объяснить.
— Так я приказываю тебе это.
— Обещаете ли мне, государь, никому не передавать этого?
— Обещаю.
— Государь, дело в том, что здесь вас видят таковым, какой вы есть действительно — благим, великодушным, чувствительным, между тем, как в Петербурге, если вы оказываете какую-либо милость, то говорят, что это государыня, или госпожа Нелидова, или Куракин выпросили ее у вас. Так что когда вы делаете добро — то это они; если же кого накажете, так это вы караете.
— Значит, говорят, — государь остановился, чтобы перевести дух от охватившего его волнения, — что я даю управлять собою?
— Точно так, государь.
— Ну, хорошо же, я покажу, как мною управлять!
Павел Петрович гневно приблизился к письменному столу и хотел что-то писать.
Кутайсов бросился на колени и умолял до время сдержать себя.
— Я вас предупредил, ваше величество, примите это к сведению, но не принимайте решительных мер. Надо все это сделать исподволь.
— Ты прав…
Этот разговор имел громадные последствия. Но не будем опережать событий.
Иван Павлович Кутайсов в тот же день посетил Похвисневых, остановившихся в Москве в доме брата, Сергея Сергеевича. Они тоже через несколько дней собирались в Петербург.
Нечего говорить, что «доброго гения» их дома, как называли Кутайсова Ираида Ивановна и Зинаида Владимировна, встретили с распростертыми объятиями не только эти обе почти боготворившие его женщины, но и генерал, и даже Полина.
Для последней это было необычно.
Она, к великому огорчению ее матери, была очень холодна и суха с Иваном Павловичем и старалась избегать его.
Поэтому изменившееся к нему отношение молодой девушки очень обрадовали Ираиду Ивановну.
— За ум взялась! — подумала она. — Недаром несколько дней не видала своего «дядю Ваню».
Иван Сергеевич Дмитревский уехал в Петербург дня три тому назад, призываемый делами министерства.
Кутайсов, по обыкновению, стал шутить с Владимиром Сергеевичем и Ираидой Ивановной, рассыпаться в любезностях перед Зинаидой Владимировной и даже сказал несколько незначительных комплиментов по адресу Поляны.
Он рассказал о впечатлении, произведенном на него вчерашним балом и его «царицей».
Последнее слово он подчеркнул, выразительно посмотрев на Зинаиду Владимировну.
— Кто же, по вашему мнению, была царицей вчерашнего бала? — спросила она.
— Да все та же, что была царицей всех московских балов и отравляла своим поклонникам и вашему покорному слуге сладость празднества… А вы не знаете кто это?
— Не знаю…
— Ну и дочка же у вас, ваше превосходительство, думаешь скромна, ан лукава…
— Я?! — испуганно сказала Зинаида Владимировна.
— Вы, сударыня, вы… Всех кажется, от престола до хижины, взялись с ума свести и будто за собой никакой вины не знаете…
— От престола? — переспросила Ираида Ивановна.
— Его величество, сегодня вспоминая вчерашний бал, только и говорил о Зинаиде Владимировне… Сильное впечатление произвела, сильное.
На лице Ираиды Ивановны расплылась счастливая улыбка. Зинаида Владимировна совершенно потупилась и густо покраснела.
— Я вчера и сегодня только и слышу со всех сторон при дворе… Похвиснева, да Похвиснева… А каково это моему сердцу… — засмеялся Иван Павлович, стараясь придать последнему замечанию вид шутки.
Все присутствующие тоже рассмеялись.
— А вам, ваше превосходительство, — обратился уже серьезным тоном Кутайсов к Владимиру Сергеевичу, — придется, кажется, расстаться с этим мундиром…
Он взял его за пуговицу.
— Как так?
— Его величество имеет на вас виды… По штатской послужить придется…
— Живота не пожалею своего для его величества… так и передайте государю…
— Передам, передам… Он от меня, впрочем, это всегда слышит…
— Как благодарить вас, ваше сиятельство, и не придумаю… Всем вам обязан…
— И полноте… Заслугам вашим обязаны вы, а не лицам… Государь сам ведь открыл ваши прежние заслуги… Я и никто тут не при чем…
— Все-таки…
Графа, как своего, принимали в кабинете, куда вошел лакей с докладом, что в гостиной приехали с визитом и ожидают несколько дам.
Ираида Ивановна была в нерешительности.
— Идите, идите, матушка… Я сейчас уеду, мне недосуг… — заявил Кутайсов.
Она и Зинаида Владимировна простились с графом, не забывшим облобызать их руки, и вышли.
Генерал стал раскуривать свежую трубку.
Полина улучила свободную минуту и подошла к Ивану Павловичу.
— У меня до вас просьба, граф…
— Приказание… — любезно поправил он.
— Нет, на самом деле… Мне бы хотелось доставить место в Петербурге одному молодому человеку, другу моего детства.
— Понимаю, — улыбнулся Кутайсов.
— Можно?..
— Можно… но какое место?
— Я не знаю… Какое-нибудь…
— Он служит?
— Да, здесь, под начальством дяди Сережи…
— А вам хотелось бы, чтобы он был поближе?
— Да, хотелось бы… — прошептала, вся пунцовая от волнения, молодая девушка.
— Устроим… Кто он такой?
— Осип Федорович Гречихин… Он явится к вам с прошением, на одном из уголков которого я сама напишу: «Полина».
— С этим «паролем» он получит место! — улыбнулся Иван Павлович.
— Благодарю вас! — протянула она ему руку, которую Кутайсов поцеловал.
Посидев еще несколько минут, он уехал.
Полина, после беседы Кутайсова, минуя гостиную, где еще были гости, быстро прошла в отведенную ей с сестрою комнату, и, бросившись в постель, уткнулась головой в подушки и зарыдала.
Слезы подступали к ее горлу еще во время разговора с графом Иваном Павловичем, разговора, к которому молодая девушка готовилась с первых ее дней пребывания в Москве, но, начав его, почувствовала себя совсем неподготовленной, смутилась, и кое-как, торопясь и сбиваясь, высказала свою просьбу властному вельможе.
«Что он мог подумать о ней?» — неслось в голове молодой девушки.
«А вам хочется, чтобы он был ближе!» — звучит в ее ушах, хотя и добродушная, но все же насмешливая фраза Кутайсова.
— Боже, до чего я дошла! — шепчет молодая девушка, прерывая шепот рыданиями.
Через несколько минут, впрочем, она успокоилась.
«Что же я особенного сделала? — встала она с постели и стала рассуждать сама с собой, наскоро поправляя смятые подушки. — Попросила за товарища моего детства! Он, конечно, догадался, что я люблю Осю — так уменьшительно она называла Гречихина. — Пусть… Разве это не правда!.. Люблю, люблю… и готова сказать перед всем миром… Что тут дурного?.. Чем он виноват, что он беден? Чем он виноват, что занимает маленькое место? У его родных не было состояния, у него не было протекции… Разве это его вина? Я добыла ему протекцию… Граф сделает — он обещал… Значит, я сильно люблю его, если решилась говорить с графом… Я хотела себя проверить…»
Молодая девушка села в кресло и задумалась. Перед ней неслись картины ее детства и ранней юности.
Они с сестрой до выхода отца в отставку и переезда в Москву лишь изредка видели своих родителей, а жили в Москве у своей бабушке, матери Ираиды Ивановны, доброй старушки, теперь уже несколько лет лежавшей в могиле.
Припоминается Полине бабушкин дом у Арбатских ворот. Дом был двухэтажный, внизу помещались кухня и людская, а во втором этаже жила бабушка.
Крутая и узкая лестница вела наверх. Вот небольшая передняя, по стенам которой на лавках сидело восемь или девять видных лакеев, немолодых, одетых в синие суконные фраки, с медными гладкими пуговицами.
На столе лежала раскрытая большая книга, церковнославянской печати — Минея-Четия, как узнала потом Полина. Старый, как лунь, поседевший, лакей, приятной наружности, при входе гостей тихо приподнимался, снимал с носа очки и, положив их на книгу, почтительно кланялся.
Вот и зал, обставленный по стенам дубовыми стульями с высокими спинками. У одной из стен фортепиано, а в простенках между окон ломберные столы темно-красного дерева с медными украшениями.
В небольшой гостиной у окна в углу сидела в вольтеровских креслах старушка, одетая в тафтяный дикого цвета на вате шлафрок.
Широкий зеленый шелковый зонтик над глазами скрывал большую часть ее лица, а ноги лежали на скамеечке, обитой пестрым ковриком.
Необыкновенная восковая белизна старушки, ее худоба, тонкие черты ее лица и черные неугасимые глаза внушали к ней невольное уважение.
Старушке этой было около семидесяти лет — это и была бабушка Александра Александровна Мотовилова.
На диване, у задней стены гостиной, сидела еще довольно молодая женщина, с исхудалым страдальческим лицом, с симпатичным выражением темно-карих глаз.
Это была Анна Павловна Гречихина, бедная дворянка, жившая уже давно в приживалках у Мотовиловой, привыкшей к ней как к родной.
Печальна была судьба этой женщины. Она вышла замуж по любви за казавшегося богатым помещика, Федора Сергеевича Гречихина, но в первый же день, или лучше сказать, еще стоя под венцом, им овладела безумная ревность, которая привела к трагическому концу.
Когда они ехали от венца, он вдруг, обратясь к ней, спросил ее, знает ли за кого она вышла.
— Я разбойник! — и в доказательство вынул из кармана кинжал и обнажил его.
Разумеется, от ужаса Анна Павловна впала в обморок и в этом состоянии приехала в дом.
Такое начало не обещало ничего хорошего, да это и было начало страданий.
Она ни дома, ни в гостях не ходила иначе, как в чепце, почти нахлобученном на лицо, с широкою оборкою спереди, чтобы никто не мог видеть ее глаза.
Муж ревновал ее не только к своим близким родным, даже к лакеям, прислуживавшим за столом.
В кругу родных, в обществе гостей, если ему казалось, что она взглянула на кого-нибудь из мужчин, он подходил к ней, как будто с ласкою и целовал ее, а в это время незаметно для других щипал ее самым бесчеловечным образом. На теле ее не было живого места, все было покрыто синяками.
Наконец она родила сына Осипа.
Едва она успела оправится от болезни, как Федор Сергеевич сделал ей беспричинную страшную сцену ревности, окончившуюся тем, что он ударил ее кинжалом в грудь. Она упала, обливаясь кровью.
Он, видимо, подумал, что он убил ее и тем же кинжалом ударил себя прямо в сердце и упал рядом со своей жертвою.
Приглашенные врачи привели обоих в чувство.
Рана Анны Павловны оказалась поверхностной и не опасною, Федор же Сергеевич нанес себе смертельную рану. Промучившись двое суток, он умер.
Перед смертью он попросил показать ему его сына и долго всматриваясь в его лицо, самодовольно промолвил:
— Весь в меня!
Анна Павловна выздоровела и осталась с сыном без крова и без куска хлеба.
Все состояние оказалось прожитым покойным еще во время холостой жизни, а на именьи, лежавшем под Москвою, рядом с имением Мотовиловой, лежали неоплатные долги.
Оно вскоре было продано с молотка.
Анна Павловна перебралась в Москву и, бросившись к ногам знавшей ее ранее Александры Александровны, рассказала ей свое положение.
Добрая старушка приняла в ней искреннее участие и оставила у себя с малюткой Осей.
Мальчик рос. Ему было уже семь лет, когда четырех и трехлетняя Зина и Полина Похвисневы появились в доме своей бабушки.
Ребенок почему-то особенно привязался к Полине, а последняя к нему. Они стали неразлучны.
— Жених и невеста… — шутили старшие. Дети росли и учились вместе.
Бабушка Мотовилова, хотя и не обладала большим состоянием, да и оно должно было перейти к ее сыну, служившему в Петербурге по штатской службе, вследствие горба, который он приобрел упав ребенком с дерева — этого недосмотра за своим единственным сыном не могла себе простить старушка — не жалела средств для воспитания своих внучек. Они были окружены гувернерами и учителями.
Маленький Ося учился вместе и подавал девочкам пример прилежания. Он обладал выдающимися способностями.
С летами детская привязанность Оси и Полины обратилась в иное чувство. Они сперва стали отдаляться друг от друга, оба смущенные появившимися в их юных сердцах ощущениями.
В это время прибыли на жительство в Москву вышедший в отставку Владимир Сергеевич и Ираида Ивановна.
Дети перешли под родительский кров и расстались с уютным домиком своей бабушки.
Вскоре умерла и бабушка.
Ее сын, приехавший получить наследство, отвел, в память своей матери, Анне Павловне с сыном антресоли и поручил ей заведывать домом в Москве и маленьким имением близ Москвы, из которого она могла получать провизию и для своего домашнего обихода, словом, обошелся с ней по-родственному.
Он даже пошел далее и упросил Сергея Сергеевича Похвиснева принять Осипа Гречихина на службу в то административное учреждение, где Сергей Сергеевич занимал довольно видное положение.
Ося, превратившийся в Осипа Федоровича, сделался чиновником.
Внимательным отношением к поручаемым ему делам, он вскоре выдвинулся и стал получать довольно хорошее жалование, хватавшее ему на приличную одежду и карманные расходы, неизбежные в жизни молодого человека, вращающегося в обществе.
Он продолжал жить у матери.
У Сергея Сергеевича и Владимира Сергеевича Похвисневых он был принят как свой человек.
Ираида Ивановна с мужем и не допускали мысли, что друг детства их дочерей, нашедший себе пристанище из милости вместе со своей матерью в доме их матери, Мотовиловой, мог претендовать на руку одной из их дочерей.
Молодые люди таили любовь. Они даже не объяснились друг с другом, но один читал в глазах другого, и наоборот, то чувство, которое волновало его самого.
Это было молчаливое согласие обоих принадлежать друг другу.
Никто не замечал этих взглядов, полных красноречия взаимной любви.
Честь открытия взаимных чувств Полины и Осипа Федоровича принадлежала Ивану Сергеевичу Дмитревскому в один из приездов его в Москву.
Ему очень полюбился молодой человек. Своей честной, прямой душой он угадал в нем хорошего человека. Он, как мы знаем, любил и Полину, за ее прямой характер.
— Вот настоящая пара! — решил он в своем уме.
Он даже незаметно для самого себя дал молодым людям толчек к объяснению.
Плотина скромности была прорвана. Красноречие взглядов заменилось красноречием намеком, пожатием рук и даже записочками.
Иван Сергеевич раз даже намекнул об этой партии для Полины Владимиру Сергеевичу, вскользь и шутя, но по ответу Похвиснева увидал, что он даже не считает Гречихина возможным кандидатом в мужья его дочери.
Дмитревский замолчал.
Владимир Сергеевич, однако, не забыл его намека и сообщил его Ираиде Ивановне, страшно разгневавшейся. Она хотела тотчас же отказать от дому Гречихину.
— За что? Может Иван сам из головы все придумал — он фантазер. Надо следить.
Они стали следить.
Но влюбленные были осторожны. Ираида Ивановна, однако, не утерпела и намекнула Полине, что никогда не допустит ее брака с бедным человеком.
— Не позволю своим дочерям плодить нищих.
Время шло.
Влюбленные решили ожидать повышения по службе Осипа Федоровича. Повышение не выходило. Внезапный вызов Владимира Сергеевича в Петербург и переезд туда разлучил влюбленных. Они, конечно, не могли и помышлять о переписке.
Разлука не охладила чувства. В Петербурге Полина жила одною мыслью о своем Осе. В Москве Гречихин только и думал, что о своей Полине.
Иван Сергеевич Дмитревский, чуткий в чувствах других, пришел на помощь молодым людям. Он вступил в переписку с молодым человеком и сообщал ее содержание Полине, которая со своей стороны почти диктовала ему письма к ее ненаглядному жениху.
Она решила, что Гречихин ее жених и что другого жениха у нее не будет никогда, никогда. Дмитревский поддерживал ее в этой мысли. Отъезд на коронационные торжества в Москву радовал ее совсем по иным причинам, нежели Ираиду Ивановну и Зину.
Москва для нее была только местожительством ее Оси. Ни великолепие торжеств, ни блеск придворных балов не пленяли ее.
Напротив, она считала все это неизбежным злом, которое искупало единственно свидание с Гречихиным.
Осип Федорович не замедлил явиться в дом Сергея Сергеевича, где остановились приехавшие из Петербурга генерал с семейством, как торжественно доложил ему лакей.
Ему обрадовались, как родному.
Даже Ираида Ивановна и Зинаида Владимировна, отуманенные придворным знанием и предстоящими празднествами, приняли его более чем ласково.
О радости Полины нечего и говорить. Он бывал почти ежедневно.
Генеральша с Зиной были в хлопотах по поводу туалетов и визитов. Полина относилась ко всему безучастно, предоставив заботу о себе матери.
Генерал тоже ездил по Москве с визитами, всюду рассказывая о своем пожаловании, о милостях к нему государя, о дружбе своей с Кутайсовым.
Даже московские тузы разевали рот от удивления и не знали, куда посадить такого почетного гостя.
Это льстило самолюбию Владимира Сергеевича.
Отец, мать и сестра таким образом почти позабыли о существовании Полины. Влюбленные были предоставлены самим себе.
Как это обыкновенно бывает, они не могли наговориться. Со стороны даже никто не в состоянии был определить, о чем они могут так долго и так часто говорить.
Есть совершенно ничтожные речи, которые в известное время и при известных чувствах приобретают особое значение для беседующих лиц.
Этим объясняется эта обычная болтовня влюбленных — это переливание из пустого в порожнее, среди которого так быстро летит время, которое имеет какую-то особую прелесть, но оставляет после себя лишь неопределенное приятное впечатление, и хотя беседующие не в состоянии по окончании разговора припомнить его смысл, но готовы начать его сейчас же сначала.
Смысла в этих разговорах и нет, их смысл в близости друг к другу.
Единственный осмысленный вопрос, поднимаемый в этих беседах Полины Владимировны и Осипа Федоровича, был вопрос о его карьере.
Повышения в том учреждении, чиновником которого он был, скоро, по его словам, ожидать было нельзя.
— А если перейдете на службу в Петербург?.. — вдруг спросила Полина.
— Это было бы хорошо, очень хорошо… А то вы скоро опять уедете… Боже…
В его голосе послышалось страдание.
Мысль о разлуке затуманила слезами глаза Полины.
— Разве это так трудно?
— Мне некого попросить… И, кроме того, в Петербурге дорога жизнь… Здесь я живу с мамой на всем готовом… Там надо получить хорошее место, а этого, без сильной руки, ожидать нельзя…
— Кутайсов — сильная рука… — вдруг, видимо, под впечатлением внезапной мысли, воскликнула Полина.
— Граф Иван Павлович? — почтительно произнес Гречихин.
— Да…
— Еще бы… Любимец государя… Он все может…
— В таком случае я попрошу его…
— Вы?
— Да я, он ухаживает за Зиной и мне не откажет…
Красивое, выразительно нежное, как у девушки, лицо молодого человека вспыхнуло.
— Но ловко ли вам?..
— Опять вам…
— Тебе…
Они только недавно перешли на «ты», которое, впрочем, говорили друг другу в детстве и ранней юности. Но то было иное «ты».
— Что же тут неловкого… Я попрошу за друга детства… Только может ли он?
— Он все может, если захочет.
— Он захочет… — решила Полина.
Результатом этого разговора и была так взволновавшая ее беседа с Кутайсовым.
Зинаида Владимировна со своей матерью занимали в гостиной нескольких дам, когда перестудивший порог комнаты лакей громко доложил:
— Граф Свенторжецкий.
— Проси, проси… — быстро кинула слуге Ираида Ивановна, и через мгновение в гостиную легкою походкою вошел молодой человек, лет тридцати с небольшим, безукоризненно одетый по последней тогдашней моде.
Высокого роста стройный брюнет, с резкими чертами, казалось, нерусского лица, с черными, как уголь, глазами, горевшими металлическим блеском.
Это нерусское выражение придавали смуглому лицу длинные черные пушистые усы с подусниками, прекрасно оттенявшими красные чувственные губы и красивый подбородок.
Это и был граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий.
Он, по обычаю тогдашнего времени, подошел к ручке сперва хозяйки, а затем всех присутствующих дам и девиц.
Зинаида Владимировна при входе этого гостя, сделавшего в их дом первый визит, несмотря на видимо совершенное над собой усилие казаться спокойной, страшно побледнела, а когда гость своими пушистыми усами прикоснулся к ее руке, невольно вздрогнула.
Никого до сих пор не любившая кроме самой себя, Зинаида Владимировна не могла дать сама себе отчета в том впечатлении, которое произвел на нее граф Свенторжецкий, представленный ей не особенно давно на одном из балов в дворянском собрании.
Когда он, в первый раз, во время танцев, положил свою руку в ее, ей показалось, что какая-то искра прошла по ее телу и она ощутила внутреннее сотрясение.
Она невольно подняла глаза на своего кавалера.
Взгляд, который она встретила, она не могла забыть до сих пор и не будет, казалось ей, в состоянии забыть до самой смерти.
Этот взгляд, спокойно и холодно рассматривавший ее всю, с головы до ног, и казалось срывавший с нее все покровы, проникавший в душу, остановил биение ее сердца и затруднил дыхание.
Вся кровь бросилась ей в голову.
Первою мыслью было вырвать свою руку из руки графа и бежать, бежать без оглядки от него, из этой залы, от всех этих людей, чуть не вслух говоривших:
— Вот парочка!
Но граф крепко держал ее руку и она покорилась своей участи.
Она покорно вслед за ним выделывала па, выделывала их, почти теряя сознание, чувствуя на себе его отвратительный, но притягивающий взгляд.
Таково было первое впечатление, произведенное на Зинаиду Владимировну графом Свенторжецким.
На следующих балах он уже подходил к ней, как старый знакомый, и она шла с ним танцевать, повинуясь устремленному на нее взгляду, хотя даже давала слово притвориться усталой и отказать ему.
Тщеславная, жаждущая успеха, блеска, она была в большой зале под восторженными взглядами мужчин, среди завистливого шепота дам и девиц, как рыба в воде.
Ничто не смущало ее: ни присутствие самых высокопоставленных особ, ни присутствие самого государя, к которому она, напротив, лезла на глаза и добилась, как мы видели, чтобы на нее было обращено высочайшее внимание.
Один граф Свенторжецкий смущал ее.
Перед ним она терялась, как-то съеживалась, ей становилось то холодно, то жарко, словом, ее била лихорадка, но вместе с тем она чувствовала какую-то приятную истому.
И теперь, когда он, испросив разрешения Ираиды Ивановны, явился с визитом в их дом и сидел перед ней в гостиной, она чувствовала на себе его взгляд и сидела как пригвожденная к креслу, то и дело поправляя на себе платье, которое, казалось ей, все вот сейчас спадет с нее.
Это было и неприятное, но и какое-то неизведанное соблазнительное ощущение.
Граф вмешался в общий разговор, шедший в гостиной.
Он вертелся на только что миновавших празднествах.
— Вы скоро едете в Петербург? — спросил он Ираиду Ивановну.
— Через несколько дней.
Зинаиде Владимировне пришло в это время на мысль, что она больше не увидит его.
Первые минуты при этой мысли она почувствовала какое-то облегчение, — точно с души ее спала какая-то тяжесть, точно она, долго связанная, получила возможность расправить свои затекшие члены.
Но на ряду с этим перспектива разлуки с графом наполнила ее сердце такою пустотою, что ей вдруг захотелось остаться в Москве, около него, остаться снова связанною, недвижимою, но остаться во что бы то ни стало.
Это было какое-то болезненное, но бесповоротное решение.
Все эти ощущения в течение нескольких мгновений пронеслись в уме молодой девушки.
— Надеюсь, ваше превосходительство, что вы позволите мне бывать у вас и в Петербурге?.. — донеслась до ее ушей фраза графа Свенторжецкого.
— А разве вы думаете бывать в Петербурге? — спросила Ираида Ивановна.
— Я думаю даже совсем переселиться на берега красавицы Невы, — по обыкновению, вычурным, но чистым русским языком сказал гость.
— Мы всегда будем вам рады, — ответила генеральша.
Граф молча поклонился.
— Но как вы хорошо говорите по-русски, — прервала наступившее неловкое молчание Ираида Ивановна. — Каким образом, будучи иностранцем, вы так усвоили себе наш язык?
— Я почасту и подолгу жил в России еще ребенком, да и за границей вращался в обществе русских. Я так люблю их.
— Это очень приятно, если искренно.
— Прошу вас не сомневаться в моей искренности. Я не знаю женщин лучше русских, — продолжал граф. — А в жизни женщина — все.
— Вы нам льстите.
— Ничуть… Все женщины мира страдают односторонностью качеств. Польки и француженки игривы, грациозны, даже умны, но ум их направлен на житейские мелочи, и эти мелочи составляют их силу; даже при влиянии их на политику сказываются эти мелочи, которые зачастую губят все благие начинания, так как герои, выдвинутые и вдохновленные женщинами, обыкновенно были только, если мржно так выразиться, историческими ракетами, блестящими, шумными, но быстро гаснувшими и оставлявшими после себя гарь и смрад. Англичанки — холодны, методичны, домовиты, но это не женщины в том смысле, в котором желают их видеть мужчины; итальянки, испанки и женщины востока — они слишком женщины… Только в русской и одной русской женщине воплощается гармоническое сочетание всех этих качеств: они в меру рассудительны и в меру страстны.
Нельзя сказать, чтобы граф Казимир Нарцисович имел внимательных слушательниц.
Для Ираиды Ивановны его разглагольствования не представляли ни малейшего интереса.
Для нее было важно, что в ее гостиной сидит титулованный гость, а что говорит он, не все ли равно.
Титул этого гостя один приобретал ее любезность.
За этот титул она прощала ему и довольно незавидную репутацию, которая утвердилась о нем в московском обществе.
Так поступала и не она одна, так поступали хозяева всех московских гостиных, двери которых, как впоследствии справедливо сказал Грибоедов, были открыты:
Словом, и в описываемое нами время в Москве была жива черта, подмеченная тем же гениальным писателем.
В ней и тогда везде ругали и всюду принимали.
Что касается Зинаиды Владимировны, так та уже совершенно не слушала, что говорил граф.
Она вся ушла в нахлынувшие на нее мысли.
«Он будет жить в Петербурге… разлука с ним, следовательно, временна… Она снова будет видеть его, снова мучительно сладко томиться под его взглядами… Боже! К чему это приведет!»
Какая-то робость проникла в ее душу. Она стала анализировать свое чувство, пробужденное этим человеком… Было ли это чувство любовью?
Она не знала.
Ей было с ним тяжело, но без него еще тяжелее. Вот все, что она вывела из этих размышлений.
«Как относится он к ней?» — восставал в ее уме вопрое.
Она знала по наслышке, что он дурно поступает с женщинами. Значит он не любит их.
Любит ли он ее? Она не знала.
Взгляд его глаз не говорил ей ничего. Он и не глядел на нее, а рассматривал ее. Она даже не знала, нравится ли она ему. В этик глазах не отражалось никакого определенного впечатления. Кажется, эта неизвестность была для нее мучительнее всего. Она не знала как обращаться с ним, какой взять тон. Она чувствовала только, что с ним нельзя обращаться как с другими ее поклонниками.
Это и было причиной, что она в его присутствии робела и смущалась. Эта робость, это смущение на этот раз не были напускными.
Граф стал прощаться и уехал. Вскоре поднялись и остальные гости.
Читатель, конечно, не забыл о совершившейся около десяти лет тому назад метаморфозе, превратившей незаконного сына дворянина Петра Корсакова Осипа в графа Свенторжецкого.
Мы знаем, что Осип Петрович, сделавшись графом Казимиром Нарцисовичем, уехал за границу, а настоящего графа похоронили под его именем.
Тайну эту знали только пять лиц: Иван Петрович Архаров, его жена, Каверин, Давыдов да католический патер, воспитатель настоящего графа. Последний скоро исчез куда-то из Москвы.
Даже сестра Осипа Петровича, Анна Петровна, была в полной уверенности, что брат ее умер.
Молодой граф прежде всего занялся изменением своей физиономии.
Он подстригся, отрастил усы, что придало, как мы уже заметили, его смуглому лицу не русское выражение.
Прожив несколько времени в Париже, он оттуда поехал в Австрию, где оставаясь подолгу в разных городах, и всегда вращаясь в польском обществе, легко изучил язык, и через некоторое время, переезжая из города в город, казался уже всем настоящим поляком.
Тогда он явился в Рим и, как верный католик, сошелся с иезуитами, оценившими его недюжинные способности, а главное знание русского языка.
Их взоры в то время были с жадностью устремлены на Россию.
Им мало было благоволения императрицы, им хотелось утвердиться в России, так как они чувствовали, что дни их на западе сочтены.
Молодой, красивый граф Свенторжецкий, бывавший, по его словам, в России и знавший ее хорошо, был для них ценной находкой.
В Риме граф Казимир Нарцисович стал играть довольно видную роль и удостоился несколько раз аудиенции у самого папы, преподавшего ему свое благословение.
Во время этих аудиенций его святейшество подробно расспрашивал о России, о возможности среди этих варваров-схизматиков, как называл папа православных, насадить истенное Христово учение римско-католической церкви.
Умный от природы и хитрый граф подробно излагал сведения о России и русских и высказывал свое мнение, конечно, в духе и тоне его святейшества.
Папа остался доволен беседою с графом.
Попав в водоворот церковно-политической жизни, граф, чтобы не сбиться с принятой им на себя роли, старался заниматься изучением иностранных языков и пополнять хотя и блестящее с русской точки зрения того времени, но все же более чем поверхностное свое образование.
Огромная память и выдающиеся способности пришлись ему в этом случае как нельзя кстати.
Живя открыто, не отказывая себе ни в чем, он видел, что его капитал в сто семьдесят тысяч рублей, увезенных из России, таял, как воск на огне.
Прошло около десяти лет, когда он, по поручению ордена иезуитов, приехал в Москву незадолго до смерти императрицы Екатерины, уже на счет ордена Иисуса.
В Москве о нем позабыли и никто не узнал его, кроме Архарова и Каверина, которые сделали вид, что его не знают.
Не в их интересах была другая политика.
Давыдов и без того его почти не знал, видев не более двух, трех раз.
Субсидия, которую оказывал ему орден, была не из крупных — по правилам ордена, каждый член должен уметь находить себе средства к жизни, не стесняясь средствами для этого.
Способный ученик иезуитов действительно умел находить их среди московских богатых перезрелых барынь, не брезгая и старушками.
Целью его было — богатая женитьба.
От проницательной Москвы не укрылась его не особенно красивая профессия, но она смотрела сквозь пальцы на молодого красавчика — графа, тем более, что он не был русский.
Иностранцам и до сих пор много извиняется.
29 ноября 1797 года огромные толпы народа запрудили улицы и набережные Петербурга, примыкающие к Дворцовой площади.
По улицам шпалерами были расставлены гвардейские войска.
Со всех концов столицы и стар, и мал собрались поглазеть на невиданное зрелище: прибытие во дворец чрезвычайного посольства гросмейстера мальтийского ордена.
Во главе этого посольства стоял бальи граф Джулио Литта.
Приезд в Петербург последнего возбудил в обществе множество толков.
Самая наружность графа невольно останавливала на себе внимание, особенно представительниц прекрасного пола, язычком которых зачастую упрочивается и слава, и бесславие людей и быстро растет и их известность.
Красавец собой, окруженный ореолом западного аристократизма и таинственным положением полу рыцаря, полу монаха, он заставил встрепенуться не одно женское сердце великосветского Петербурга и заговорить о себе не один женский язычек.
Интерес к посланнику невольно возбудил в петербурском обществе интерес и к самому ордену мальтийских рыцарей, о котором ранее не было никогда и помину и который немногими знавшими о его существовании назывался орденом святой Мальты или Ивановским.
До этого времени даже официальные сведения о сношении России с Мальтой были очень неопределенны и сбивчивы.
Было лишь известно, что завел их впервые Петр Великий, отправивший к великому магистру с грамотой посла — Бориса Петровича.
В царствование императрицы Елизаветы при дворе ее весьма скромно явился, неизвестно по какому поводу, посланник великого магистра мальтийского ордена, маркиз Сакрамозо.
В русских архивах сохранилось о нем следующее сведение:
«Ее императорское величество изволила опробовать доклад канцлера Воронцова о выдаче маркизу Сакрамозе фунта лучшего ревеня, дабы он мог отвезти сие в подарок своему гранд-метру».
Императрица Екатерина II была расположена вообще к мальтийскому ордену и лично к его вождю, престарелому принцу де Рогану.
Она отправила в Мальту шесть молодых русских для приобретения там навыка в морском деле и, кроме того, имела политические виды на орден.
Императрица заключила с великим магистром союз против турок, но граф Шуазель, министр иностранных дел Людовика XV, был крайне недоволен таким сближением ордена с Россией и грозил де Рогану, что если союз этот продолжиться, то французское правительство отнимет у ордена все его имения, находившиеся во Франции.
Ввиду этих угроз, де Роган вынужден был отказаться от союза с Россией, но тем не менее между ним и русской императрицей сохранились самые приязненные отношения.
Вследствие их де Роган переслал Екатерине все планы и карты, которые были составлены на Мальте для военной экспедиции рыцарей на Восток и сообщил ей те секретные инструкции, которые должны были быть даны главному предводителю рыцарей для руководства во время этой экспедиции.
Для поддержания постоянных сношений с орденом императрица назначила на Мальту своим поверенным в делах итальянца маркиза Кабалькабо, но так как денежные средства ордена не позволяли ему иметь при пышном дворе Екатерины такого представителя, который бы поддержал там блеском своей обстановки достоинство ордена, то после смерти маркиза Кабалькабо, императрица, чтобы не ставить орден в затруднительное положение, не назначала уже дипломатического представителя в Ла-Валетту — столицу великих магистров.
Когда на престол вступил император Павел Петрович, как известно, благоволивший к ордену с юношеских лет, то при восстановлении им в так называемых тогда «присоединенных от Польши областях», существовавшие там прежние порядки по внутреннему управлению, появились некоторые финансовые вопросы об «острожской ординации», доходы с которой, при волнениях, происходивших в Польше, давно уже не поступали в казну мальтийского ордена.
Происхождение этой «острожской ординации» было следующее.
В 1609 году, один из богатейших польских магнатов на Волыни, князь Януш Острожский — Рюрикович по происхождению — постановил, чтобы часть его имения, под именем «острожской ординации», переходила безраздельно к старшему в роде князей Острожских, с тем, чтобы в случае пресечения этой фамилии упомянутая ординация перешла во владение мальтийского ордена.
Впоследствии «ординация» по женской линии перешла к Сангушкам-Любартовичам, и последний из владетелей «ординации», Януш Сангушко, большой руки кутила, не обращая никакого внимания на завещание своего предка, и дарил, и продавал, и закладывал имения, входившие в состав «острожской ординации», так что после смерти его, в 1753 году, мальтийским рыцарям не осталось ровно ничего от завещанного им князем Янушем Острожским.
Тщетно по поводу этого представители мальтийского ордена приносили жалобы и королю, и сейму — их никто не хотел слушать.
Только в 1775 году сейм постановил отчислять в пользу мальтийского ордена ежегодно 120000 злотых из государственных доходов, между тем, как имения, отобранные в казну от тех, кому продал и раздарил их Сангушко, давали в год дохода 300000 злотых.
При происходивших в Речи Посполитой смутах и эта назначенная ордену сумма выдавалась крайне неисправно.
С переходом в 1793 году под власть России Волыни, где находились именья «острожской ординации», вопрос об удовлетворении претензии ордена был поставлен в зависимость от русского правительства, принявшего на себя уплату известной части долгов Речи Посполитой.
Екатерина II не успела окончить это дело, но Павел Петрович пожелал решить его в пользу мальтийского ордена.
Когда об этом узнали на Мальте, то для изъявления государю благодарности и было снаряжено упомянутое нами чрезвычайное посольство, с графом Джулио Литта во главе.
Посол великого магистра был встречен в Петербурге с особою торжественностью.
Он некоторое время прожил в Гатчине, а оттуда парадно въехал в столицу 27 ноября 1797 года.
Поезд посольства состоял из сорока карет, четырех придворных и тридцати шести обыкновенных.
В одной из первых сидел граф Литта с сенатором князем Юсуповым и обер-церемониймейстером Валуевым.
На третий день после этого церемониального въезда в Петербург, посольство имело торжественную аудиенцию у государя в Зимнем дворце.
Посольство, с графом Литта во главе, ехало в придворных каретах.
Глазеть на этот торжественный поезд и собрались толпы народа.
По уставу ордена мальтийских рыцарей, владетельные государи и члены их семейств обоего пола могли вступить, несмотря на вероисповедание, в орден без принятия рыцарских обетов, получая так называемые «кресты благочестия» (didevjzione), и потому граф Литта вез с собою во дворец орденские знаки для императрицы и ее августейших детей.
Для императора же предназначался крест Ла-Валетта, который незадолго перед тем и был привезен в Петербург кавалером мальтийского ордена Рачинским.
Крест этот знаменитого гросмейстера хранился в сокровищнице ордена, как драгоценнейший памятник.
Государь принял посольство, облаченный в порфиру, с короною на голове, по тогдашнему церемониалу, установленному для торжественных аудиенций, даваемых иностранным послам.
На ступенях трона стояли представители высшего православного духовенства, среди которых находился митрополит Гавриил и архиепископ Евгений Булгарис.
Весь сенат стоял по правую сторону трона, а по левую — другие высшие государственные сановники, среди которых были и знакомые нам Дмитревский и Похвиснев.
Впереди стояли государственный канцлер Безбородко и вице-канцлер князь Куракин.
Граф Джулио Литта был одет в большую мантию из черного бархата.
Его красивое лицо имело особое торжественное выражение.
Сопровождаемый императорским комиссаром, обер-церемониймейстером и секретарем посольства, предшествуемый тремя рыцарями, несшими на златотканных подушках часть десницы Иоанна Крестителя — мощи, хранившиеся в Ла-Валетте, — крест Ла-Валетта и несколько других крестов для царской фамилии, кольчугу для императора, изготовленную на Мальте.
Войдя в залу и сделав императору три глубокие поклона, граф Литта начал приветственную речь на французском языке, в которой благодарил государя за оказанное им расположение к мальтийскому рыцарству и просил Павла Петровича объявить себя покровителем ордена святого Иоанна Иерусалимского.
На эту речь отвечал, по повелению государя, граф Растопчин.
В сочувственных, но общих выражениях, он высказал от лица монарха, что его величество готов постоянно оказывать знаменитому ордену свое покровительство.
По окончании речей, граф Литта вручил государю свои верительные грамоты, которые Павел Петрович передал канцлеру Безбородко.
Один из рыцарей, несших на подушке крест, приблизился к государю, а граф Литта произнес следующую фразу:
— Вот знак почтения, который храбрость оказывает добродетели.
Затем граф возложил на государя кольчугу и другие мальтийские облачения, причем граф Кутайсов завязывал ленты.
Хитрый итальянец хотел доставить любимцу государя какую-нибудь активную роль при торжестве.
Император сам взял с подушки древний крест великого магистра Ла-Валетта, с изображением на нем лика Палермской Богоматери, и надел на шею этот крест, прикрепленный к старинной золотой цепи.
В таком уборе, с накинутою поверх императорскою порфирою, Павел Петрович пришпилил на левое плечо императрицы, вступившей в залу и преклонившей перед ним колено, бант из черной ленты с белым финифтьевым крестом, поданный государю на подушке другим рыцарем.
После этой церемонии, исполненной государем с выражением глубокого благоговения, подошел к трону, без шпаги, наследник престола великий князь Александр Павлович и тоже преклонил колено перед своим августейшим отцом.
Павел Петрович снял с себя корону и, спустив с плеч порфиру, надел поданную ему трехугольную шляпу и обнажив свою шпагу, сделал ею плашмя три рыцарские удара по левому плечу великого князя, после чего вручил ему его шпагу, возложил ему на плечо знак ордена большого креста и трижды облобызал сына, как нового брата по ордену.
По окончании аудиенции, граф Литта был введен в залу, где находился великий князь Константин Павлович и великие княжны, которым он поднес на золотой глазетовой подушке орденские кресты.
Павел Петрович был в течение всего этого дня в прекрасном расположении духа и объявил, что независимо от великого приорства, существовавшего уже в областях, присоединенных от Польши, он намерен учредить еще особое русское приорство.
Таким образом, этому чрезвычайному посольству удалось сделать в Петербурге первый успешный шаг в пользу ордена.
Известие о приеме, оказанном ему со стороны русского государя, произвело на Мальте неописуемый восторг, а европейские газеты заговорили о великодушном поступке русского императора и его сочувствии к мальтийскому ордену, как о важном признаке направления русской политики.
Люди проницательные предвидели, что при пылком характере государя, способного увлекаться до крайности, сочувствие его ордену не ограничится одним только номинальным покровительством, но что он, пожалуй, с оружием в руках готов будет защищать мальтийский орден от опасностей, грозивших ему со стороны республиканской Франции.[2]
Около главы посольства графа Джулио Литта очень скоро составилась большая партия из французских эмигрантов и католических духовных лиц, находившихся в столице.
Среди русских красавиц монах-рыцарь завоевал себе очень быстро симпатии.
Во главе последних стояли молодая красавица — вдова Екатерина Васильевна Скавронская, урожденная Энгельгардт, племянница забытого уже в то время всеми светлейшего князя Потемкина-Таврического.
Партия эта имела своих представителей и в высших придворных сферах. Во главе этих представителей, но совершенно незаметно, стоял знакомый нам аббат Грубер.
С появившимся гонением на членов ордена Иисуса, большинство этих последних скрывались под мантиями и рыцарскими доспехами мальтийского ордена.
Понятно, что появление и укрепление последнего в России, в чем являлась полная уверенность вследствие отношений к нему русского императора, было на руку иезуитам, хотя явно и не перешедших в мальтийский орден, но надеявшихся сделать его орудием своих собственных целей.
Вследствие этого члены ордена Иисуса, казалось, отдавали себя в полное распоряжение мальтийцев, но это только казалось.
Путем этого кажущегося самоподчинения иезуиты достигали всегда господства над теми, под власть которых они добровольно отдавались.
Отошедший, казалось, на второй план, при появлении при русском дворе графа Джулио Литта, патер Грубер, готовился на самом деле сыграть одну из главнейших ролей в религиозно-политической интриге, затеваемой в России Ватиканом.
Есть основание полагать, что ордену мальтийских рыцарей хорошо было известно, в чьих руках он служил только орудием.
Служба эта, впрочем, оправдывалась мировой практической пословицей, гласящей «рука руку моет».
Среди эмигрантов и патеров в петербургских гостиных появился и граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий.
Графиня Екатерина Васильевна Скавронская — молодая вдова, одна из красивейших женщин Петербурга того времени, была, как мы уже сказали, старой знакомой графа Джулио Литта.
Знакомство графини Екатерины Васильевны с графом завязалось в бытность ее покойного мужа русским посланником в Неаполе в 1790 году.
Мальтийские рыцари содержали в Средиземном море значительный флот, с целью уничтожения магометан-пиратов, гнездившихся в Алжире и Тунисе и разбойничавших в этом море и на водах Греческого Архипелага.
Хотя правильная морская война мальтийского ордена с турками была совершенно излишней после истребления их флота при Чесме Алексеем Орловым, но храня свои древние рыцарские обеты — бороться с врагами Христа и защищать слабых и угнетенных — мальтийцы продолжали снаряжать свои военные суда для крейсерства, чтобы освобождать из неволи захваченных пиратами христиан, охранять от нападений со стороны этих морских разбойников христианских торговцев и держать в страхе суда, на флаге которых был изображен полумесяц.
Одним из таких военных судов мальтийского ордена, имевшим довольно продолжительную стоянку в Неаполитанской бухте, был корвет «Pellegrino», командиром которого был молодой, двадцативосьмилетний граф Джулио Литта.
Бывая в высшем неаполитанском обществе, граф встретился там с графиней Екатериной Васильевной, близко сошелся с ее мужем графом Скавронским и стал их чуть не ежедневным гостем.
Почасту и подолгу беседовал он с молодой женщиной, бывшей домоседкой, совершенною в этом случае противоположностью своего мужа, не любившего сидеть в посольском доме и вечно выдумывавшего для себя дела и неотложные надобности, чтобы объезжать чуть ли не весь город.
Выдающаяся красота графини, особенно та ленивая нега, унаследованная молодой женщиной от своего знаменитого дяди, не могла не произвести впечатления на полного жизненных сил молодого человека, обладавшего пылким сердцем.
Граф Литта без ума влюбился в графиню Скавронскую.
Холодная дочь севера, верная обетам супружества, или просто не желающая беспокоить себя все же рискованной интригой, была к нему приветлива, любезна, но постоянно держала его на таком почтительном отдалении, которое разрушало всякие сластолюбивые надежды.
Даже сверхсрочное пребывание графа в Неаполе, в ущерб возложенным на него орденом поручениям, не привело ни к чему.
Друг мужа, он был, увы, только другом и его жены.
Это было слишком мало, чтобы забыть о своих обязанностях, и граф Литта в один прекрасный день, распустив паруса своего «Pellegrino», понесся на нем к берегам Африки, чтобы своею опасною деятельностью заглушить горькое чувство неудовлетворенной любви.
Граф Скавронский, между тем, вскоре серьезно заболел, у него открылась чахотка, и 23 ноября 1793 года его не стало.
Он умер в Неаполе.
Молодая графиня, пробыв еще некоторое время за границей, возвратилась в Россию, где была очень любезно встречена императрицей Екатериной, дорожившей всеми близкими людьми ее так недавно безвременно угасшего подданного-друга, светлейшего князя Потемкина-Таврического.
С графом Литта она за границею более не встречалась.
Понятно, что по прибытии в Петербург, Литта не замедлил сделать визит Екатерине Васильевне, успевшей уже получить в Петербурге прозвище «женщины без сердца».
Им она была обязана массе поклонников, окружавших богатую, обворожительную вдовушку, из которых ни один не мог похвастаться даже проблеском с ее стороны исключительного внимания.
Со всеми ими она была холодно-любезна и бесстрасно мила.
Она приняла графа Джулио Литта, как старого знакомого, с тою расчитанной фамильярностью, которая не только не обещает ничего, но отнимает последнюю надежду идти к сближению, так как вам стараются показать, что вы уже у цели и далее вам идти некуда.
В сердце графа, между тем, тлевший под пеплом прошедших годов огонек страсти снова вспыхнул пожаром.
Он видел все безумство своих надежд.
Он имел менее шансов на обладание «женщины без сердца», чем самый ничтожный из ее поклонников.
Он не мог ей предложить «любовь до гроба», освященной Богом, что часто бывает единственным путем к сердцу подобной женщины.
Он был осужден на безбрачие правилами своего ордена.
Графиня Екатерина Васильевна добросовестно исполняла свои обязанности друга и принимала горячее участие в делах ордена, представителем которого явился в Петербург ее старый знакомец.
Во время визитов к ней графа, она только и говорила, что об этих делах, предостерегая графа от тех или других сановников, указывая пути и, вообще, делала вид, искренно или нет — неизвестно, что она ни на минуту не сомневается, что граф Джулио Литта ни о чем другом и не помышляет, как о своей священной миссии.
Последнему только оставалось не разочаровывать молодую женщину, хотя в душе иногда он проклинал все эти дела, которые препятствуют ему высказать перед красавицей все то, чем наполнено его сердце.
Справедливо оценивая практичность советов опытной светской женщины, значительно облегчавших его первые шаги при совершенно незнакомом ему дворе, граф Литта, однако, далеко не считал эти деловые беседы с красавицей такими же приятными, какими были даже те часы созерцания хандрившей в Неаполе Скавронской, лежавшей обыкновенно в своем будуаре на канапе, покрытой собольей шубкой.
Скрепя сердце, он вскоре принужден был примириться с подобным положением его в доме графини, тем более, что он видел, что окружавшие ее поклонники не могут похвастаться даже дружбою с очаровательной хозяйкой.
Другом ее он был один.
За неимением лучшего, и это его удовлетворяло.
По совету графини, он проник в салон Генриетты Шевалье, французской актрисы, а через нее, в сердце Ивана Павловича Кутайсова.
Говорили, и, может быть, не без основания, что красавец граф нашел дорогу к сердцу этого близкого к государю человека через сердце хорошенькой Генриетты, но граф умел так держать себя относительно госпожи Шевалье, что не давал повода не только убедиться в этом, но даже возбудить малейшее подозрение в ревнивом графе Иване Павловиче.
Французский театр существовал в Петербурге, как постоянный, еще в царствование императрицы Екатерины II, и французская труппа часто была приглашаема играть в театр Эрмитаж.
Обыкновенные же спектакли этой труппы происходили в деревянном театре, близ Летнего сада.
Они давались два раза в неделю.
При императрице, впрочем, французский театр посещали мало, так как высшее общество собиралось каждый вечер то при дворе, то на разных праздниках, даваемых вельможами, а французская колония в Петербурге не могла доставить особенно большого контингента посетителей.
При Павле Петровиче дело изменилось.
Несмотря на нелюбовь государя ко всему французскому, он очень любил французские спектакли и по преимуществу трагедии Расина.
Французские актеры не только играли у него во дворце, но он часто присутствовал и в частном театре, подавая этим пример обществу.
При нем французский театр был постоянно полон.
Лучшей драматической актрисой того времени была Генриетта Шевалье.
Павел Петрович высоко ценил ее сценический талант, а этого было достаточно, чтобы весь Петербург был без ума от исполнения ею ролей.
Успеху французского театра способствовало и то, что во время царствования Павла Петровича балы при дворе и в частных домах были чрезвычайно редки.
Государь не любил их.
Кроме того, множество французских эмигрантов, в качестве учителей, учительниц и торговцев, наводнивших в конце царствования Екатерины и в начале описываемого нами царствования Петербург, были постоянными посетителями французского театра.
Богатые и знатные люди, следуя тогдашней моде, обыкновенно абонировали ложи на французские спектакли на целый сезон.
Абонементные билеты были, впрочем, недействительны в дни бенефисов, назначаемых антрепренерами главным персонажам труппы.
С системой бенефисов антрепренеры были в большом затруднении, особенно по отношению актрис.
Эти последние делились на две партии: хорошеньких, но бездарных, имевших всегда сильных покровителей, и некрасивых, но даровитых, любимцев публики.
Генриетта Шевалье не принадлежала ни к той, ни к другой партии. Красавица собой, она обладала на самом деле недюжинным драматическим талантом.
Кроме нее в то время славились в Петербурге на французской сцене госпожи Гусе, Билльо и Сюзет.
Первая была трагической актрисой, а последняя неподражаемой субреткой.
Госпожа Билльо исполняла роли первых любовниц.
В то время каждая молоденькая и мало-мальски смазливенькая француженка-актриса, приезжавшая в Петербург, очень скоро находила себе богатого и знатного покровителя.
Связь с актрисой считалась необходимой принадлежностью жизненного комфорта, своего рода светским шиком. Ее не скрывали. Напротив, ее как можно более афишировали.
Так действовали мужчины, мужья.
Дамы, по обыкновению, не оставались в долгу и избирали предметами своего обажания молодых французских актеров и, особенно, итальянских певцов.
Среди последних кумиров петербургских дам считался тенор Мандини.
Он до того был бесцеремонен со своими многочисленными поклонницами, представительницами большого петербургского света, что ездил к ним в гости уже совершенно запросто — в шлафроке.
Так, по крайней мере, рассказывает современница — госпожа Лебрень.
Генриетта Шевалье имела, как мы знаем, покровителя в лице графа Ивана Павловича Кутайсова.
Артистка была замужем.
Иван Павлович предоставил супругу своего предмета должность по военному ведомству и выхлопотал ему производство в майоры. При тогдашних строгих правилах военного чинопроизводства, это одно доказывало, какую силу имел при дворе граф.
«Муж своей жены» нимало не смущался своим положением, а, напротив, пользовался им, оказывая направо и налево далеко не бескорыстно протекцию перед всесильным «другом своего дома». В чиновничьих сферах Петербурга он играл большую роль. Дома же совершенно стушевывался и был незаметен.
Иван Павлович, обладавший, по милости государя, огромным состоянием, ничего не жалел для своей ненаглядной Генриетточки, окружил ее возможною роскошью, исполнял все ее желания, прихоти, даже капризы.
Генриетта жила в подаренном ей графом доме на Дворцовой набережной.
Вся обстановка этого дома была выписана Иваном Павловичем из Парижа и представляла образец изящной роскоши. Ее вечерние приемы были блестящи и многолюдны. Приглашения на чашку чая после театра добивались, как милости тогдашние вельможи и бары.
Первую роль в этих приемах играл Иван Павлович Кутайсов, истинное положение которого в доме красавицы-актрисы было известно всему Петербургу.
Муж артистки, майор де Шевалье, почти никогда не появлялся в гостиной своей доходной жены.
Генриетта, как и ее супруг, охотно продавала, но за более дорогую цену, свое представительство перед своим всесильным обожателем. Зато это представительство сопровождалось всегда верным успехом.
Она крепко держала Ивана Павловича в своих изящных ручках и все ее желания были для него законом.
Общество, посещавшее салоны артистки, было самое разнообразное.
Кроме русских вельмож и бар, в них преобладали французские эмигранты.
Заботы Кутайсова не ограничивались домашней жизнью артистки, он старался обеспечить и всегдашний успех ее на сцене. Бенефисы Генриетты Шевалье были целыми событиями в великосветской петербургской жизни.
Еще задолго до дня спектакля, к ее дому то и дело подъезжали экипажи с лицами, желавшими получить билеты в ложи непосредственно из прелестных рук артистки. За эти билеты, стоившие номинально от двадцати до двадцати пяти рублей, платили сотни и даже тысячи рублей. Бенефисы, таким образом, были большой жатвой для артистки.
Все искавшие покровительства Кутайсова — а кто не искал его в то время — стремились заручиться расположением артистки, не жалея денег на билеты и на подношения.
В Петербурге знали, что у Генриетты ведется точно и аккуратно список лиц, взявших билеты на ее бенефисы, с обозначением уплаченной за них суммы, и что список этот в день бенефиса представляется графу Ивану Павловичу Кутайсову.
Рассмотрение списка вело к тем или другим последствиям. Они всегда отражались на списках назначений и наград. Приводили примеры внезапной опалы лиц, не попавших в бенефисный список, или же не оказавшихся особенно тароватыми, сравнительно с их состоянием.
Представители богатства и знатности того времени находили в салонах госпожи Шевалье целую плеяду представительниц таланта, искусства, грации и красоты.
Французские и русские артистки и выдающиеся красавицы среднего Петербурга великолепной гирляндой окружали обворожительную хозяйку. В числе последних была и знакомая нам Ирена Станиславовна Родзевич, сумевшая сделаться задушевной приятельницей влиятельной артистки, а через нее завоевать и себе некоторую долю влияния на поклонника женской красоты, графа Ивана Павловича Кутайсова.
Павел Петрович, окольным путем, после коронации возвратившийся в Петербург, въехал в этот город в самом дурном расположении духа.
Предупреждение Кутайсова о толках в Петербурге, что будто бы им, Павлом, управляют императрица и Нелидова, змеей вползло в его сердце.
Как всегда бывает в подобных случаях, император, занятый одною гнетущею его мыслью, припоминал все мельчайшие обстоятельства, пропущенные им в былое время совершенно незамеченными, но теперь представлявшиеся ему грозными доказательствами того, что это унизительное для него предположение об отсутствии самостоятельности имеет свое основание.
Государь внутренно раздражался и негодовал.
Мы возвратимся несколько назад, чтобы разыскать последствия этого предупреждения графа Ивана Павловича, не замедлившие обнаружиться и отразившиеся на судьбе некоторых наших героев и героинь.
Перемен при дворе и в высшей петербургской администрации со дня разговора Павла Петровича с Кутайсовым в Москве до описанного нами прибытия в Петербург чрезвычайного посольства от великого магистра мальтийских рыцарей произошло много.
Они были совершенно неожиданными для большинства окружающих государя.
О причинах не знали; о них только догадывались.
Справедливость требует, однако, сказать, что некоторые из этих причин были более чем основательны.
Въехав в свою столицу, Павел Петрович был прежде всего поражен видом частных зданий, мимо которых он проезжал.
Все ворота частных домов и даже решетки соборов были выкрашены полосами черной, оранжевой и белой краски, на манер казенных шлагбаумов.
— Кто это так размалевал город? Что за странная фантазия? — спросил угрюмо государь, ехавшую с ним в карете, прибывшую к нему навстречу, императрицу.
Государыня ответила, что это сделано по приказанию Архарова, который объяснил эту странную перекраску домов непременною волею его, государя.
— Так что ж я, дураком, что ли, стал, — гневно воскликнул Павел Петрович, — чтобы отдавать такие повеления?
Этот, сам по себе, маловажный случай повлек за собою отставку Архарова, в отрицательных качествах которого и без того успел убедиться император.
Его заменил Буксгевден.
Мы привели этот рассказ, чтобы доказать любовь государя к справедливости.
Человека, отличенного им, как Архаров, он немедленно наказал, лишь только удостоверился в его жестокости, несправедливости и двуязычии.
Вообще, никто из смертных, по нашему мнению, не обнаруживал в своем характере таких контрастов света и тени, как император Павел I.
Его ум и его страсти, его энтузиазм к дружбе и его упорная ненависть к тому же лицу, его признательность за все то, что, как ему казалось, искренно делали в его пользу, и его бешенный гнев при малейшем упущении, замеченном относительно его собственной особы — все это доходило в нем до крайности.
После возвращения из Москвы, как удостоверяют многие беспристные современники, изменчивое и причудливое настроение характера императора делалось с каждым днем ощутительнее.
Он мучался неопределенным беспокойством, но можно было заметить, что в нем происходила внутренняя борьба.
Религиозные убеждения его постепенно ослабели, в привязанности его к государыне также произошла резкая перемена; расположение к госпоже Нелидовой сначала заменилось равнодушием, а затем обратилось в явную враждебность.
Доверие ко многим из окружающих внезапно пропало, уступив место подозрительности и преследованиям.
Все, считавшиеся сторонниками императрицы, один за другим были уволены или сосланы.
Павел Петрович, окончательно увлеченный страстью своей натуры, лишенный всякой обуздывающей силы, которая могла бы предупредить или умерить взрывы его характера, стал предаваться неслыханным крайностям всякого рода.
Вот до чего может довести человека сказанное вовремя разжигающее слово.
Все это явилось результатом и следствием внезапной перемены в мыслях и привычках государя.
Лица, которым было выгодно подобное настроение монарха, старательно поддерживали подложенный им огонь.
Именно только поддерживали, но не раздували, боясь сгореть в пламени, зажженном их собственными руками.
При всех дворах мира есть известный разряд людей, безнравственность которых столь же велика, сколько и опасна.
Эти низкие натуры питают необъяснимую ненависть ко всем, не разделяющим их образа мыслей.
Понятия о добродетели они не могут иметь, потому что оно связано с понятием об уважении к столь страшному для них закону, а равно и к чужому имуществу, столько для них вожделенному.
Вследствие этого, все эти люди соединяются против честного, беспристрастного и действительно просвещенного человека, охотно обольщающего себя мыслью, что может ограничиться презрением к ним, но забивающего, что часто их нужно и опасаться.
Мучимые жаждою богатства, господа эти позволяют себе все, чтобы его достигнуть, а так как высокие места доставляют для того более средств, обеспечивая безнаказанность, то они и стремятся к получению должностей, из которых можно извлекать разные выгоды.
Сильные своею злобою, они считают коварство за ум, дерзость в преступлении за мужество, презрение ко всему на свете за умственное превосходство.
Опираясь на эти воображаемые достоинства, они, вопреки своему ничтожеству, добиваются медным лбом до таких званий, которые должны были бы служить наградою истинных заслуг государству.
В Петербурге в описываемое нами время сошлось несколько подобного закала людей, которые сблизились без взаимного уважения, разгадали друг друга, не объясняясь, и стали общею силою работать над устранением людей, которые были им помехою.
Орудием, которым агитаторы обыкновенно пользуются столь же ловко, сколь и успешно, всегда служили дураки и слабохарактерные честолюбцы.
Для привлечения их на свою сторону, агитаторы начинают с того, что сверх меры превозносят их заслуги и добродетели.
Восхваляемые хотя внутренно и удивляются этим незаслуженным панегирикам, но так как они льстят их тщеславию, то они беззаветно отдаются в руки коварных льстецов.
Иван Павлович Кутайсов, слабый характером и снедаемый честолюбием, первый попался в расставленные сети.
Окружающие его стали превозносить его бескорыстие, меткость ума и выражать удивление, как это государь не сделает чего-нибудь побольше для такого редкого любимца.
Кутайсов в конце концов сам начал верить, что его приятели правы и дал им понять, что императрица и фрейлина Нелидова его не любят и мешают его возвышению.
Этого только и ждали.
Стали еще более превозносить его и уверять, что от него самого зависит господство над государем, если он успеет подставить ему вместо Нелидовой такой же, как она, предмет платонического увлечения, новую фаворитку, которой предварительно поставит свои условия.
Напомнили ему о девице Похвисневой.
Это было перед коронацией и вскоре после представления Зинаиды Владимировны с матерью и сестрою ко двору. Ивану Павловичу внушили, что он должен делать в Москве. Он обещал все исполнить.
Увлечение им самим Зинаидой Владимировной не мешало ничему, так как расположение Павла Петровича, свято хранившего обеты супружества, не могло внушить ни малейшей ревности.
Ивану Павловичу, кроме того, намекнули, что канцлер Безбородко также желал бы видеть государя избавленного от опеки императрицы, госпожи Нелидовой и братьев Куракиных. Тогда он всецело примкнул к этому заговору, хотя и не предвидел его результатов.
Мы видели, что он блестяще исполнил свою миссию во время коронации, и его «предупреждение» стало быстро приносить плоды.
Хотя Павел Петрович по прибытии в Петербург на первых порах ограничился лишь увольнением Николая Петровича Архарова, но в общем, следуя совету Кутайсова, довольно удачно скрывал свои тайные намерения и даже пожаловал подарки мнимым креатурам императрицы, однако некоторые слова, сорвавшиеся с языка у вернувшихся из Москвы вместе с государем лиц, возбудили подозрение относительно того, что затевалось.
Негодяи часто бывают болтливыми, что может быть, благодеяние природы, снабдившей и ядовитых змей погремушками.
Об интриге с девицей Похвистневой скоро узнали, хотя и притворялись ничего не знающими.
Многих поразило выражение лица Павла Петровича, с каким он иногда смотрел на свою супругу и на фрейлину Нелидову.
Об этом заговорили, но большинство отвечало:
— Это только преходящая туча. Изволят дуться, но ненадолго!
Наиболее всего поразило окружающих то, что креатуры канцлера Безбородко пошли в ход, постоянно стали получать знаки благоволения и резко критиковали финансовые операции генерал-прокурора князя Куракина.
Правда, его вспомогательная касса для дворянства была неудачно придумана, но теперь уже начали распространять слух, что он, создав это учреждение, руководствовался низким расчетом личного интереса.
Закулисные интриганы чувствовали, что их коалиция может держаться и привести к желаемой цели лишь в том случае, если должности генерал-прокурора и санкт-петербургского генерал-губернатора будут в их руках.
Прежде всего, поэтому, они стали подкапываться под князя Алексея Куракина и генерала Буксгевдена.
Иван Павлович Кутайсов на все лады расхваливал Палена.
Этот Пален в последние годы царствования императрицы Екатерины был генерал-губернатором Курляндии, но с преобразованием, по вступлении на престол Павла Петровича, учрежденных императрицей генерал-губернаторств, лишен этого места и был назначен командиром кирасирского полка, стоявшего в Риге.
В феврале 1797 года, князь Зубов, получивший разрешение отправиться за границу, проезжал через этот город.
Генерал Пален, а также лифляндский губернатор Кампенхаузен посетили его.
Полицейский шпион, который, по приказанию петербургского генерал-губернатора Архарова, следовал за Зубовым, донес, что князь был принят в Риге необычайным образом.
Государь, которого старались восстановить против Зубова, страшно разгневался, когда ему передали преувеличенный рассказ о почестях, оказанных обыкновенному его подданому и, не дав себе труда исследовать донос, исключил Палена из рядов армии.
Пален, в оправдание себя, написал письмо, которое государь, как говорили, бросил, не читая.
Кампенхаузен также потерял место.
Однако, очевидная невинность этих господ побудила князя Ренина и генерала Бенкендорфа к такому горячему за них заступничеству, что государь, всегда готовый исправить сделанную им несправедливость, если она должным образом объяснена, опять принял Палена в армию, с возвращением ему полного старшинства, а Кампенхаузена назначил сенатором.
Пален был сделан шефом конного полка.
Государь, по каким-то неизвестным причинам, особенно подтягивал этот полк.
Что ни делал Пален, император всегда оставался недоволен.
На каждом параде он отправлял несколько офицеров под арест, да и на самого командира так гневался, что можно было подумать, что он на другой же день будет уволен.
Однако, эти бури ничем не кончались и Пален сам говорил:
— Я похож на те маленькие куколки, которых хотели бы опрокинуть и поставить вверх ногами, но которые всегда опять становятся на ноги.
Впрочем, секрет его устойчивости очень было легко понять.
Он никогда ни о ком не говорил прямо чего-либо дурного, но никогда он и не являлся защитником честного человека, на которого взводили клевету, и соблюдал при этом осторожное и преступное молчание, или же отпускал какую-нибудь остроту, казавшуюся лишь забавною, но на деле гораздо более опасную, так как при дворе того времени все смешное и наивное гораздо труднее прощалось, нежели порок, прикрывающийся соблазнительною оболочкою.
Таким образом, Пален всех расположил к себе, заслужил любовь придворной челяди, казался неопасным и незаметно расчистил себе дорогу, которая должна была привести его к высшим почестям и безграничному доверию.
Однажды государь несправедливым образом отправил его сына на гуптвахту.
Он думал, что отец будет просить о его помиловании, или выкажет известное беспокойство, но Пален, представляя свой рапорт, оказался в спокойном и веселом расположении духа.
— Мне досадно, — сказал государь, — что ваш сын сделал ошибку.
— Наказывая его, ваше величество поступили по справедливости, и это научит молодого человека быть внимательнее.
При своей преобладающей страсти к справедливости, Павел Петрович пришел в восторг от такого ответа, а то он, одну минуту, подумал было, что поступил с молодым Паленом несправедливо.
Этого-то Палена и расхваливал в последнее время Кутайсов.
Но так как любимцу государя были известны тайные соглядатаи императора, то он сумел воспользоваться и ими, чтобы доводить — по-видимому самым естественным образом — до ушей государя многочисленное восхваление человека, которому желали дать место.
Однажды Павел Петрович, находясь в небольшом кружке своих приближенных, выразился так:
— Странно! Никогда не слыхал я, чтобы о ком-либо говорили так много хорошего, как о Палене. Я, значит, довольно ложно судил о нем и должен эту несправедливость исправить.
Предавшись такому течению мыслей, государь все милостивее и милостивее стал обращаться с Паленом, который вскоре так опутал его своими оригинальными и лицемерно-чистосердечными речами, что стал ему казаться самым подходящим человеком для занятия должности, требующей верного взгляда, ревностного усердия и безграничного послушания. Первая цель хитросплетенной придворной интриги была близка к осуществлению. Генерал-губернатор Буксгевден висел на волоске.
Волосок оборвался.
24 июля 1797 года двор находился в Гатчине.
Павел Петрович проводил в этом своем любимом городке ежегодно конец лета и начало осени.
Имение это, вскоре по вступлении на престол императрицы Екатерины II, было пожаловано князю Григорию Григорьевичу Орлову.
Когда новый владелец получил Гатчину, там находилась только небольшая мыза, к которой было приписано несколько чухонских деревушек с сенокосами и пашнями.
Орлову чрезвычайно понравилось подаренное ему имение, главным образом, как местность, в ту пору самая удобная из пригородных мест для охоты.
Сперва он выстроил там небольшой каменный дом — так называемый приорат, сохранившийся и теперь в его первоначальном виде.
Архитектура этого строения напоминает небольшой замок средневекового барона. Все это здание составлено как будто из отдельных, слепленных между собою домиков, с высокими, покатыми кровлями, на гребнях которых, в виде украшений, виднеются шары и железные флюгеры.
Над зданием возвышается высокая башня с остроконечною крышею.
Этот небольшой замок стоит среди берез, елей и сосен и красиво смотрит в запруду, вода которой подходит под самый его фундамент.
Григорий Григорьевич Орлов не удовольствовался этим тесным жилищем и в 1766 году принялся строить в Гатчине, по плану знаменитого архитектора Ринальди, громадный дворец, наподобие старинного замка, с двумя высокими башнями по углам.
Весь дворец строился из тесанного камня и постройка его продолжалось пятнадцать лет.
Он был окончен в 1781 году, и тогда Гатчина, на которую были затрачены несметные суммы, сделалась самым великолепным частным имением в окрестностях Петербурга.
Роскошная меблировка комнат, собрание картин, статуй, древностей и разных редкостей придавали жилищу князя Орлова вид настоящего царского дворца.
Через громадный парк, наполненный старыми, развесистыми дубами, вился ручей, прозрачный до такой степени, что когда его запрудили и обратили в обширный пруд, то на дне его, на двухсаженной глубине, можно было видеть каждый камешек.
Через пруд был перекинут затейливый мостик, устроены гроты, туннели.
Пруд, находящийся у самого дворца и отличающийся своею особенною прозрачностью, называли и называют до сих пор «серебряным».
Весь Петербург в восьмидесятых годах прошлого столетия заговорил о Гатчине, как о чем-то еще небывалом и невиданном, а приезжавшие в северную столицу иностранцы спешили взглянуть на роскошь, окружавшую вельможу-помещика.
Недолго, впрочем, привелось князю Орлову пользоваться этою роскошью.
В 1783 году он умер в припадках страшного бешенства.
Императрица, купив Гатчину у наследников князя, подарила это имение великому князю Павлу Петровичу.
В продолжение тринадцати лет Гатчина была постоянным местопребыванием наследника престола, и так как он не любил приезжать в Петербург, то жил здесь и зимой.
В то время Гатчина стала обращаться в маленький городок, обстраивавшийся по регулярному плану, одобренному ее владельцем.
Сделавшись императором, он любил, как мы уже сказали, проводить конец лета и осень в Гатчине, устраивая в его окрестностях большие маневры.
24 июля государь был в особенно мрачном настроении духа. Это продолжалось уже несколько дней.
22 июля был бал в Петергофе и еще тогда все заметили тяжелое настроение императора.
Фрейлина Нелидова казалась погруженною в глубокую печаль, которую она напрасно старалась скрыть. Бал этот скорее был похож на похороны, и все предсказывали новую грозу.
На следующий день государь уехал в Гатчину. Великолепный гатчинский дворец, при подобном настроении владельца, казался могилой. Опишем вкратце роскошное внутреннее убранство дворца.
Парадная мраморная лестница была устлана великолепным ковром. На стенах лестницы были нарисованы al fresco виды Павловска и Гатчины.
На одной из этих картин был представлен император, ведущий под своим начальством отряд павловского полка.
Парадная лестница вела в чесменскую галерею, на стенах которой были развешаны картины, изображавшие некоторые эпизоды из морского сражения при Чесме.
Затем шла греческая галерея, наполненая древними статуями, бюстами и вазами, и рядом находилась оружейная, где еще при князе Орлове начала составляться коллекция русского оружия.
Покои гатчинского дворца отличались великолепием: всюду блестела позолота, лоснился мрамор, виднелись и лепная работа и плафоны, расписанные кистью искуссных художников, и штучные полы из разноцветного дерева.
В тронной зале, небольшой по размеру, стояли между окон на возвышенности в три ступени, обтянутые алым сукном, трон императора, вызолоченный и обитый малиновым бархатом с вышитым на спинке его двухглавым орлом.
Трон был осенен балдахином из такого же бархата, с тяжелою бахромою и большими золотыми кистями.
На стенах тронной залы были развешены драгоценные гобелены, на которых по одной стене было изображено путешествие дикаря в паланкине, а на другой — бой тигра с пантерою.
В соседней с тройною комнатой, называвшейся гостиною, находилась великолепная золотая мебель с шелковою обивкою, а по стенам гостиной висели замечательные по художественному исполнению рисунка гобелены с изображением сцен из похождений «Дон-Кихота».
Рядом с гостиной была спальня императрицы.
Комнату эту разделяла поперек белая деревянная с позолотою баллюстрада, за которой находилась постель государыни, прикрытая тяжелым покрывалом из серебряной парчи с голубыми разводами. Из такой же материи был сделан над постелью балдахин.
Большая зала была обделана белым каррарским мрамором, с сероватыми мраморными же колоннами, а стены были обставлены диванчиками, обитыми серебристо-белым штофом.
Изящный вкус и роскошь были заметны на каждой шагу в этих сперва княжеских, а потом царских чертогах.
На половине императрицы была также тронная зала, но трон государыни был гораздо меньше и ниже и не отличался таким пышным убранством, как трон императора.
В столовой висели на стенах написанные масляными красками виды тех городов и местностей, которые особенно понравились Павлу Петровичу, когда он, будучи еще великим князем, путешествовал вместе с супругою по Европе, под именем графа Северного.
Кабинет Павла Петровича помещался внизу. Рядом с ним была просторная комната, перед входными дверями которой, под большим портретом Петра Великого, который был изображен скачущим на коне, стоял трон, обитый малиновым бархатом.
Все стены этой комнаты были увешаны картинами и портретами и между этими последними останавливал на себя внимание поясной портрет фельдмаршала Бориса Петровича Шереметьева, с пудренной головой, в стальных латах, с накинутой поверх их черною рыцарскою мантиею и с мальтийским крестом на шее.
Дверь из этой комнаты вела в кабинет государя, не отличавшийся ни удобством, ни роскошным убранством.
Самой мрачной комнатой дворца была приемная. Это была небольшая комната в два окна, выходившие на полукруглый коридор, обращенный окнами на площадь.
Белые, из простого полотна, низко опущенные занавесы с широкими шерстяными басонами и такою же бахромою, отнимали много света у этой и без того уже довольно мрачной комнаты.
На стенах ее висели, в золоченых рамах, большие, почерневшие от времени, картины, а все убранство ее состояло из простых деревянных стульев, обитых кожею, и простого о двух складных половинках стола.
С потолка спускалась люстра, в виде стеклянного круглого шара с одною свечкою, а в простенке, между окнами, было большое в вызолоченной раме зеркало. Комната выглядела неприветливо и угрюмо.[3]
Государь с августейшим семейством находился в столовой, когда заслышан был вдруг пушечный гром со стороны Петербурга.
Так как государь особым приказом воспретил учить войска в послеобеденное время, то обратился к великому князю Александру Павловичу с вопросом:
— Что значит эта пушечная стрельба?
— Может быть, — отвечал тот, — это какой-нибудь корабль прибыл и ему салютуют с крепости.
Вскоре, однако, пальба усилилась.
Павел Петрович, вне себя от гнева, послал адъютанта в Петербург, чтобы спросить у генерал-губернатора, графа Буксгевдена, о причине этой канонады.
Едва успел адъютант уехать, как государь отправил другого, с приказанием Буксгевдену — немедленно явится в Гатчину.
Случилось это в семь часов вечера, и первый курьер прибыл в Петербург уже с наступлением ночи.
Первому гонцу Буксгевден отвечал, что это артиллерийский генерал делал, с его разрешения, испытание пушкам, и что он не мог отказать ему в этом разрешении, так как государь в прошлогоднем приказе, относительно послеобеденных учений, сделал исключение для артиллерии и исключение это еще не отменено.
Ответ этот был доложен государю в 5 часов утра, так как он приказал сообщить ему о том, в какое бы время ни было.
Павел Петрович, хотя и успокоенный этим донесением, остался, однако, в дурном расположении духа.
Утром 25 июля Пален и другие генералы явились во дворец для представления рапортов.
Прибыл и Буксгевден, вызванный вторично курьером. Государь приказал ввести его и стал упрекать в том, что он разрешил то, что воспрещено. Тот сослался на неотмененный приказ прошлого года.
Тогда Павел Петрович сказал ему:
— Это все отговорки для оправдания вашей беспечности, которую я слишком хорошо замечаю. Вы более не Петербургский генерал-губернатор. Ступайте.
Буксгевден, почтительно поклонившись, вышел. Государь приказал позвать к себе Палена.
— Поручаю вам должность генерал-губернатора, и садитесь сейчас же в карету вместе с Буксгевденом и примите от него все дела, касающиеся его ведомства.
Пален нашел все в должном порядке и, говорят, что он отдал полную справедливость своему предшественнику в докладе государю.
Буксгевден говорил друзьям:
— Я уже за три недели предвидел этот удар, и каждую минуту ожидал его. История с артиллерийским учением послужила только предлогом.
Таким образом, важнейшая после генерал-прокурорской должности очутилась в руках согласников.
С этой минуты перемены стали быстро следовать одна за другою. Владимир Сергеевич Похвиснев, сделанный уже ранее сенатором, получил повеление исполнять должность генерал-прокурора. Увольнение разных лиц от службы посыпалось градом.
Граф Буксгевден с того дня был отрешен от должности генерал-губернатора, рапортовался больным и не выходил из дома, твердо решившись дождаться лишь сентября, чтобы просить о совершенном увольнении от службы, так как он еще числился шефом одного из пехотных полков.
Все прежние многочисленные друзья покинули опального губернатора.
Верным ему остался один товарищ министра уделов, Иван Сергеевич Дмитревский.
Пален даже заметил ему раз, что видел его карету на Литейной улице.
— Это у Буксгевдена! — громко ответил Дмитревский. — Пока он в городе, я буду посещать его. И чтобы никто не воображал себе, что я намерен прятаться, я приказал стоять у его подъезда экипажу с моим гербом и моею ливреею.
— Это непрактично! — возразил Пален.
— Чувство дружбы старше практичности. А, впрочем, ведь он не преступник и, надеюсь, что меня мои друзья не перестанут посещать, когда я более не буду товарищем министра.
В одно из воскресений Иван Сергеевич встретил у Буксгевдена, кроме офицеров, еще одного господина, образ мыслей которого хорошо известен Дмитревскому.
Графиня Буксгевден, между многими хорошими свойствами, имела одно дурное, по мнению многих: высказывать все, что у нее было на уме. Она позволила себе несколько необдуманных выходок против новых мероприятий.
Когда же во время этого разговора она обратилась к Дмитревскому, то тот возразил ей, что не может с точностью судить об этих делах, что он умеет только првиноваться.
— И молчать, — подхватила графиня. — Урок этот хорош и достоин вашей политики, господин министр. Но я — женщина и говорю, что думаю.
Иван Сергеевич пристально взглянул на нее и показал глазами на сидевшего господина.
Она поняла его, но продолжала:
— Ах, я не стану стесняться, потому что окружена только друзьями нашего дома, не правда ли? — прибавила она, обратясь к гостю.
— Конечно, сударыня! — отвечал тот, несколько смутившись, и затем через несколько минут удалился.
Через три дня после этого Дмитревский снова заехал к графине. В прихожей он застал приготовления к отъезду и в гостиной нашел хозяйку в необычном волнении и госпожу Нелидову в слезах.
— Как, графиня, вы уезжаете?
— Да разве вы не знаете, что нас выгоняют из Петербурга?
— Но за что же?
— Это уже его тайна. Счастье еще, что имение мое всего в тридцати верстах от Петербурга, так как мне оставлено всего сорок восемь часов времени, чтобы покинуть столицу.
Графиня заплакала.
— Я поеду вслед за моей милой Буксгевден, — сказала Нелидова, — и оставлю двор, где…
Рыдания прервали ее слова. Буксгевден и Нелидова были подруги по Смольному институту. Волосок, на котором висел граф Буксгевден, окончательно порвался.
Не одна привязанность к подруге, графине Буксгевден, заставила фрейлину Нелидову удалиться от двора.
Хотя она очень любила графиню, но при другом положении дела постаралась бы оставить ее в Петербурге, а не сопровождать в изгнание, хотя и не отдаленное.
Но, увы, для второго разрешения этой дилеммы у ней не было прежней силы. Она решилась на первое, думая, что в разлуке государь более оценит ее общество.
Вера Александровна — так звали Нелидову — видела, что государь враждебно настроен против нее и это настроение может дойти до того, что ей предложат удалиться от двора.
Она не хотела этого дождаться и предупреждала события. Она написала письмо государю, в котором испрашивала у него дозволения последовать за своею подругою графинею Буксгевден. Письмо было написано превосходно.
Павел Петрович на другой же день прислал очень любезный ответ, но в нем ни словом не упомянул об испрашиваемом дозволении.
Нелидова написала вторично.
«Так как умолчание вашего величества относительно моей просьбы, — говорила она в этом письме, — я принимаю, как разрешение оной, то намерена воспользоваться этим и завтра уезжаю».
Одновременно она послала к Палену записку с просьбой о выдаче подорожной.
Пален прислал подорожную, но просил воспользоваться ею лишь на другой день. В тоже время он отправил гонца в Гатчину к государю.
Рассказывали, что Павел Петрович, известясь о настойчивости Нелидовой, страшно разгневался и сказал:
— Хорошо же, пускай едет; только она мне за это поплатится.
Нелидова уехала.
Враждебная ей при дворе партия, во главе которой стоял Иван Павлович Кутайсов, торжествовала. Покинувшая двор, она, однако, оказалась права. Ее отсутствие сильно повлияло на настроение духа государя.
По-видимому, все наводило на него скуку, все было ему в тягость. Привыкнув, в течение двадцати лет, делиться своими чувствами и задушевными мыслями с Нелидовой, он, лишившись ее привлекательного общества, тотчас же живо почувствовал эту утрату.
Ужасающая пустота заменила удовольствия безграничной доверенности, и вскоре общительная душа Павла Петровича сознала себя обреченной на полное одиночество.
Он очутился вполне от всех отчужденным, так как в тех людях, которые стали теперь окружать его, не находил ни одного, способного понять его возвышенные мысли.
Императрица Мария Федоровна, при многих ее выдающихся качествах, не обладала тем родом любезности и веселости, какой он находил в госпоже Нелидовой.
Положение его стало невыносимым, и вину этого он стал взваливать на всякого встречного.
Гнев его прежде всего проявился в отношении Нелидовой. Генерал-адъютант, носивший ту же фамилию, был внезапно уволен в отставку. Та же участь постигла и двоюродного ее брата, князя Барятинского.
Императрица была с Нелидовой в постоянной переписке и свои письма отправляла по почте.
Сначала их вскрывали, но убедившись, что они не заключают в себе ничего интересного, перестали делать это.
Тем не менее Павлу Петровичу была очень досадна эта непоколебимая привязанность его супруги, которая в то время, когда он был великим князем, сильно, напротив, не жаловала госпожу Нелидову.
Императрица в то время не знала высоких душевных качеств своей фрейлины и в ее уме могло западать сомнение в чистоте отношений к последней ее августейшего супруга.
Время доказало ей, что она ошибалась и она стала искренним другом друга ее мужа.
Это было так понятно, но государь, ослепленный гневом, не хотел понимать этого и досадовал на императрицу. Досада эта отразилась даже на обращении с супругой.
Граф Виельгорский, который, по своему званию гофмаршала, принужден был часто беседовать с императрицей о некоторых предметах, касающихся его должности, стал на одном из придворных собраний говорить ей о чем-то подобном.
Государь нахмурился и заметил великому князю Александру Павловичу:
— Вот он опять толкует ей о пустяках!
Великий князь бросил на графа взгляд, давая ему понять, чтобы он удалился. Виельгорский отошел и приблизился к игрокам в бостон, сидевшим за карточным столом, в нескольких шагах от государя.
— Вот, посмотрите, — сказал Павел Петрович, — теперь он старается приблизиться, чтобы подслушивать о чем мы говорим.
Великий князь опять дал Виельгорскому знак отойти, но тот, находясь подле четырех игроков, не вообразил себе даже, что в нем подозревают такой тонкий слух, а тем паче намерение подслушивать своего государя.
Он остался спокойно на месте, продолжая разговаривать с игроками, чтобы показать, что его внимание никуда более не отвлечено.
Тем не менее Павел Петрович так упрямо стоял на своем, что на следующий же день сменил Виельгорского и назначил на его место Нарышкина.
Все были огорчены несправедливостью в отношении человека, который был украшением двора и которого многие искренно любили.
Сообщая своим друзьям относительно его участи, Виельгорский говорил:
— Я решился спокойно сидеть дома, где мои дети и моя библиотека доставят мне гораздо более приятное развлечение, нежели мелочи моей гофмаршальской должности.
Не прошло, однако, и трех недель, как государь приказал графу отправиться в Вильно и без его позволения не выезжать оттуда. Новые царедворцы хорошо замечали, что Павел Петрович скучает. Приближенная ко двору фрейлина Зинаида Владимировна Похвиснева не оправдала возлагавшихся на нее Иваном Павловичем Кутайсовым и его партией надежд.
Государь был с ней очень ласков и любезен, изредка шутил, но никогда не беседовал подолгу.
Зинаида Владимировна, не привыкшая к придворной атмосфере, в которой надо родиться, терялась и казалась хорошенькой птицей, опущенной в воду.
Произошло нечто совсем неожиданное для согласников. К Похвисневой привязалась императрица, перед которой, как и перед всеми, Зинаида Владимировна продолжала играть «праведницу». Доверчивая Мария Федоровна поверила ее напускной «чистоте и незлобивости» и называла ее не иначе, как «notre sainte». Ее красота не производила впечатления на Павла Петровича, на что расчитывали подставившие ее кандидаткой в фаворитки.
Эти люди не понимали своего государя. Он искал в женщине «душу», отзывчивый ум, безыскусственную веселость, он искал женщину-друга, перед которой мог изливать свои задушевные мысли, которые она поняла бы своим чутким женским умом. Внешность не играла в его глазах никакой роли.
Все это было в Нелидовой, которую далеко нельзя было назвать красивой. Ничего этого не было в Похвисневой, которая была красавица и только. Кутайсов и его вдохновители поняли свою ошибку.
Если бы Иван Павлович не был по-прежнему влюблен в новую приближенную фрейлину, ее постарались бы удалить от двора.
Виды на нее сладкострастного Кутайсова, для которого в женщине, наоборот, прежде всего нужна была внешность, сделали то, что Зинаида Владимировна, на погибель себе, осталась при дворе.
Павел Петрович продолжал скучать.
Растерявшимся царедворцам пришла даже безумная мысль рассеять императора Генриеттой Шевалье, которая была остроумнейшей женщиной в Петербурге, но при первых же шагах они поняли вею нелепость подобного плана. Среди женщин Петербурга не было другой Нелидовой.
Царедворцы обратились к мужчинам.
Они вздумали приблизить к государю одного человека, который мог развлекать его своими выдумками, но правила которого не были строги, а общеизвестное злоязычие возбудило против него тайное недоброжелательство придворных и городского общества.
Таким человеком явился генерал Федор Васильевич Ростопчин, незадолго перед тем удаленный от двора.
Воспитанный за границей, он приобрел там наружное блестящее образование, красно говорил, отлично схватывал смешные стороны других людей и прекрасно умел передразнивать их.
Трудно было сравниться с ним в искусстве набросать какую-нибудь записочку, но он мог умно изложить и деловое письмо, не требовавшее ни обстоятельности, ни глубины.
Павел Петрович знал его.
Еще будучи великим князем, он однажды прогнал его из-за своего стола, при котором он находился в качестве дежурного камергера.
Хотя характер Ростопчина был ему противен, однако, при вступлении на престол он опять взял его к себе.
С тех пор он не раз лишался царской благосклонности, но так как выходки его были забавны, а государь умирал от скуки, то и поспешил, при первом напоминании, снова призвать Ростопчина ко двору.
При том Ростопчин был личным врагом Нелидовой — причиной больше, чтобы благоволить ему.
Значение его стало быстро возрастать.
Он, зная слабые стороны государя, ловко умел польстить им и осыпал соперников своих сарказмами, обнаруживавшими их невежество.
— Тем лучше, — однажды заметил на это Павел Петрович, — это ведь машина, которая только должны уметь повиноваться.
Но и государь, и Ростопчин заблуждались.
Те, кто не умел правильно написать и двух слов, оказались хитрее не только их, но и всех академиков Европы.
Это доказали последствия.
Около того же времени постигла опала и графа Строганова, осторожнейшего из людей, когда-либо бывших при дворе.
Однажды он заехал к знакомому нам Ивану Сергеевичу Дмитревскому, который в то время был сделан обер-прокурором сената, должность в описываемое нами время считавшаяся выше должности товарища министра.
Граф был чем-то страшно расстроен.
— Что с вами, ваше сиятельство? — спросил его Дмитревский.
— Меня удалили из Гатчины, — отвечал он, — за то, что я сказал государю, что пойдет дождь.
— Возможно ли?
— Слишком возможно, и вот как было дело: у государыни в течении нескольких дней была небольшая лихорадка; сырость ей вредна. Между тем, дня три тому назад, государь предложил ей сделать прогулку. Взглянув в окно, государыня заметила:
— Я боюсь, что дождь пойдет.
— А вы как думаете? — спросил у меня государь.
— Я вижу, ваше величество, что небо пасмурно, так что, вероятно, будет дождь, и даже скоро.
— А, на этот раз вы все сговорились, чтобы мне противоречить! — воскликнул Павел Петрович. — Мне надоело переносить это! Впрочем, я замечаю, граф, что мы друг другу более не подходим. Вы меня никогда не понимаете; да, кроме того, у вас есть обязанности в Петербурге; советую вам вернуться туда.
— Я низко поклонился, — продолжал Строганов, — ушел и стал приготовляться к тому, чтобы выехать на следующий же день; но мне намекнули, что я не дурно сделал бы, уехав немедленно, потому что государь, по уходе моем, изволил сказать:
— Я думаю, что граф Строганов понял меня. Бедный старец был огорчен до глубины души.
Он принадлежал к кружку Великой Екатерины и пребывание у двора обратилось у него в потребность.
Он был царедворцем не из честолюбия или интереса, но в силу той несчастной машинальной привычки, которая обращается, наконец, во вторую природу и заставляет царедворцев умирать со скуки, если у них отнимают право скучать при дворе.
За несколько дней перед тем Павел Петрович отправил в изгнание статс-секретаря Нелединского.
Последний был сначала замещен господином Неплюевым, а потом Бакуниным, занимавшим довольно долго незначительное место в иностранной коллегии.
Бакунин был сыном аптекаря и вышел в люди через Ивана Павловича Кутайсова.
Таким образом, все считавшиеся сторонниками фрейлины Нелидовой, были устранены.
Императрица несколько утешилась в разлуке со своей любимицей, с которой, впрочем, не переставала переписываться, в обществе новой фрейлины, Похвисневой.
Ее величество баловала ее, дарила роскошные туалеты и драгоценности и всеми силами заботилась об устройстве ее судьбы. Под этим, конечно, разумелось замужество.
В ослеплении от своей любимицы, государыня не могла остановить свой выбор ни на ком из окружающих, который был бы достоин руки «notre sainte».
По странному совпадению, об этом же заботился и Иван Павлович Кутайсов, преследуя, однако, конечно, совсем иные цели. Он искал предмету своей любви подходящего и податливого мужа. Задача и в этом случае была трудная. Близость к государыне не давала возможности предложить Зинаиде Владимировне не блестящую партию.
В таком положении стояли дела, когда двор, в начале ноября 1797 года, вернулся в Петербург.
Вскоре, как мы знаем, состоялся торжественный въезд в столицу чрезвычайного посольства великого магистра ордена мальтийских рыцарей.
Это посольство развлекло государя и дела вошли почти в свою обычную колею.
Император, кроме того, в это же время был занят грандиозной постройкой замка, которая и доныне служит памятником его царствования.
Замок этот — Михайловский.
Еще в 1796 году император приказал построить его на месте, где находился Летний дворец императрицы Елизаветы, «в третьем саду». Дворец этот сохранялся только как последний памятник Елизаветинской эпохи. Все, основанные этой государыней дворцы, в царствование Екатерины обращены в богоугодные и другие заведения. С постройкою Михайловского замка, по повелению государя, спешили.
Эмигранты и иезуиты, особенно последние, имевшие во главе такого близкого ко двору человека, как патер Грубер, зорко следили за всем там совершавшимся.
Ни одна мелочь не ускользала от их внимания.
Ранее, чем многие, даже из придворных, узнали они об ожидаемом уже несколько времени удалении от двора фрейлины Нелидовой, ее письмах к государю, отъезде и о возвышении фрейлины Похвисневой.
Иезуитский муравейник всполошился.
Все гласные и негласные члены общества Иисуса, пустившего глубокие корни в северной столице, хорошо знали о впечатлении, произведенном старшею дочерью генерала Похвиснева на любимца государя Ивана Павловича Кутайсова.
Выдвинутая в качестве кандидатки в фаворитки государя, на место добровольно удалившейся в изгнание Нелидовой, она становилась уже опасною для их видов.
Надо заметить, что эмигранты и иезуиты имели в лице Генриетты Шевалье громадную силу, влиявшую на влюбленного покровителя французской актрисы Кутайсова в смысле, благоприятном для католических целей.
Духовник Генриетты, патер Билли, был одним из усерднейших поборников иезуитского ордена, преданным другом Грубера.
Понятно, в каком направлении действовал он на свою духовную дочь.
Вскоре до этого муравейника дошло известие о неудаче в замене Нелидовой Похвисневой, но это далеко не успокоило иезуитов.
Зинаида Владимировна осталась при дворе, то есть имела возможность каждый день видеть графа Ивана Павловича и, наконец, очаровать его до такой степени, что он решится покинуть Генриетту Шевалье.
Схизматичка заменит католичку во влиянии на нужного и властного человека.
Этого невозможно было допустить, особенно как раз в то время, когда русский император готов был завязать такие дружеские, отношения к католическому ордену мальтийских рыцарей.
Известно, что иезуиты издавна старались привлечь в свою среду мальтийцев, а к описываемому нами времени это почти осуществилось, и большинство членов ордена Иоанна Иерусалимского, выдающихся по личным качествам, уму, образованию и деятельности, уже принадлежали к ордену Иисуса.
К тому же, все баварские иезуиты, по уничтожении этого ордена в Германии вступили в орден мальтийских рыцарей.
О том, что почти под каждой мантией мальтийского рыцаря скрывается иезуит, тщательно замалчивалось членами общества Иисуса, старавшихся, напротив, при каждом удобном случае доказывать, что эти католические конгрегации не имеют между собою ничего общего, кроме религии.
Полученное эмигрантами и иезуитами еще ранее придворных сфер известие о прибытии чрезвычайного посольства великого магистра мальтийского ордена в Петербург наполнило радостью сердце католической партии.
Все знали явное доброжелательство Павла Петровича к ордену святого Иоанна Иерусалимского, и как это ни странно, католический мир с надеждой взирал на русского монарха-схизматика.
Иезуиты почувствовали себя на совершенно твердой почве.
Надо заметить, что дело членов ордена Иисуса и до сих пор шло в России довольно успешно.
Учрежденный ими в Петербурге коллегиум был переполнен сыновьями богатых и знатных родителей, и не было, кроме того, почти ни одного дома в столицах, в котором бы член общества Иисуса не был бы или наставником и библиотекарем, или секретарем, или же, наконец, постоянным гостем или другом дома.
Следуя, кроме того, тайным наставлениям своего ордена (monta seereta), иезуиты привлекали к себе не только вельмож и царедворцев, но и мужскую и женскую прислугу в знатных русских домах.
Таким положением в России общество иезуитов обязано, как мы уже имели случай заметить, императрице Екатерине.
Государыня не допустила привести в своих владениях в исполнение папскую буллу об уничтожении ордена иезуитов, и позволила им жить в Полоцке, находя, что они могут быть полезны в деле воспитания юношества, внушая ему страх Божий и безусловное повиновение властям.
Императрица, впрочем, имела на этот орден и другие виды. Когда до ее сведения дошло, что иезуит Перро сумел до того вкрасться в доверие китайского богдыхана, что последний сделал его мандарином, Екатерина вознамерилась вести через посредство этого ордена переговоры с Китаем о заключении торгового трактата.
Примеру императрицы следовали и ее вельможи, граф Чернышев, управляющий Белоруссией, и особенно князь Потемкин-Таврический.
Они оказывали особенное благоволение к ордену.
Григорий Александрович Потемкин оказал им громадную услугу, испросив повеление императрицы Екатерины об истреблении вышедшей в Москве книги, направленной против иезуитов и раскрывавшей все тайники их некрасивой и пагубной для нравственности вообще, и для православия, в частности, деятельности.
Книга эта могла дискредитировать их совершенно, а запрещение ее с высоты трона лишь подняло престиж членов общества Иисуса.
«Светлейший князь Тавриды» подпал совершенно, по своей слабохарактерности, влиянию иезуитов. На театре военных действий, во время осады Очакова, он был окружен как членами общества Иисуса, так и женщинами, находившимися под влиянием последних.
Находясь в Орше, он служил в тамошнем иезуитском монастыре молебны и сделал такие богатые вклады, какие не делывали и набожные польские магнаты.
Расположил светлейшего к ордену иезуит Нарушевич, умело сыгравший на ненасытном честолюбии «великолепного князя».
Занимаясь геральдикою, он придумал, будто Потемкины происходят от польских шляхтичей Потемпских, предки которых были в древние времена владетельными князьями в итальянском городе Потенсе.
Эта представленная светлейшему князю Нарушевичем фантастическая родословная сблизила последнего с Григорием Александровичем и с тех пор он стал оказывать покровительство ордену.
Во время путешествия императрицы иезуиты устроили в Орше более чем верноподданный прием монархине.
Государыня осталась довольна.
Ее кончина была страшным ударом для общества Иисуса. Члены его не знали, какую участь готовит им новое царствование.
В первое время император Павел Петрович не обращал на них никакого внимания.
Втершийся во дворец известными уже читателям способами, патер Грубер успел найти при дворе покровителей обществу.
Во главе этих покровителей стоял Иван Павлович Кутайсов, вдохновляемый красавицей Генриеттой Шевалье.
Сам Грубер и лица, которых он сумел перетянуть на свою сторону, стали постепенно внушать государю, что устройство римской церкви вообще, а устройство ордена иезуитов в особенности, составляют лучшую форму монархического принципа, требуя от своих членов безусловного повиновения.
Внушения эти находили отклик в воззрениях самого Павла Петровича, который, под влиянием тяжелого впечатления, произведенного на него ужасами французской революции, стал непримиримым врагом всего, что только носило хотя малейший оттенок революционных стремлений.
Работа патера Грубера и его приспешников не осталась бесплодна. Император высказался.
При возвращении с коронации из Москвы, Павел Петрович посетил проездом иезуитский монастырь в Орше. Его встретили генеральный викарий Ленкевич и иезуит Вихерт.
Входя в церковь, государь сказал знаменательные для иезуитов слова:
— Я вхожу сюда, — сказал Павел Петрович окружавшим его лицам, — не так, как входил со мною в Брюнне император Иосиф в монастырь этих почтенных господ. Первое слово императора было; «Эту комнату взять для больных, эту — для госпитальной провизии». Потом он приказал привести к нему настоятеля монастыря, и когда тот явился, обратился к нему с вопросом: «Когда же вы удалитесь отсюда?» Я же, — заключил государь, — поступаю совершенно иначе, хотя я еретик, а Иосиф был римско-католический император.
Иезуиты возликовали.
Они поняли, что при таком благоволении к ним русского императора для их деятельности в России открывалось широкое поле.
Но они также хорошо понимали, что должны сохранять союзников среди приближенных к монарху лиц.
Вскоре общество Иисуса получило поддержку в прибывшем посольстве великого магистра ордена мальтийских рыцарей и в появившихся вслед затем посольствах мальтийцев, под рыцарской тогой которых скрывались иезуиты.
Дела ордена катились как по маслу.
После описанной уже нами торжественной аудиенции, данной мальтийскому посольству, во главе которого стоял граф Джулио Литта, Павел Петрович приказал заключить с великим магистром особую конвенцию.
«Его императорское величество, — сказано было в этой конвенции, — с одной стороны соизволяя изъявить знаменитому мальтийскому ордену свое благоволение, внимание и уважение и распространить в областях своих заведение сего ордена, существующее уже в Польше и особливо в присоединенных ныне к Российской державе областях польских, и желая также доставить собственным своим подданным, кои могут быть приняты в знаменитый мальтийский орден, все выгоды и почести, из сего проистекающие; с другой стороны, державный мальтийский орден и „его преимущество“ гроссмейстер, зная всю цену благоволения его императорского величества к ним, важность и пользу такого заведения в Российской империи, и желая, со своей стороны, соответствовать мудрым и благотворительным распоряжениям его императорского величества всеми средствами и податливостью, совместными с установлениями и законами ордена, с общего согласия между высокодоговаривающими странами условились об установлении сего ордена в России».
Для первого раза великое приорство ордена учреждалось лишь для лиц римско-католического исповедания, и им дозволено было учреждать родовые командорства, по коим бы все римско-католическое дворянство Российской империи, даже те, кои по своим обстоятельствам не могут прямо вступить в обязанности статутов, участвовали бы в отличиях, почестях и преимуществах, присвоенных сему знаменитому ордену.
Взамен доходов, следовавших с «острожской ординации», условлено было отпускать из государственного казначейства триста тысяч злотых, считая злот не по пятнадцати, а по двадцати пяти копеек.
В России учреждалось великое приорство и десять командорств, с присвоенными им ежегодными денежными доходами.
Высшее наблюдение за новым великим приорством было предоставлено гроссмейстеру мальтийского ордена и его полномочному министру, находящемуся при петербургском дворе, а все военные вопросы, относящиеся к русскому приорству, должны были быть разрешаемы на Мальте или гроссмейстером, или орденским капитулом.
Император, в ограничение прав ордена, потребовал лишь одного, чтобы от великого приора, равно как и командорства от него зависящее не должны быть жалуемы ни под каким видом кому-либо иному, кроме подданных его величества.
Конвенция эта заключалась словами: «Его величество и его преимущество убеждены в важности и пользе миссии мальтийского ордена, долженствующей иметь постоянное пребывание в России для облегчения и совершения беспосредственных сношений между обоюдными их областями и для тщательного наблюдения всех подробностей сего нового заведения».
Представителем этой миссии был назначен граф Джулио Литта.
Конвенция эта была более чем выгодна для мальтийского ордена.
Он становился в России на прочную почву, а вместе с ним упрочивался в России и орден иезуитов.
Ненасытные мечты последних уже шли далее; они уже видели всю Россию обращенною в римское католичество и находящейся под властью его святейшества папы.
С Ватиканом тайно, несмотря на официальное уничтожение ордена, благоволившим к иезуитам, уже шли оживленные по этому поводу обмены мнений и были завязаны прочные сношения.
И вдруг…
Любовь самого близкого к трону человека, Ивана Павловича Кутайсова, к схизматичке и освобождение его из под влияния красавицы-католички Генриетты Шевалье могли страшно повредить уже совершенно поставленному делу.
Такое несчастие было необходимо предупредить. Все средства были хороши для устранения помехи к обращению целого обширного еретического государства на путь истинной римско-католической религии.
Надо было действовать в этом смысле: «ad majorem dei gloriam».
Виктору Павловичу Оленину по службе, что называется, везло. Впрочем, он сам был очень старателен и аккуратен. Он, как мы помним, решил весь отдаться службе и исполнил это свое решение.
Император Павел Петрович, чрезвычайно ценивший служебные заслуги, обратил внимание на молодого капитана гвардии и несколько раз осчастливил его милостивыми словами.
Раз даже во время развода государь, обращаясь к приближенным в то время, когда рота Оленина проходила мимо, сказал:
— Вот образцовый офицер… За него меня просил, я помню, Архаров. Это, кажется, единственная заслуга Николая Петровича.
Павел Петрович улыбнулся. Окружающие почтительно засмеялись.
Такой высочайший отзыв и вообще оказываемое государем отличие Оленину не осталось без влияния на отношение к нему ближайшего начальства и даже придворных сфер.
Он не только был принят во всех аристократических домах столицы, но и был в них желанным гостем, особенно в тех, где были взрослые дочери.
Молодой, богатый, гвардейский офицер, с блестящей карьерой впереди, был выдающейся партией для каждой великосветской невесты.
Чаще других офицеров он был назначаем для несения внутренней дворцовой караульной службы и, кроме того, приглашаем ко двору на маленькие собрания.
Павел Петрович не любил баловать, но небольшие вечера смузыкой и танцами бывали во дворце раза по два в неделю и были очень оживлены.
Государь обыкновенно был на этих вечерах очень любезен и разговорчив.
Получением частых приглашений на интимные придворные вечера Оленин был, впрочем, обязан более императрице Марии Федоровне, нежели Павлу Петровичу, хотя последнему было приятно присутствие любимого им офицера.
Такое благоволение со стороны государыни началось по следующему поводу.
В одно из дежурств Виктора Павловича во дворце, ездившая вместе с фрейлиной Похвисневой кататься, государыня вернулась в то время, когда по лестнице дворца спускался Оленин, сменившийся с дежурства.
Он отдал честь императрице, вытянувшись во весь свой громадный рост.
Государыня приветливо поклонилась, поклонилась ему и Зинаида Владимировна.
Пропустив императрицу мимо себя, Виктор Павлович стал спускаться с лестницы.
— Quel brave homme! — заметила Мария Федоровна. Похвиснева густо покраснела при этом замечании императрицы.
— Ты его знаешь, ma chère?.. — подозрительно посмотрела на Похвисневу Мария Федоровна.
— Он мой кузен… — уже с совершенно пылающим лицом чуть слышно прошептала Похвиснева.
— Кузен… — повторила Мария Федоровна, уже находясь на пороге уборной, куда и удалилась переменить свой туалет.
Зинаида Владимировна осталась одна в соседней комнате.
Мысли ее были все направлены на встреченного Виктора Павловича.
Брошенное по его адресу замечание императрицей Марией Федоровной сделало глубокое впечатление на честолюбивую девушку, роман которой с этим brave homme — Олениным, начавшийся еще в Москве, был, как нам известно, выражаясь языком метеорологов, на точке замерзания.
Не имея ни малейшего понятия о причинах такого более чем сдержанного отношения к ней Виктора Павловича, самолюбивая Зинаида Владимировна приписывала ее силе любви к ней, так как в прочитанных ею нравственно-воспитательных романах на все лады варьировалось нелепое положение, что истинная любовь скромна.
Сначала это ее, как припомнит читатель, смущало и она даже выразила намерение сделать самой первый шаг, чтобы хотя несколько заставить оттаять ту ледяную кору, в которую Оленин облекал свое к ней горячее чувство.
«Мне, кажется, самой придется сделать ему предложение, если я захочу быть его женой», — мелькала в голове ее мысль.
Это было в то время, когда она и мать считали Виктора Павловича блестящей партией.
Это было в то время, когда ни она, ни ее мать даже не видали во сне возможности вращаться в придворных сферах.
Теперь то, что казалось немыслимым даже в сонном видении, было живою действительностью.
Им, перешедшим, как, впрочем, им только казалось, от мрака к свету, все и все оставленные ими позади во время их обыденной жизни окрасилось в их глазах в непривлекательный серый цвет.
В таком цвете стал казаться Зинаиде Владимировне и Виктор Павлович Оленин.
Жизнь в придворных сферах казалась ей до того заманчивой именно с точки зрения возможности сделать блестящую партию, выйти замуж за сановного и титулованного жениха, особенно при ее выдающейся даже при дворе красоте, о которой не переставал нашептывать ей в уши Иван Павлович Кутайсов.
Она, конечно, и не подозревала целей и планов этого сластолюбивого, властного в то время человека, и мечты ее в первое время получения придворного звания уносились за облака, на седьмое небо, откуда гвардейский капитан Оленин казался незначительной мошкой.
Более близкое знакомство с придворной жизнью, особенно после коронационных празднеств в Москве, пронесшихся каким-то блестящим метеором, по возвращении в Петербург и приближении, после отъезда Нелидовой, ко двору несколько, как и следовало ожидать, разочаровало Похвисневу.
Она увидала, что там, где, как ей казалось, стоило лишь протянуть руку, чтобы достать каштаны в виде сановных, титулованных женихов-богачей, эти последние сами высматривали те же каштаны, в виде невест с богатым приданым, так как под внешними роскошью и блеском скрывали до тла разоренные состояния, поправить которые было необходимо богатой женитьбой.
Девизом подобных женихов в выборе невест были русские пословицы: «Была бы коза да золотые рога» и «С лица не воду пить».
Таким образом, красота в деле заключения удачных брачных союзов, именно в придворных сферах, играла почти последнее место.
К тому же времени относятся и успехи по службе Оленина, разнесшиеся слухи об особом благоволении к нему государя.
При дворе стали говорить о Викторе Павловиче, как о человеке, которого ожидает в будущем блестящая карьера.
Зинаида Владимировна имела несколько раз о нем совещание с матерью и результатом этих совещаний было решение, что с Олениным надо снова повести любовную игру и иметь его ввиду, про запас, на всякий случай, за неимением лучшего.
— Он молод, красив, богат, на видной службе, государь, ты говоришь, его любит, а ведь от его величества зависят титулы, захочет и завтра Оленин будет бароном или графом, ведь сделал же он бароном Аракчеева… — говорила мать.
— Да, конечно, — согласилась дочка, — и кроме того, там совсем не то, что мы думали, не из кого выбирать…
— То-то и оно-то… — уронила Ираида Ивановна, любившая у себя дома выражаться довольно простонародно. — А ты попроси Ивана Павловича.
— О чем?
— Да чтобы государь сделал бароном и графом Оленина…
— Да что вы, мама… Иван Павлович сам влюблен в меня без памяти… станет он делать для другого…
— Влюблен, влюблен… А может оттого-то он и хочет, чтобы ты поскорей замуж вышла…
— Мама, мама… — тоном упрека произнесла Зинаида Владимировна, святая наружность которой не помешала тотчас же понять намек матери.
— Ты попроси самого государя…
— Еще что выдумали, да ни за что…
— Почему?
— Я его боюсь…
— Кого?
— Государя… Когда он ко мне подходит, я не знаю, что со мной делается, у меня дрожат и подкашиваются ноги, я отвечаю ему односложно, невпопад, а это ему не нравится.
— Ты почему это знаешь?
— Мне намекнул Иван Павлович… А я не могу с собой ничего поделать… Я раз присутствовала при том, как он сердился и… с тех пор…
— Какие глупости… Переломи себя… Ведь не съест…
— Знаю, но не могу… Постараюсь, впрочем…
— А Оленина имей ввиду…
— Хорошо, хорошо…
Разговор происходил в одно из посещений фрейлиной Похвисневой ее матери, незадолго до описанной нами встречи с Виктором Павловичем на лестнице дворца.
Зинаида Владимировна, по желанию императрицы, жила во дворце или «гостила», как выражалась, ее величество.
Зинаида Владимировна и так засиделась — ей надо было спешить.
Она уехала, сохранив в своем уме последнее решение относительно Виктора Павловича.
Замечание императрицы Марии Федоровны, брошенное по адресу Оленина, укрепило еще более это решение.
Виктор Павлович как-то вдруг вырос в глазах Зинаиды Владимировны, окруженный ореолом похвалы ее величества. Потому-то Похвиснева и вспыхнула при этом замечании. Сидя на кресле в комнате, соседней с уборной ее величества, молодая девушка пережила все нами рассказанное.
— Итак, ma chère, он твой кузен. Как же он тебе приходится родней?.. — сказала вошедшая, переменившая свой туалет, императрица.
Зинаида Владимировна, застигнутая врасплох с ее думами, вскочила с кресла.
— Сиди, сиди… — произнесла Мария Федоровна и села на диван, около которого стояло кресло, где сидела Похвиснева.
Молодая девушка, повинуясь приказанию ее величества, снова села.
— Расскажи же, как он тебе приходится?..
— Кто? — опустив глаза и низко наклонив голову, прошептала Зинаида Владимировна.
— Как кто, какая ты рассеянная… О ком же мы говорили как не о капитане Оленине.
— Он сын брата жены брата моего отца…
Государыня улыбнулась.
— Это не настоящий кузен, за него можно выйти замуж…
Лицо Похвисневой покрылось снова яркой краской. Императрица весело рассмеялась.
— Признайся, ты в него влюблена?
— Ваше величество? — прошептала Зинаида Владимировна.
— Что же тут такого? Это так естественно, он красивый малый, кузен…
Мария Федоровна улыбнулась. Похвиснева молчала. — Ну, говори же! Влюблена или нет?
— Да! — чуть слышно произнесла Зинаида Владимировна.
Императрица скорее догадалась об этом «да» по движению губ говорившей, нежели слышала его.
— Так зачем же стоит дело? Не думаю, чтобы он не был тоже без ума от такой прелестной кузины.
Мария Федоровна сделала ударение на последнем слове. Молодая девушка сидела, понурив голову.
— Он тоже влюблен? Да? — уже прямо спросила государыня.
— Не знаю, — прошептала Похвиснева.
— Не знаю… Она не знает… Mais c'est vraiment une sainte!.. Это восхитительно! — воскликнула императрица. — Но ведь он бывал и бывает у вас?
— Да, ваше величество!
— Как же он к тебе относится?
Зинаида Владимировна подробно рассказала государыне о том, что заметила давно чувство молодого Оленина, но вместе с тем ее всегда поражала его необычайная сдержанность, вследствие которой он ни одним словом, ни одним взглядом не дал ей ясно понять, что питает к ней эти чувства.
— Но почему же ты догадалась о них?
— Не могу вам совсем объяснить, ваше величество… Он, приехав в Москву, только и бывал у нас, а, между тем, ему так не хотелось уезжать, что он даже просрочил отпуск, когда же мы поехали сюда, он тотчас же вернулся тоже… Когда я не смотрю на него, он не сводит с меня глаз… и вообще, когда человек любит, это чувствуется тем, кого он любит.
— Ты права, ma chère… — заметила императрица, после некоторого раздумья. — Но чему же ты приписываешь это странное поведение? Быть может, он боится отказа с твоей стороны или со стороны твоих родителей?
— Не знаю, ваше величество.
— Но почему же ты сама стороной не высказала ему сочувствия?
— Ваше величество… — деланно-обиженным тоном произнесла Похвиснева.
— Прости, прости, ведь я забыла, что ты святая, праведница, как называет тебя твой дядя Иван Сергеевич.
Зинаида Владимировна до боли закусила нижнюю губу. Она хорошо знала, в каком смысле называет ее «праведницей» Дмитревский.
— Это надо устроить, — заговорила, между тем, снова императрица. — Я пошлю ему приглашение на наши soirées intimes, и доставлю вам случай высказаться друг перед другом. В крайнем случае я сама тебя буду сватать… Оленин — прекрасная партия.
— Как благодарить вас за вашу заботливость, ваше величество! — упала перед императрицей на колени Зинаида Владимировна.
— Что ты, что ты, ma chère, встань…
Мария Федоровна протянула руку, которую Похвиснева осыпала поцелуями.
— Встань, встань!
Зинаида Владимировна встала.
— Вы моя вторая мать, ваше величество, — произнесла она.
— Если я взялась, то устрою твою судьбу, но пусть это будет пока между нами.
Через несколько дней Оленин получил приглашение на маленькие собрания во дворце — честь, которую не имели не дежурившие в дни собраний гвардейские офицеры.
Намерения императрицы относительно Похвисневой и Оленина, как и следовало ожидать, не остались тайною при дворе. Чуткие царедворцы, с Иваном Павловичем Кутайсовым во главе, тотчас догадались о них.
Брак этот совсем не входил в расчеты Кутайсова. Независимый богач-красавец Оленин далеко не был тем мужем, какого желал Зинаиде Владимировне Иван Павлович. Он решился тотчас же выставить своего кандидата.
Бедная Похвиснева очутилась между двух огней.
В роскошно убранном, уютном будуаре, перед громадным трюмо, стояла молодая женщина лет двадцати шести, одетая в греческую тунику, ярко красного цвета, и в сандалях на миниатюрных ножках.
Брюнетка с матовым цветом лица, с тонким, строгим профилем, она и по типу, и по статной высокой фигуре подходила к своему классическому костюму.
Красавица приятным певучим голосом старательно читала наизусть стихи Расина из его трагедии «Ифигения», наблюдая в зеркало за выражением своего подвижного лица и за своими жестами.
Это была Генриетта Шевалье, изучавшая заглавную роль трагедии для своего бенефиса.
Она была так углублена в свое занятие, что не заметила, как дверь ее будуара отворилась и в нее вошел высокий, статный мужчина лет за сорок. Спокойствие, с которым он проник в это святилище артистки, куда стремились мечтами тысячи сердец петербургских театралов, доказывало, что он здесь завсегдатай, скажем более, хозяин.
Генриетта стояла спиной к двери, и только когда Иван Павлович Кутайсов — это был он — подошел к ней сзади и взял ее обеими руками за тонкую талию, она обернулась и подарила посетителя обворожительной улыбкой.
— Ах, Жан, вот кстати… Ты посмотришь, хорош ли этот костюм, который я сделала себе для роли Ифигении, а также и прослушаешь роль.
Она взяла его за подбородок своею изящной ручкой, от которой на него пахнуло целой волной восхитительных ароматов, и запечатлела на его губах звонкий поцелуй.
— Садись, — усадила Генриетта Ивана Павловича на стоявшее против зеркала канапе.
Он охватил левой рукой ее талию и усадил было к себе на колени.
— Изомнешь тунику… — вырвалась она. — хороша?
— Очень… — отвечал он, пожирая ее влюбленными глазами. — Умница, что послушалась. Этот цвет теперь любимый цвет императора, как цвет мальтийского ордена; прежде он любил зеленый — любимый цвет Нелидовой, теперь этот цвет приводит его в раздражение… Прими это во внимание при следующих костюмах. Зеленого цвета не должно быть совершенно.
— Ах, как он хорош, как хорош! — вдруг воскликнула Генриетта.
— Кто? — спросил Кутайсов и глаза его омрачились.
— Но ты, mon viecx turc, все-таки лучше, а потому не надо делать таких страшных глаз, — уже сама, не заботясь о том, что может смять тунику, примостилась она на колени к Ивану Павловичу и обвила его за шею точно выточенными из слоновой кости руками.
— Да кто же он?
— Граф Свенторжецкий.
— Не слыхал…
— И не мудрено, ты его не видал еще… Мне представил его вчера в уборной Владислав Родзевич.
— Брат Ирены… Он приехал?
— На днях. Ведь он тоже принадлежит к мальтийскому ордену.
— А… А граф… как его?..
— Свенторжецкий… Также приехал из Москвы и тоже несколько времени тому назад.
— Богат?
Артистка отрицательно покачала головой.
— Хорош, говоришь?
— Очень.
— Хорош, беден, граф… — как бы про себя, сказал Кутайсов. — Это и надо.
— Что надо? — спросила Генриета.
— Ничего, это я так, сображаю.
— Государственная тайна… Секрет, — надула губки молодая женщина и сорвавшись с колен, отошла в угол комнаты, где и села на софу.
— Чего же ты рассердилась? — тревожно спросил Кутайсов.
— У вас, — она сделала на этом слове ударение, — с некоторых пор от меня все тайны, да секреты.
— Какие тайны, какие секреты?.. Поди сюда.
— Не пойду…
— Поди же, не глупи.
— Не пойду… Идите отсюда, мне надо заниматься, не успеешь очнуться, как подойдет день бенефиса.
— И ты будешь иметь прежний успех… Как идет запись?
— Не ваше дело.
— Перестань, неужели ты рассердилась серьезно?..
— С некоторых пор я замечаю, что я вам в тягость… Что у вас какие-то планы, соображения, в которых я не играю никакой роли… Пожалуйста, не стесняйтесь, я не умру, если вы меня и бросите…
— Еще бы, если бы мне в самом деле тебя бросить, то сколько бы народу кинулось поднимать…
— Я думаю…
— Но я не собираюсь… — встал со своего места и подошел к софе, на которой полулежала артистка, Иван Павлович. — Разлюбить тебя, оставить, но ведь ты сама хорошо знаешь, что лучше тебя нет женщин в Петербурге.
Он опустился на скамеечку у ног Генриетты.
— Было время, когда вы на самом деле это думали…
— Думал и думаю.
— С некоторого времени я… отодвинулась на второй план…
— Ты… сумасшедшая.
Он взял ее за обе руки и покрыл их поцелуями.
— Не лицемерь… Я все знаю…
Генриетта делала вид, что отнимает руки.
— Что все?
— Что я теперь в твоем сердце занимаю второе место, а первое…
Она остановилась.
— Продолжай… Кто же занимает первое?.. Я предчувствую какую-то сплетню.
— Совсем не сплетня, а правда…
— Кто же?
— Не скажу…
— Значит ты все сочиняешь…
— Далеко не сочиняю… фрейлина Похвиснева…
Иван Павлович изменился в лице, но тотчас же сдержался и расхохотался самым простодушным смехом.
«Он, кажется, у меня выучился играть!» — подумала Шевалье, очень хорошо осведомленная об отношениях своего покровителя к Зинаиде Владимировне.
— Эта кукла… — наконец, перестав хохотать, проговорил Кутайсов.
— Кукла… — повторила Генриета.
— Да, конечно же, красивая кукла… Она нравится государю… — добавил он шепотом. — Не знаю, что он нашел в ней…
— Вот как… Ты начал уже раскрывать передо мной государственные тайны…
Генриетта очень хорошо знала также, какая участь постигла эту кандидатку на место Нелидовой.
— Надо же тебя разуверить…
— Но мы отвлеклись… Объясни мне все-таки… Что ты думал, сказав: хорош, беден, граф, это и надо…
— Просто, я думал его женить…
— Женить… на ком?
— На той же Похвисневой.
— Это интересно…
Она вспомнила, что патер Билли говорил ей, что, вероятно, граф теперь постарается выдать замуж предмет своего увлечения, так как не решится на интригу с фрейлиной — любимицей государыни. Слова Ивана Павловича подтверждали догадку хитрого иезуита.
— Тебе-то какая забота сватать фрейлину… или это тоже входит в круг твоих придворных обязанностей?
Шпилька актрисы попала в самое больное место Ивана Павловича.
Он тяготился давно неопределенностью своего положения близкого к государю человека, но его величество упорно не назначал его на какую-нибудь должность.
Какие причины руководили в данном случае Павлом Петровичем — неизвестно.
Кутайсов, однако, ограничился лишь небольшой паузой и отвечал спокойным тоном:
— Я хорошо знаком с ее отцом и матерью, которые спят и видят выдать свою дочь за титулованного жениха… Средств им не нужно, так как они сами люди богатые, да и государыня не оставит свою любимицу без царского приданного… Мужу ее дадут место. Всем будет хорошо…
— Всем… — повторила как-то загадочно актриса. — Отчего же ты мне не сказал все это ранее… Всегда сперва рассердишь…
— Ну, прости…
— В последний раз…
Она обвила рукою его шею и, наклонившись, поцеловала его в лоб.
— Твоя мысль мне понравилась… На самом деле он так хорош, что о нем стоит позаботиться…
— Я с удовольствием сниму с тебя эту заботу… Вы, женщины, в своих заботах о красивых мужчинах незаметно для себя переходите границы.
— Смотри, чтобы и твоя забота о хорошенькой девушке не страдала бы такой же безграничностью… Обо мне не заботься, если я захочу изменить, я скажу прямо, вилять не буду…
Она подчеркнула последнюю фразу.
— Прислать его к тебе? — спросила она после маленькой паузы.
— А ты его увидишь?..
— Нет, я заеду к Ирене и попрошу ее передать ему через брата…
— Хорошо, пришли.
— Когда?
— Когда хочешь, утром…
— Хорошо… — вскочила она с софы, — а теперь слушай роль и давай реплики.
Она взяла со стола книжку и перебросила ее Ивану Павловичу, оставшемуся сидеть на скамейке. Кутайсов, знавший прекрасно французский язык, постоянно репетировал роли со своей ненаглядной Генриеттой. Шевалье увлеклась чтением стихов и прорепетировала всю свою большую роль. Иван Павлович, забывший о маленькой буре, был в положительном восторге.
Время летело незаметно.
Посмотрев на часы, он увидал, что его отсутствие из дворца было слишком продолжительным.
— Однако, мне пора… Прощай, моя кошечка… До свиданья…
Он обнял и горячо поцеловал Генриетту.
— Так я поеду сейчас же к Ирене.
— Хорошо, скажи ей, что я целую ее ручки…
— Можно, к ней я не ревную…
— Тебе ли к кому-нибудь ревновать…
— Льстец…
Иван Павлович вышел из будуара.
Генриетта несколько минут стояла с глазами, уставленными на дверь, которую закрыл за собой Кутайсов. Видимо, она что-то обдумывала.
Прошло несколько минут. Шевалье подошла к висевшей на стене сонетке и дернула ее. Через минуту из маленькой, едва заметной в стене второй двери появилась изящная камеристка артистки — тоже француженка — Люси.
— Патер Билли здесь? — спросила ее Генриета.
— Господин патер пришли почти вслед за monsieur.
— Где же он?
— У меня в комнате.
— У тебя?
— Он так пожелал.
— Уж не ухаживает ли за тобою господин патер?
Люси вскинула на свою барыню плутовские глазки и фыркнула своим сильно приподнятым кверху носиком. Генриетта вспомнила, что вчера Владислав Родзевич насмешил ее до слез в уборной, уверяя, что курносые женщины обладают драгоценным свойством целоваться, не задерживая дыхания — они дышут носом.
Она и теперь звонко расхохоталась.
Люси удивленно посмотрела на нее, не понимая причины смеха.
— Так патер за тобой не ухаживал?
— Нет, он занят был совсем другим.
— Чем же?
— Он стоял у этой двери…
Люси указала на дверь, в которую вошла.
— А, понимаю… ему было некогда и, конечно, не до тебя… Но не беспокойся, у тебя скоро прибавится обожателем… Один приезжий поляк вчера мне доказывал драгоценное свойство вздернутых носиков…
— Какое же?
— Их обладательницы могут дарить своих возлюбленных продолжительными поцелуями…
— Ах, madame, ведь это правда… правда… мне это тоже говорили.
— Многие? — захохотала снова Генриетта.
Люси скромно потупила глазки.
— Позови сюда патера и принеси две чашки шоколада.
Люси исчезла за дверью, на пороге которой через минуту появился патер Билли.
Это был маленького роста кругленький человечек, с гладко выбритым розоватым лицом, толстыми губами и маленькими бегающими глазками, подергивавшимися при взгляде на хорошенькую женщину такою маслянистою влагою, что вопрос о возможности ухаживания патера Билли за миловидною Люси, заданный последней Генриеттой, видимо имел свои основания.
— Мир дому сему!.. — произнес патер по-латыни.
— Садитесь, есть дело… — просто приветствовала его Шевалье.
Патер опустился на кресло около маленького стола и сложил свои белые, выхоленные руки на живот.
Генриетта села на другое кресло у того же стола.
Маленькая дверь снова отворилась и Люси внесла на серебряном подносе две чашки дымящегося, ароматного шоколада.
— Поставь сюда, — указала ей на столик Генриетта.
Люси исполнила приказание и удалилась, плотно затворив за собой дверь.
— Вам, конечно, не надо говорить, что у меня был сейчас Кутайсов…
Патер молча кивнул головой.
— Не надо, вероятно, и сообщать моего разговора с ним… Вы его слышали… Не даром Люси даже обиделась вашей к ней невнимательностью.
Генриетта захохотала. Патер Билли молчал и только возвел очи к небу, как бы прося его быть свидетелем возведенной на него напраслины.
— Вы слышали все? — снова заговорила она.
Утвердительный кивок головы со стороны патера был на это ответом.
— Что же вы об этом обо всем думаете?
Патер Билли отвечал не сразу. Он снова взвел очи к небу, затем вынул из кармана своей сутаны батистовый платок снежной белизны, встряхнув его, высморкался, бережно сложил платок и снова положил его в карман. Генриетта нетерпеливо ударила о ковер сандалией.
— Я думаю… — начал, наконец, с расстановкою патер, — что всеблагое провидение в непременной заботе своей о торжестве единой истиной Христовой и апостольской римско-католической церкви, дает нам в руки еще одно лишнее оружие для борьбы с схизматиками…
— Я вас не понимаю…
— А, между тем, это так понятно… Увлечение достопочтенного вельможи схизматичкой Похвисневой привело его к пагубной мысли отдать ее во власть доброго католика графа Свенторжецкого, и она, конечно, под влиянием умного мужа, если наружно и не оставит свою ересь, то втайне будет на нашей стороне, и потому и связь ее с нашим уважаемым покровителем Иваном Павловичем не страшна для наших целей, и влияние ее на него будет в нашу пользу…
— Вы, значит, думаете, что эта связь неизбежна?
— Кто жаждает, тот должен напиться, кто хочет есть, тот должен насытиться… Я этим не хочу сказать, чтобы источник, который человек меняет на другой, потерял свои прекрасные свойства, второй только новый и в этом заключается вся его прелесть, достоинство скоро преходящее… Постоянство мужчины основано, главным образом, на его непостоянстве…
— Последнее уже совершенная загадка.
— А между тем это так… Для того, чтобы ценить лучше, надо знать толк во многом и в дурном, и в хорошем… Только в разнообразии испробованных яств можно выбрать и остановиться на самом вкусном, а выбрав, убедиться в этом совершенно испробовав и остальные…
— Если вы убеждены, что он не найдет ее лучше, то чего же вы так боялись ее влияния?
— Наше великое дело должно быть ограждаемо даже от самых невозможных случайностей… Нельзя полагаться на то, что мы думаем… Мы можем ошибиться… Как знать…
— Значит она лучше меня!.. — воскликнула Генриетта.
— Это дело вкуса… Вам же кажется Оленин лучше Кутайсова… — уронил, как бы невзначай, патер.
Актриса закусила до боли свою нижнюю губу, но замолчала и в несколько глотков опорожнила свою чашку шоколада.
Патер Билли также выпил свой шоколад.
— Значит вы сообщите графу Свенторжецкому, что Кутайсов его ждет на днях утром… — встала Генриетта, давая этим знать, что беседа окончена.
— Непременно это сделаю сегодня же… — сказал Билли и тихо удалился.
Выйдя от своей, нельзя сказать, чтобы почтительной, духовной дочери, патер Билли своею частою, как бы скользящею, походкой направился на Большую Миллионную.
Улица эта, идущая от Дворцовой площади к Марсову полю, и тогда была густо заселена.
Патер шел с видом человека, цель путешествия которого строго намечена и, действительно, пройдя несколько домов по правой стороне улицы, он вошел в стеклянную дверь, над которой висела вывеска с надписью «Кондитерская».
Эту кондитерскую содержал швейцарец Гидль, и она служила местом собрания явных и тайных иезуитов, — к числу последних принадлежал и сам хозяин, — и для них в ней была отведена даже совершенно отдельная комната.
При входе патера Билли, все от находившегося за прилавком, в первой комнате, хозяина, благообразного брюнета с сильною проседью, до свободного гарсона, стоявшего невдалеке от двери, поклонились ему с тою фамильярной почтительностью, которую оказывают завсегдатаю.
Патер Билли, ответив на поклоны, выразительно посмотрел на Гидля, сделав глазами знак по направлению к двери, шедшей во вторую комнату помещения кондитерской.
Хозяин незаметно наклонил голову, а стоявший гарсон пошел впереди зашагавшего в эту комнату патера.
Как первая, так и вторая комнаты кондитерской были уставлены столиками, которые почти все были заняты посетителями.
Всюду слышались французский и польский языки, перемешанные изредка латинскими изречениями.
Билли прошел, предшествуемый гарсоном, вторую комнату и достиг маленькой двери, которую гарсон отворил и, почтительно пропустив в нее почетного гостя, снова плотно затворил и удалился в первую комнату кондитерской.
Отдельная комната, в которой очутился патер Билли, была довольно обширным помещением.
Здесь не было маленьких столиков, а посредине стоял большой стол, покрытый чистой желтоватой клеенчатой скатертью.
Ряд стульев стоял по стенам.
Потолок этой комнаты был, как и других, сводчатый, и в ее переднем углу было помещено большое распятие, в котором гипсовая фигура Спасителя рельефно выделялась на черном фоне креста.
За столом сидело только двое посетителей.
Один из них был знакомый нам аббат Грубер, а другой — красивый молодой человек, черты лица которого напоминали Ирену Станиславовну Родзевич, но были более выпуклы и резки, олицетворяя собою идеал мужественной красоты.
Это был Владислав Станиславович Родзевич — новициат ордена мальтийских рыцарей, долженствовавший в скором времени вступить в орден на правах полноправного члена.
В тот момент, когда патер Билли вошел в отворенную гарсоном дверь, молодой человек что-то с жаром говорил Груберу, но по бесстрастному лицу иезуита нельзя было догадаться, интересуют ли его и в какой мере сообщения собеседника.
С таким же безразличным выражением лица он встретил и вошедшего собрата.
Патер Билли поздоровался с обоими посетителями, пододвинул стул и сел по правую сторону Грубера, сидевшего посреди узкого края стола.
Грубер не обратил даже внимания на севшего рядом с ним иезуита и продолжал начатый со своим собеседником разговор.
— Так вы говорите, что государь обещал графу уполномочить князя Куракина выяснить окончательно отношения его величества к вашему ордену?.. — спокойно-равнодушным тоном сказал аббат Грубер.
— Этим окончилась продолжительная беседа графа с его величеством, — отвечал Родзевич, состоявший секретарем при графе Джулио Литта и знавший все, касающееся дел чрезвычайного посольства мальтийских рыцарей. — И, кроме того, его величество выразил графу свои намерения поговорить с его братом, папским нунцием в Петербурге, о некоторых частностях по щекотливому, как изволил выразиться государь, вопросу о возможности иностранному государю стать во главе католического ордена.
— Значит государь согласился? — живо спросил иезуит и на мгновение его глаза сверкнули радостным блеском.
Но это было только на мгновение.
Он быстро опустил их вниз, придав своему лицу снова выражение полного безразличия.
— Меня интересует ваша беседа только как доброго католика, который хорошо понимает, что его церкви угрожает опасность со стороны тлетворного влияния революционных идей, очагом которых стала несчастная Франция… Ваш орден в течение многих и долгих веков вел борьбу с неверными и был оплотом христианства от завоевательных стремлений последних. Но теперь христианству уже не страшны поклонники Магомета, у него появился новый и пожалуй опаснейший враг — это бывшие поклонники Христа, выкормленные и пригретые, подобно змеям, на лоне католической церкви… Ими-то разрушается все, что зиждется на началах христианского учения, подвергается уничтожению и позору все, что носит на себе печать священной старины… Ваш орден естественно должен вступить в борьбу с этими новыми врагами Христа — и, конечно, не только исход этой борьбы, но каждый шаг ее интересен, даже не для одних добрых католиков, к каковым я осмеливаюсь причислять себя, но для всякого христианина, не исключая зараженного схизмою, — тихо проговорил аббат Грубер, как бы в объяснение того, что при посредстве Ирены, назначил свидание ее брату и выразил желание получить от него некоторые подробности о ходе дел мальтийского посольства.
— Именно тоже самое, достопочтенный аббат, — отвечал Родзевич, — говорил граф Литта государю в частной аудиенции, назначенной его величеством по собственному побуждению.
Взгляды, по временам бросаемые Владиславом Станиславовичем на иезуита, давали понять, что его откровенность есть результат далеко не опрометчивости молодости и что он знает, что дело, которое ведет орден мальтийских рыцарей, затрагивает интересы партии, во главе которой стоит Грубер, в гораздо более сильной степени, нежели старался сейчас объяснить ему аббат. Христианские чувства добрых католиков хотя и играли тут роль, но не в смысле горячего сочувствия к борьбе ордена с западными безбожниками.
Родзевич знал хорошо, что Ватикан, явно покровительствующий ордену мальтийских рыцарей, тайно опирался на все же могущественнейший, хотя и считавшийся уничтоженным, орден иезуитов в деле распространения главенства папы над обширной Россией.
Переписывая доклады графа Литты в Рим, он знал все подробности о ходе дел ордена в России, но, конечно, не первому встречному стал бы их откровенно сообщать.
Он действовал в данном случае с разрешения графа Джулио Литта, который нашел удобным через своего секретаря доводить до сведения могущественного при дворе русского императора иезуита обо всех беседах его с Павлом Петровичем, дабы донесения его в Ватикан согласовались с таковыми же со стороны Грубера.
Владислав Станиславович, впрочем, дипломатически тонко вел эту игру мнимой розни сеятелей на одной и той же ниве.
— Что же граф категорически предложил государю власть гроссмейстера вашего ордена? — спросил иезуит.
— Граф намекнул на это более чем прозрачно… Он описал ему печальное положение ордена и прямо заявил, что единственная надежда рыцарей, это надежда на помощь его величества. Он стал умолять государя употребить хотя ничтожную долю его необъятных средств на защиту ордена, оказав таким образом громадную услугу и христианству, и монархиям.
— Что же государь?
— Его величество сам пошел навстречу вопросу, выразив мысль, что нашему ордену ничего более не остается, как отступив от своего монашеского устройства и необходимого соединения с ним выборного начала власти, признать над собой наследственную власть одной из царствующих в Европе христианских династий, что только при таком условии орден найдет полную поддержку со стороны христианских государей.
— Граф, конечно, тотчас же и воспользовался этим направлением разговора…
— Конечно! Он заметил его величеству, что все европейские христианские монархии находятся теперь в опасности надвигающегося на них революционного урагана, и что только единственно он, русский монарх, стоит перед этой стихийной силой незыблемым колоссом… Граф даже пал на колени перед его величеством, взывая о помощи…
— Граф умный человек, — как бы про себя уронил Грубер.
— Я объявил себя протектором ордена, но не нахожу удобным принять его под свою непосредственную власть, — отвечал государь. — Я не хочу давать тему моим врагам, которые начнут кричать, что я сделал это с целью территориальных приобретений…
— Остров Мальта — эта голая скала, едва ли может считаться выгодным приобретением, и едва ли его присоединение породит подобные толки, — заметил аббат.
— Это именно и высказал государю граф, хотя указал и на значение нашего острова, как пункта на Средиземном море, лежащего между Европой и Африкой, как точки опоры в стратегическом и торговом отношении…
— Что же возразил на это его величество?
— Государь изволил заметить, что он не хочет вызывать даже малейшим подозрением сомнения в своем прямодушии, качестве, которое признано за ним всеми европейскими державами… Что как во внутренней, так и во внешней политике он ведет свое дело начистоту, что ему противно учение Маккиавели, что он, как русский царь, враг всякого лицемерия и двоедушия как у себя дома, так и при внешних сношениях. Объявив себя правителем ордена, он сделал уже этим решительный шаг и не находит нужным делать второй…
— Он сказал это? — удивленным голосом произнес Грубер.
— Да, но он добавил, что если он, вынужденный защитить Мальту силою оружия, нападет на республиканцев и таким образом приобретет этот остров, то он не затруднится присоединить его к своим владениям. При этом государь вспомнил, что еще будучи наследником престола, в поданной им покойной государыне, его матери, записке высказал мысль, что России следует отказаться от завоевательной политики и умножать только оборонительную военную силу. «Теперь же, к прискорбию моему, — продолжал государь, — я вижу что мысль эта была ошибочна, и что Россия должна выходить на бой, с оружием в руках против врагов общественного порядка, не дожидаясь не только нападения, но даже малейшего вызова с их стороны, и я для уничтожения гибельных революционных стремлений, воспользуюсь этою властью и теми средствами, которыми располагаю, как самодержавный русский император». Говоря это, государь был необычайно одушевлен.
— Не выразил ли государь мысль о религиозных препятствиях к принятию им власти великого магистра католического ордена? — спросил Грубер.
— Вы хорошо, видно, изучили государя, аббат, вы читаете в его сердце… Государь именно выразил ту мысль, что не покажется ли странным Европе, что он, иноверный государь, глава церкви, которую католики называют схизмой, станет во главе ордена, члены которого обязаны прежде всего повиноваться главе католической церкви — римскому папе. На это граф возразил, что избранный католиками-рыцарями своим вождем, инославный монарх явится свидетельством перед целым светом того могущества, которое заключается в руках этого монарха, и того великодушия, которое окажет он, государь, христианству, забыв несчастный разрыв между церквами восточной и западной. Это был бы, — заметил граф, — небывалый пример того, как должны поступать христианские монархи, когда безверие грозит поколебать не ту или другую церковь, а все евангельское учение.
— Граф красноречивый человек… — снова уронил аббат.
— Последний довод, видимо, подействовал сильнее прочих на его величество.
— Из чего вы это заключаете?
— Он заметил графу, что если бы он принял на себя власть великого магистра, то титул «altesse eminentissime» надо было бы изменить на «majesté imperiale emineptissime», то есть «преимущественнейшего, преосвященнейшего императорского величества», а затем, как я уже говорил вам, его величество выразил намерение переговорить с папским нунцием и уполномочить князя Куракина для ведения дальнейших переговоров с графом Литта.
Родзевич замолчал.
Аббат Грубер некоторое время сидел в глубокой задумчивости.
— Я думаю, — начал, наконец, он, — что ваш уважаемый бальи сумел искусно забросить семя и что оно попало на плодородную почву и еще на наших глазах даст плод сторицею… Не скрою от вас, откровенность за откровенность, что кроме личных дел мальтийского ордена, былая слава которого, положенная к стопам такого могущественного монарха, как русский император, воскресла бы и зажглась бы снова, католический мир заинтересован в принятии русским государем звания великого магистра католического ордена, как в важном шаге в деле соединения церквей. Его святейшество Пий VI, при благополучном обороте дела, выразил намерение отправиться в Петербург, чтобы вести лично с государем переговоры по этому вопросу. Вы можете передать это бальи… Впрочем, я вскоре увижусь с ним сам, хотя знаю, что он очень занят.
Грубер сделал ударение на последнем слове.
— Кажется тоже вопросом о соединении церквей… — добавил он, улыбнувшись.
Родзевич посмотрел на него вопросительно.
— Графиня Скавронская православная, а он католик… — пояснил аббат, добродушно рассмеявшись.
Оба собеседника, если только можно назвать таковым и все время молчавшего патера Билли, тоже рассмеялись.
— Имеете ли вы, дорогой Билли, сообщить мне что-либо без свидетелей… — обратился Грубер к патеру.
Молодой Родзевич приподнялся со стула.
— Нет, — поспешно заговорил Билл, — пан Родзевич не помешает нашему разговору, тем более, что его результатом будет поручение, которое он, надеюсь, не откажется исполнить…
— Я весь к услугам вашим, господа.
Патер Билли подробно рассказал о визите к Генриетте Ивана Павловича Кутайсова, желании его принять участие в графе Свенторжецком и тех видах, которые Кутайсов имеет на графа.
Аббат Грубер внимательно слушал обстоятельный доклад своего единомышленника, но снова не выразил ни вопросом, ни выражением лица степень важности для него сообщенных фактов.
— Пан Родзевич, конечно, не откажется передать графу эту радостную для него весть… Как я слышал, дела его далеко не так хороши, чтобы он мог брезговать открывающеюся для него блестящею перспективой…
— Я сегодня же исполню это поручение и Казимир завтра же будет у Кутайсова… Вы не ошибаетесь, аббат, он очень стеснен в средствах…
— Пусть он зайдет и ко мне, у меня всегда открыта касса для добрых католиков… — заметил аббат.
Он встал с места и простившись с патером Билли и Родзевичем, вышел. Вскоре за ним последовал и патер Билли. Последним удалился из кондитерской Владислав Родзевич.
Граф Джулио Литта недаром сносился с аббатом Грубером через посредство Владислава Родзевича.
Его прямому, открытому и честному характеру претил в главе русских иезуитов его скромный, приниженный вид, при той силе, почти могуществе, которыми он пользовался в придворных сферах и в высшем петербургском обществе.
Представителю мальтийского ордена в России, конечно, была хорошо известна та связь, которая существовала между этими, совершенно, казалось, противоположными католическими конгрегадиями, и внутренно граф Литта возмущался печальною необходимостью слияния ордена, к которому он принадлежал, с далеко несимпатичным ему орденом иезуитов.
Но эта-то печальная необходимость и заставила его подчиниться.
Аббат Грубер пользовался слишком большим влиянием при дворе, чтобы его можно было игнорировать.
Влияние это ревностный иезуит употреблял для того, чтобы всюду, где только было возможно, расставлять тайные сети, ловя ими добычу и захватывая прибыль для своего ордена.
Находившиеся в Петербурге иностранные дипломаты, видя то положение, какое успел занять Гавриил Грубер в России, заискивали его расположения, считая его одним из пригодных орудий для достижения своих целей.
Австрийский посланник граф Кобенцель, представитель королевской Франции граф Эстергази и посланник короля неополитанского герцог де Серра-Каприоли постоянно были готовы к услугам скромного аббата, который, кроме того, успел завести обширные сношения и вне Петербурга, почти во всех государствах Европы.
Следуя издавна принятой иезуитским орденом систем, Грубер, прежде всего, захотел установить влияние ордена на воспитание молодого поколения.
Пользуясь дозволением Павла Петровича жить в Петербурге, иезуиты учредили здесь свой капитул и открыли при нем училище и пансион, о котором вскоре распространилась в высшем обществе столицы самая лестная молва и главным начальником которых был сделан Грубер.
Обстоятельства чрезвычайно благоприятствовали ему.
По присоединении Западного края к России, польские магнаты приезжали беспрестанно в Петербург.
Одни из них, для того, чтобы, представившись новому государю, обратить на себя его милостивое внимание; другие являлись сюда с политическими целями, домогаясь удержать в присоединенном крае прежние порядки; третьи приезжали хлопотать по своим частным делам и тяжбам и, наконец, четвертые навещали Петербург с целью приискать для себя в России богатых и знатных невест.
Император Павел Петрович чрезвычайно благосклонно принимал поляков, и из числа их граф Илинский был одним из самых близких к нему людей.
Приезжающие в Петербург богатые паны очень охотно отдавали своих сыновей на воспитание Груберу, в заведываемый им иезуитский пансион.
Примеру их стали подражать и русские бары, так что вскоре заведение это наполнилось мальчиками из самых знатных в то время русских фамилий.
Аббат воспитывал своих питомцев в строго католическом духе, желая более всего подготовить в них будущих деятельных пособников иезуитского ордена.
Материальные средства иезуитского ордена в России были в то время громадны.
В присоединенных от Польши областях орден, в общей сложности, владел на праве помещика 14000 крестьн и, кроме того, располагал собственными капиталами более чем на полтора миллиона тогдашних серебряных рублей, независимо от разных доходов, пожертвований и приношений, постоянно стекавшихся в его кассу в огромном количестве.
Большая часть всего этого назначалась жертвователями на устройство учебных и воспитательных заведений под попечением иезуитского ордена.
Вообще положение общества Иисуса в России, во время управления им аббата Гавриила Грубера, было чрезвычайно блестяще, и орден, благодаря ловкости и энергии аббата, стал приобретать силу.
Мало-по-малу аббат вошел во все знатные дома Петербурга: в одном он являлся умным и занимательным гостем, в другом — мудрым советником по разным делам, в третьем — другом семейства, в четвертом — врачем, в пятом — красноречивым проповедником, глаголам которого русские барыни внимали с особым благовением.
Словом, в царствование императора Павла Петровича, иезуит Грубер был одной из самых заметных личностей в высшем петербургском обществе.
Поддержке иезуитского ордена в России содействовали немало и прибывшие в Петербург из Франции эмигранты.
При дворе и в высшем петербургском обществе смотрели на них, как на неповинных ни в чем страдальцев, принужденных покинуть родину и лишенных всего достояния, вследствие злобы и ненависти богомерзких якобинцев.
Громкого родового имени, даже частички «де» перед фамилией и заявления о несокрушимой преданности королевскому дому Бурбонов и старому монархическому порядку достаточно было для того, чтобы каждому французу был открыт прямой доступ к императору, который охотно представлял им высшие военные и придворные должности.
Французский король Людовик XVIII, брат несчастного Людовика XVII, жил в Митаве, где при нем находились герцоги Ангулемский и Беррийский.
Император Павел Петрович особенно благоволил к Людовику XVIII.
Он принудил его сложить с себя название графа Лильского, под каковым именем наследник французского престола приехал искать убежища в России, окружить себя телохранителями, принять титул короля и требовать оказания себе почестей, подобающих этому титулу.
В Петербурге жило другое развенчанное коронованное лицо — польский король Станислав Август.
Его окружало тоже довольно значительное число поляков-католиков.
Все эмигранты-французы кляли в один голос революцию, ниспровергнувшую религию сперва во Франции, а теперь угрожавшую тем же самым и всей Европе.
В охранении католической церкви они видели единственное средство к восстановлению политического порядка и сильно рассчитывали на помощь в этом случае иезуитского ордена.
При таком положении дел, аббат Грубер находил самых деятельных для себя пособников и среди являвшихся в Петербург французских эмигрантов, пользовавшихся большим влиянием в придворных сферах, и среди польской партии, с графом Илинским во главе.
Покровительство, оказанное императором Павлом Петровичем мальтийскому ордену, не без основания считали явным выражением его желания поддерживать католическую церковь на западе Европы, разумеется не столько для собственного ее благосостояния, сколько для водворения политического порядка, столь долго процветавшего там, в неразрывной связи с господством этой церкви.
Обстановка для происков иезуитов в России была, таким образом, очень благоприятна.
Были, впрочем, и враги ордена иезуитов, и враги эти, самые опаснейшие и злейшие, находились, как это ни странно, среди русского римско-католического духовенства.
Во главе их стоял архиепископ могилевский и митрополит всех римско-католических церквей в России Станислав Сестренцевич.
Императрица Екатерина очень благоволила к последнему и ценила его достоинства и заслуги.
Она старалась, чтобы римский папа возвел его в сан кардинала, но римская курия отказала в этом.
Опасалась ли она, что в России князь римской церкви не будет пользоваться подобающим ему почетом, или уже в то время иезуиты провидели в нем своего антагониста и их всемогущим влиянием объясняется отказ курии — неизвестно.
Император Павел Петрович собственной волей облек Сестренцевича в кардинальский пурпур и настоял у папы, чтобы одежда эта была удержана и за преемником митрополита.
Этот-то Сестренцевич, имевший тоже при дворе свою, хотя небольшую, партию, старался внушить государю поставить в делах католической церкви светскую власть выше духовной, и иезуиты очень опасались, чтобы под этим влиянием государь не отказался от той защиты, которую он был, видимо, готов оказать его святейшеству папе, ордену мальтийских рыцарей и вообще христианству на Западе.
По мнению митрополита Сестренцевича, какие бы революционные перевороты ни происходили в Европе, католическая церковь в России может остаться на тех же основаниях, на каких она и теперь существует, и что всегда есть возможность устроить ее управление по примеру галликанской церкви, без всякого ущерба для основных догматов католичества.
Он иначе и вернее, чем папа и иезуиты, понимал евангельские слова: «царство Мое — не от мира сего».
Аббат Грубер догадывался, что за последнее время около императора находятся лица, не слишком благосклонные к обществу Иисуса, и что они стараются внушить государю недоверие к этому учреждению, выставляя те опасности, какие могут угрожать России, вследствие участия иезуитов в воспитании русского юношества.[4]
Опасение, к довершению всего, потерять защитника в лице Ивана Павловича Кутайсова, вследствие привязанности его к схизматичке Похвисневой, племянницы Дмитревского, явно выказывавшего аббату свое нерасположение, делало то, что Грубер переживал за это время тревожные дни.
Не трудно догадаться, что беседа в кондитерской Гидля с Родзевичем и доклад патера Билли были тем живительным бальзамом, который уврачевал больное сердце встревоженного иезуита.
Он слишком хорошо знал императора Павла Петровича, чтобы не видеть в его заключительных вопросах, обращенных к графу Литте о необходимости изменить титул великого магистра, почти созревшее в уме его величества решение принять этот титул, а следовательно, официально стать во главе католического учреждения, большинство членов которого, как мы знаем, принадлежали вместе с тем и к обществу Иисуса.
Несмотря на то, что аббат Грубер далеко не благоволил к графу Джулио Литта, он не мог отказать ему в убедительном красноречии и дипломатической ловкости, с которыми и он вел свою беседу с государем.
Гавриил Грубер был доволен этим еще и потому, что этот способный и умный человек, рано или поздно — аббат знал это — будет в его руках и вместе с тем в руках общества Иисуса.
Граф Литта был в положении бумажного змея, свободно летающего в поднебесьи на слабо натянутой бичевке, конец которой держал в своих руках аббат Грубер и каждую минуту мог начать наматывать ее на руку и спустить змея с неба на землю.
Доклад патера Билли о желании Ивана Павловича Кутайсова посватать графа Свенторжецкого и фрейлину Похвисневу доставлял с одной стороны возможность провести в придворные сферы еще одного лишнего приверженца, который, по своему материальному положению, всецело зависел от ордена.
Аббат, как и патер Билли, видел в этом попечение промысла Божия о дальнейшем процветании славного общества Иисуса.
Оставалось только увенчать борьбу против митрополита Сестренцевича, лишив его доверия императора и даже, если возможно, совершенно уничтожив его.
Тогда несомненность победы ограждена бы была от всех возможных случайностях.
Занятый этими мыслями, планами и надеждами аббат Грубер незаметно дошел до дома, где он жил, на Невском проспекте, и поднялся во второй этаж.
Отворившая ему дверь миловидная и франтоватая служанка доложила, что его в приемной дожидается уже давно старый монах.
— Кто такой? — спросил Грубер.
— Не знаю, господин аббат, он никогда еще не был у нас…
— Откуде же он?
— Он сказал, что он приезжий и имеет до вас неотложное дело…
— Зачем же вы, Франциска, позволили ему дожидаться, он мог бы зайти в другой раз… Вы знаете, что я не люблю, когда без меня в моей квартире находятся посторонние лица.
— Он сам изъявил непременное желание дожидаться вашего возвращения, господин аббат, а я не посмела отказать такому почтенному человеку… Он очень стар, господин аббат.
Грубер, сняв верхнее платье, вошел в приемную. При его входе с одного из стульев, поднялась сгорбленная сухая фигура старого монаха. Он скорее походил на обтянутый кожей скелет, нежели на живого человека.
Он казался выходцем с того света, и только живые черные, блестящие глаза, глядевшие из глубоких орбит, говорили о жизни этого живого покойника.
Хозяин и гость обменялись приветствиями.
Грубер пригласил монаха в кабинет, находившийся рядом с приемной. Старик довольно твердою походкой прошел вслед за хозяином.
Ирена Станиславовна за последнее время страдала частыми и продолжительными мигренями.
Мы застаем ее полулежащею на канапе в ее будуаре, с обвязанной ярко-красным шелковым шарфом головой. Шарф закрывал лоб до бровей и крепким узлом был завязан на затылке, а концы его спускались на правое плечо, вместе с полураспущенною косою.
Светло-голубой, из легкой шелковой материи, пеньюар красивыми складками облегал роскошные формы красавицы и позволял видеть даже округлость бедер.
Из-под пеньюара выглядывали светло-голубые туфельки, турецкого фасона, без задков, чуть-чуть державшиеся на миниатюрных ножках в телесного цвета чулках.
Под головой красавицы было несколько подушек в белоснежных наволочках. Полуоткрытые глаза глядели в одну точку.
В продолжении уже довольно долгого времени Ирена Станиславовна не сделала ни малейшего движения и для художника это был бы самый удобный момент набросать с такого очаровательного оригинала жанровую картину в восточном вкусе.
Последнему способствовала и обстановка будуара Ирены.
Все, что может выдумать человеческий ум для неги и комфорта — соединялось в этой комнате и гармонировало с ее прелестной обитательницей.
Мебель, выписанная из Парижа, персидские ковры, венецианские зеркала, итальянский мрамор — все было, хотя и в незначительном количестве, собрано в этой небольшой, уютной комнате — кунсткамере.
Обстановка остальных комнат квартиры тетки Ирены, Цецилии Сигизмундовны, отличалась тоже не столько богатым убранством, сколько выдержанным стилем и тою не показною роскошью, которая доказывает, что обитатели квартиры не случайно разбогатевшие люди, а родились и выросли в обстановке, изощряющей вкус и привыкли к настоящему комфорту, как к чистому воздуху.
Даже будуар Ирены Станиславовны, несмотря на то, что мы назвали его кунсткамерой, не бросался в глаза своею роскошью, и только при внимательном осмотре оказывалось, что каждая принадлежность этой комнаты сама по себе представляет из себя чудо искусства.
Но вернемся к лучшему украшению этого прелестного уголка, к его хозяйке.
Ирена Станиславовна, как мы уже сказали, лежала совершенно неподвижно. Это было единственное средство, которое облегчало ее страдания. Кругом было все тихо.
Окна будуара выходили на двор, а потому уличный шум не достигал сюда, в самой же квартире во время припадков мигрени у Ирены Станиславовны, сама Цецилия Сигизмундовна и все слуги и служанки ходили на цыпочках, еле касаясь пола, так что можно было не преувеличивая, если не слышать полета мухи, то все же услыхать малейший шорох.
Причину, почему за последнее время нервы молодой женщины окончательно расшатались, надо было искать, главным образом, в обострившихся отношениях ее к обитателю нижнего этажа, Виктору Павловичу Оленину.
Думы о нем парализовали даже универсальное средство от мигрени — безусловный покой и почти абсолютную неподвижность, после которых боли обыкновенно стихали.
Ирена Станиславовна старалась хотя на несколько времени отделаться от этих дум, а они назойливо и властно заполняли ее больную голову.
Странные отношения были у нее к этому человеку, обманном связавшему с ней свою судьбу.
Она несомненно любила его, когда он был ее женихом, полюбила еще сильнее, когда он сделался ее мужем.
Это явление наблюдается со всеми страстными по натуре женщинами, у них настоящая любовь, не в романическом, а в естественном значении этого слова, начинается после того, когда они сделались предметом обладания понравившегося им человека.
Момент, когда девушка падает в объятия мужчины — великий момент всей ее жизни, не в смысле условной нравственности, а в смысле того глубокого психического переворота, который происходит в ней, открывая новый мир неизведанного наслаждения, срывая последнюю завесу с окружающего ее жизненного горизонта.
В глазах девушки мужчина, открывший ей этот новый мир, приобретает двойную цену, она привязывается к нему не только духовно, но и телесно, и этой двойной привязанностью наполняет свою жизнь.
Она не считает его мужчиной в смысле того неприятного чувства стеснения и стыда, которое она испытывала ранее перед всеми мужчинами, а теперь перед остальными, кроме него.
Это последнее чувство уже нарушило бы установившуюся гармонию ее жизни, и это только одно зачастую останавливает женщину от измены.
Стыд — это чувство по преимуществу в сильнейшей степени присущее женщинам, является величайшим стимулом их жизни, единственной точкой опоры их добродетели.
Потеряв его, женщина падает в пропасть, откуда ей нет возврата на истинный путь. Это знают женщины, почему и дорожат так своею первою любовью. Вторая любовь уже шаг в сторону с истиного пути.
Этим вполне объясняется настойчивое желание Ирены Станиславовны сохранить возле себя первого своего обладателя Оленина, несмотря на то, что он поступил с ней более чем предосудительно.
Ей, впрочем, даже перед собой не хотелось сознаться, что он ей необходим для полноты жизни, и она придумывала, как мы знаем, другую причину, почему она настаивала на продолжении их отношений, эта причина — возмездие за его вероломство.
В сущности она продолжала любить его. Ее красота давала ей над ним временную власть. На ее страсть он отвечал ей страстью. Она довольствовалась этим, хотя внутренно считала себя оскорбленной, и за это-то оскорбление мстила ему сценами ревности и угрозами.
Она любила его, как принадлежащую ей вещь, к которой она привыкла, которая составляет часть ее жизненного комфорта и которую она вовсе не намерена уступать кому-либо.
Ей мало было дела до того, что эта вещь — живой человек, способный чувствовать, привязываться, любить и желать быть свободным.
Ей представилась возможность взять власть над этим живым существом, обратить его в вещь, в собственность, она воспользовалась этой властью и не намеревалась от нее отказаться.
Раб, становящийся господином, делается деспотом — тоже должно сказать и о женщинах. Женщина, если она не раба, то величайший деспот. Середины нет.
Первые месяцы странного, почти совместного сожительства Ирены Станиславовны и Виктора Павловича прошли сравнительно благополучно.
Почти годичная разлука сделала то, что, как мы уже имели случай заметить, красавица Ирена в глазах Оленина имела всю прелесть новизны, и под ее чарами он, отуманенный страстью, был, по временам, послушным и верным ее рабом.
Но дни шли за днями. Прелесть новизны исчезла.
Та двойственность чувств, за которую так презирал себя Виктор Павлович, начала понемногу исчезать. Образ Зинаиды Владимировны все чаще и чаще восставал перед очами Оленина и своим ровным светом убаюкивал его душу, и появление в его кабинете Ирены, подобно вспышкам адского пламени, до физической боли жгло его сердце.
Ирена предчувствовала это и ее посещения не были часты, но, увы, она убедилась, что и при этом условии чары ее потеряли над ее пленником свою силу.
Сперва она благоразумно удалилась и не была внизу более месяца, но когда и после этого, показавшегося ей вечностью, срока, она встретила с его стороны лишь вынужденную притворную любезность, она не выдержала.
Начался ряд самых ужасных сцен, отравлявших жизнь и ей, и ему, и разбивших окончательно ее нервы.
К нему, презрительно-холодному, отталкивающему ее от себя, тянула ее какая-то страшная сила, и за прежнюю его ласку, за прежнее мгновение страстного объятия она готова была отдать, не задумываясь, жизнь.
Она снова безумно влюбилась в Виктора Павловича. Он мог бы воспользоваться этим настроением молодой женщины и получить от нее согласие на брак, единственное средство сбросить с себя надетые ею оковы, но Оленин за последние дни до того возненавидел ее, что даже смерть казалась ему лучшим исходом, нежели брак с этой мегерой, как он мысленно называл Ирену.
Они стали, таким образом, в окончательно враждебное друг к другу положение, но Ирена все же каждый поздний вечер появлялась в кабинете Оленина и заставляла выслушивать его ряд инсинуаций по адресу любимой им девушки.
Она знала, что он часто бывает во дворце, назначаемый на дежурство или по приглашению на малые собрания и там встречался с Зинаидой Похвисневой.
Это доводило ее до исступления, а между тем она понимала, что не могла запретить ему исполнять его служебные обязанности и заставить отказываться от высочайшего приглашения, равняющегося повелению.
На днях она получила известие, что императрица взялась устроить брак своей любимицы с капитаном гвардии Олениным. Ей сказали об этом вскользь, так как и не подозревали, что она имеет какое-либо отношение к намеченному государыней для своей фрейлины жениху.
Ирена со свойственной ей силой воли, не показала и виду, что это известие ошеломило ее, но в тот же вечер она появилась перед сидевшим на диване мрачным и озлобленным — таково было его постоянное настроение за последнее время — Олениным.
— Любопытную новость я слышала сегодня. — начала она, усевшись в кресло против полулежавшего с трубкою в зубах Виктора Павловича, не переменившего даже позы при ее появлении.
Оленин молчал.
— Мне казалось бы, что мне ее надо бы было знать раньше других, так как я ваша жена… Вы слышите?
— Слышу…
— Что же вы ничего не говорите… Берегитесь, мое терпение может лопнуть.
— Что же мне говорить… Я пока еще ничего не понимаю, — ленивым взглядом окинул Виктор Павлович Ирену.
— Не понимаете… Он не понимает! — взвизгнула она. — Вы должны понимать… Я вам приказываю понимать…
— Что? Что понимать-то? — раздраженно спросил он.
— А то, что если муж от жены хочет жениться на другой, то за это не хвалят…
— Какой муж, от какой жены?..
— Вы, мой муж, вот какой…
— Я, кажется, ни на ком не собираюсь жениться…
— В таком случае не следует подавать повода. Извольте завтра же сказать государыне прямо, что вы никогда не намерены жениться.
— Государыне?.. Завтра… Да вы в своем уме? Здоровы?
— Здорова… и в полном уме, не беспокойтесь… Я вам уже раз навсегда сказала, что от меня ничего не укроется, что я буду знать каждый ваш шаг…
— Послушайте, говорите толком, причем тут государыня, — отодвинулся даже от спинки дивана и сел на край Виктор Павлович.
— А при том, что мне нынче сообщили приятную новость, что государыня намерена сватать свою фрейлину Похвисневу, эту потаскушку…
Ирена остановилась, окинув злобным взглядом Оленина. Тот только весь вспыхнул и до боли закусил нижнюю губу, но молчал.
— Вам неизвестно за кого?
Виктор Павлович молчал.
— Отвечайте, если вас спрашивают… Иначе я не ручаюсь за себя, я начну кричать и позову людей.
— Боже мой, — вздохнул Оленин. — Но что же мне отвечать вам?
— Известно ли вам, кого избрала государыня в мужья для этой потаскушки…
— Вы перестанете…
— Не перестану… Отвечайте?..
— Не знаю.
— А я вам скажу… Вас… Извольте же, повторяю, завтра сказать императрице, что вы не намерены жениться ни на ком…
— Кто вам сочинил такую басню?
— Это не басня, а правда… Слышите, правда…
— Хорошо… Но ведь вы знаете, что я не могу жениться. Чего же так волноваться…
— А если бы могли, так неужели бы женились на этой мерзкой твари?..
Оленин сделал сильную затяжку и скрылся в облаках табачного дыма. Его лицо сделалось совершенно пунцовым.
— Только не доставало того, чтобы дворянин, гвардейский офицер женился бы на чужих любовницах, — продолжала Ирена Станиславовна, не обращая внимания на молчание Виктора Павловича.
Она сделала паузу и вскинула на него глаза. Он, видимо, пересилив себя, сидел в крайне спокойной позе и молчал.
— Весь Петербург знает, что эта ваша хваленая Похвиснева любовница Кутайсова, который пристроил ее ко двору… Подлая потаскушка сумела, кажется, влезть в доверие к ангелу-императрице и та ищет ей мужа, не зная, конечно, что играет в руку Кутайсова.
Виктор Павлович несколько раз тяжело вздохнул.
— Да и Кутайсов ли один может похвастаться этой лестной победой… Говорят, она не прочь дарить свою благосклонность всякому желающему… Хорошую, нечего сказать, невесту прочат за вас, Виктор Павлович.
Ирена злобно захохотала. Виктор Павлович вдруг поднялся с дивана. Глаза его были налиты кровью. Он поднял чубук…
— Уйдите… — прохрипел он. — Уйдите… Или я за себя не ручаюсь…
Ирена Станиславовна, поняв, что дело принимает серьезный оборот и чубук может на самом деле опуститься на ее плечи, быстро выскользнула из комнаты в дверь, ведущую в кабинет.
— Я еще покажу тебе и этой потаскушке! — крикнула она и исчезла в потайной двери.
Виктор Павлович выронил чубук, упал ничком в подушки дивана и зарыдал.
Ирена продолжала лежать недвижимо в своем роскошном будуаре. Мысли ее, несмотря на тяжесть головной боли, были всецело поглощены описанной нами последней сценой с Олениным.
Она уже тогда поняла, что переполнила чашу терпения своего пленника и что он на самом деле мог ее ударить, если бы она не поспешила выскользнуть из комнаты. Она даже вздрогнула, точно почувствовав на своей спине удар чубука.
«Ударить! — думала она далее. — Что же, если бы он и ударил… Я бы ведь тоже не осталась в долгу и изуродовала бы его, не долго думая, я бы в кровь исцарапала ему лицо…»
Ирена машинально перевела свой усталый взгляд на свои выхоленные руки, с длинными, розовыми, острыми ногтями.
Этими ногтями действительно можно было нанести глубокие царапины.
«Зачем, зачем я не сделала этого… — мелькнула у нее мысль. — Он бы поневоле несколько недель высидел бы дома, а за это время я могла бы повлиять на Кутайсова и сама, и через Генриетту… Он сумел бы настроить государя против сватовства императрицы, а быть может и она сама, не видав выбранного ею жениха для Похвисневой несколько времени, забыла бы о нем и о своем плане».
«Если бы ударил… Это еще ничего… Теперь он может сделать хуже… Он может признаться во всем государыне, даже государю… Они к нему благоволят и, кто знает, как могут посмотреть на его поступок, быть может, только, как на шалость, а не как на преступление… Он может это сделать сегодня, завтра, а она не успеет через того же Кутайсова представить государю все в ином свете… Да и как говорить об этом с Шевалье, с Кутайсовым, ведь это значит идти на огласку… А если он не скажет, если он, послушный ее требованию, откажется от женитьбы на Похвисневой… Он может сделать это… Он все-таки, как бы то ни было, честный человек… Тогда он по-прежнему будет принадлежать ей, хотя и связанный преступлением, поневоле, но что же из этого…»
Жажда подчинения этого человека, готового выскользнуть из-под ее власти, сделалась уже вопросом ненасытного самолюбия и себялюбия Ирены. Почти бессилие чар ее красоты над ползавшим еще недавно у ее ног в припадках страсти Виктором Павловичем выводило ее из себя. В сущности она теперь даже не любила его, она его ненавидела, и знай она, что разлука с ней принесет ему хотя малейшую боль, она не задумалась бы прогнать его.
Теперь же она хотела опутать его как можно крепче, приковать совершенно к себе; так как знала, что именно это заставляет его переносить страшные страдания.
Она наслаждалась этими страданиями когда-то страстно любимого, но теперь еще страстнее ненавидимого ею человека.
Она понимала, что оба они стоят на вулкане, и последняя сцена с Олениным была уже предвестницей близкого взрыва.
Надо было подготовиться, принять меры, чтобы от него пострадал только он, этот ненавистный человек, смерть которого у ее ног, смерть мучительная, доставила бы ей высокое наслаждение.
На этой мысли Ирену Станиславовну застала вошедшая неслышною походкою Цецилия Сигизмундовна. Она мало изменилась. Та же худая, высокая фигура, тот же слой белил и румян на лице, делающий ее похожей на восковую куклу, и та же черная одежда мальтийки.
Тетка приблизилась к племяннице. Последняя, казалось, даже не заметила ее.
— Рена, Рена… — шепотом окликнула ее Цецилия Сигизмундовна.
Ирена молчала.
Это молчание, видимо, совершенно не удивило Цецилию Сигизмундовну и она продолжала:
— Там пришел Владислав и хочет тебя неприменно видеть…
Ирена Станиславовна повела глазами на говорившую, но не промолвила ни звука.
— Он говорит, — спокойно продолжала тетка, видимо привыкшая к такому способу беседы со своей племянницей, — что ему надо сообщить тебе нечто, касающееся твоего мужа.
— Мужа, — лениво повторила Ирена Станиславовна. — Кстати, соберите со всех управляемых вами его имений как можно более наличных денег… Слышите, как можно более…
— Как же, Рена, более… ведь оброки уже получены.
— Надо взять, что возможно, продать леса на сруб, отпускать на волю, делать все, чтобы было больше денег… Слышите, больше.
— Но можно продешевить… разорить, — заикнулась было Цецилия Сигизмундовна.
— Дешевите, разоряйте… так надо!.. Слышите, так надо…
— Слышу.
— И главное, не теряйте времени.
— Ты меня пугаешь, Ирена, разве он?.. — прошептала Цецилия Сигизмундовна.
— Разве он, разве он… — вдруг опустила ноги на пол Ирена Станиславовна и даже выпрямилась на канапе. — Это не ваше дело, что он… Я говорю, значит надо делать, вы знаете, что я даром не говорю.
— Хорошо, хорошо, сделаю, не волнуйся.
Она замолчала, опустившись на одно из кресел, стоявших около канапе.
Ирена тоже сидела молча, нахмурив брови.
— Что же сказать Владиславу? — после некоторой паузы, задала вопрос старуха.
— Пусть войдет, мне теперь лучше.
Цецилия Сигизмундовна встала и также бесшумно удалилась, как вошла.
Через несколько минут в ту же дверь вошел Владислав Станиславович Родзевич.
— А ты все больна? — подошел он к сестре и нежно поцеловал ее руку.
— У меня очень расстроены нервы… не говори так громко, — уронила Ирена.
Владислав Станиславович сел на кресло, за несколько минут перед тем покинутое его теткой.
— Охота тебе, я повторяю тебе это не первый раз, расстраивать себя из-за пустяков, — продолжал Родзевич, сдерживая, насколько мог, свой густой бас.
— Хороши пустяки… разбитая жизнь! Вы, мужчины, этого не понимаете! — раздраженно отвечала Ирена. — Что ты еще узнал о нем? — вдруг перебила она сама себя вопросом.
— Это впереди, и не волнуйся, пожалуйста, так как это только утешительно. Но сперва я не могу оставить без возражения сейчас сказанные тобою слова. Разбитая жизнь… Чем это она разбита? Сколько женщин, в твоем положении, считали бы себя более чем счастливыми.
— Счастливыми! — нервно захохотала Ирена. — Может быть, но мне жаль тебя, милый брат!
Она остановилась.
— Меня? — удивленно переспросил ее Владислав Станиславович.
— Да, тебя…
— Почему же?
— С плохими же ты женщинами сталкивался на своем пути, если многие из них считали бы себя счастливыми в моем положении… А, может быть, ты очень невысокого мнения лично о моей особе, тогда мне остается только тебя поблагодарить…
— Не понимаю, чего тебе недостает? Ты молода, хороша, богата…
— И ты думаешь, это все?..
— Думаю.
— Но ты забываешь положение в обществе… уважение…
— Разве кто-нибудь осмеливается тебя не уважать?
Глаза Родзевича сверкнули и он выпалил эти слова, как из трубы.
— Боже, как ты кричишь!.. — воскликнула Ирена Станиславовна.
— Я говорю не о том неуважении, от которого идут под защиту мужей и братьев… — продолжала она. — Но я для всех девушка, а в жизни девушек вообще есть срок, когда репутация их становится сомнительной… Моя же жизнь сложилась так, что для этой репутации слишком много оснований… В каком обществе вращаюсь я? Среди французских актрис и эмигрантов, а между тем, как жена гвардейского офицера, дворянина, как Оленина, я могла бы добиться приема ко двору, чего добилась же эта мерз…
Она вдруг остановилась от нервных спазм, сжавших ей горло.
— Успокойся же, успокойся… — прошептал Владислав Станиславович.
— Не могу и не хочу я успокаиваться… — начала снова она голосом, в котором слышно было крайнее раздражение, — чем я Оленина, урожденная Родзевич, хуже хоть той же Скавронской, которая играет при дворе такую роль и выходит замуж за красавца — графа Литта… Ты видел ее?..
Родзевич сделал утвердительный кивок головою.
— Что же я хуже ее, что ли?..
— Нет, не хуже, а гораздо лучше… — серьезно отвечал он.
— Вот то-то же… А я, обесчещенная, опозоренная по милости этого негодяя, должна теперь еще переносить все муки женщины, которая надоела своему любовнику и которая даже не может отмстить ему, заведя другого… Я должна еще буду, к довершению всего, сделаться свидетельницей его счастья с другой.
— С кем это?
— С этой… Я не хочу называть ее имени… Ты знаешь…
— Если ты говоришь о браке его с Похвисневой, который, как говорят, задумала императрица, то можешь успокоиться… Этот брак не состоится.
— Не состоится? Почему? Откуда ты знаешь? — забросала Ирена Станиславовна вопросами брата, даже не обратив внимания на его громкий голос, который он снова забыл сдержать.
— Он является неподходящим женихом для такого лица, которое имеет виды на красавицу…
— На какую красавицу?
— На Похвисневу…
— И она, по-твоему, красива? Она отвратительна…
— Не знаю, как на твой вкус… Женщины, да еще красивые, плохие судьи чужой красоты… По-моему, она очень хороша…
Ирена Станиславовна сделала презрительное движение плечами.
— Этот брак, значит, не входит в расчеты Кутайсова?
— Да.
— Почему же? Разве ему не все равно, кому ни сбыть свою любовницу?
— В том-то и сила, что она еще ею не состоит, а для того, чтобы достичь этого, ему надо ее выдать замуж…
— За сговорчивого мужа…
— Конечно… А таким не будет влюбленный в нее до безумия Оленин…
— Как знать…
— Не как знать… Ты сама это хорошо знаешь… А потому ему и не видать Похвисневой, как своих ушей…
— Откуда ты все это знаешь?
— От самого Кутайсова, или, лучше сказать, от патера Билли, который только что подслушал его разговор с Генриеттой Шевалье…
— Что за вздор! Станет Кутайсов поверять Генриетте свои любовные тайны…
— О, женщины, женщины, как вы скоры на выводы… Неужели ему надо было поверять их ей в буквальном смысле, чтобы для патера, который подслушал их разговор, и для меня и Грубера, которым он его передал, нельзя было бы догадаться о невысказанных мыслях этого сладострастного турка.
— Что же вы вывели? И какой это был разговор?
— Вывели то, что ему надо человека титулованного, но бедного, которого он мог бы купить в мужья Зинаиды Похвисневой и который был бы относительно своей жены тем же, чем состоит майор де Шевалье относительно Генриетты…
— Какой же был это разговор, из которого вы могли сделать такой вывод?
— Генриетта рассказала Кутайсову о своем знакомстве с графом Казимиром…
— С графом Казимиром? — побледнела Ирена и схватилась рукой за голову.
— Что с тобой?
— Ничего… ничего… Продолжай… Это пройдет… Это… мигрень…
— Она рассказала ему о его стесненном положении… И он тотчас же согласился заняться устройством его судьбы… Он даже подумал при ней вслух: «Хорош, граф, беден, — это и надо».
— Вот как!.. — кинула, видимо, перенявшая некоторые привычки от Оленина, Ирена.
— Генриетта потребовала от него объяснения этих слов, сделала ему сцену ревности и добилась того, что он сказал ей, что хочет женить графа на Похвисневой… Что он друг ее родителей, которые спят и видят пристроить свою дочь за титулованного мужа… Что за деньгами они не погонятся, так как сами люди богатые…
— И Генриетта поверила?..
— Не думаю, она слишком умна для этого, но поэтому-то она и сделала вид, что поверила… Затем Иван Павлович ушел.
— А Генриетта?
— Позвала патера Билли и передала ему этот разговор, — он так, по крайней мере, сказал нам, но я продолжаю думать, что он его подслушал, на то он иезуит и всегда торчит около будуара, в комнате Люси, — и велела передать графу Казимиру, чтобы он завтра или послезавтра отправился бы утром во дворец, к Кутайсову.
Он замолчал.
Ирена сидела, снова уставившись в одну точку и видимо что-то усиленно обдумывала.
— Это Люси, между прочим, преславная девчонка… Смерть люблю вздернутые носики… Патер кажется в ее комнате убивает двух зайцев.
Родзевич захохотал.
Ирена вздрогнула и посмотрела на брата.
Она не слыхала его последней фразы.
— Видишь ли, — начал он, — все устроится иначе, ты можешь быть спокойна за своего Оленина, а граф Казимир совершенно неожиданно поправит свои далеко не блестящие финансы…
— Этому браку тоже не бывать! — вдруг сказала Ирена Станиславовна.
Владислав Станиславович удивленно посмотрел на нее и даже развел руками.
— Этого я уж совсем не понимаю…
— Нечего тебе и понимать… Говорю не бывать, значит не бывать… Уйди, я лягу.
Родзевич вышел, окинув Ирену недоумевающим взглядом.
Граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий, перебравшись вскоре после коронационных торжеств в Москве на берега красавицы Невы, был далеко недружелюбно принят северной Пальмирой.
Если Москва была для него доброю родною матерью, то Петербург он мог пока без преувеличения назвать злою мачехою.
Приехав из Белокаменной с небольшими средствами, оставшимися от широкой московской жизни, он в расчетливом и холодном Петербурге далеко не встретил такого радушия, какое оказывала ему старушка Москва, двери гостиных великосветского общества отворялись туго, сердца же петербургских женщин не представляли из себя плохо защищенных касс, какими для красавца-графа были сердца многих москвичек, а сами отворялись только золотым ключом.
Сделав визиты Груберу и другим иезуитам и некоторым членам польской колонии в Петербурге, он был принят с предупредительною славщавою любезностью, под которой таился холод себялюбия и мелочного расчета.
Он был засыпан обещаниями покровительства и помощи, и сначала этот бенгальский огонь любезности произвел на него чарующее впечатление, и прошло довольно продолжительное время, пока смрадный дым застелил блестящую картину. Он раскусил этот город, город обещаний по преимуществу.
Граф не преминул сделать визит единственному знакомому ему семейству в Петербурге — Похвисневым. И тут, однако, его постигла неудача.
Его приняла Ираида Ивановна; Зинаида Владимировна была во дворце.
Начиналось знаменитое наступление на Нелидову, окончившееся ее отъездом.
Совершенно отуманенная блестящей карьерой, открывающейся перед ее дочерью, генеральша Похвиснева третировала титулованного гостя даже несколько свысока. Титул его потерял для нее прежнее обаяние.
Казимир Нарцисович, посидел несколько минут, откланялся. Он, затем, заезжал несколько раз, но Зинаиду Владимировну не заставая — она продолжала пребывать во дворце.
— Ее величество так привязалась к Зинаиде, что положительно не может пробыть без нее и часу, она совершенно отняла у меня дочь… Я даже на днях заметила это ее величеству… — с напускною небрежностью, вся внутренне сияющая от счастья, сказала ему Ираида Ивановна в один из этих визитов.
Он искал и добился разрешения представиться бывшему польскому королю Станислову Августу.
Но король был в это время болен и представление было отложено в дальний ящик.
В таком положении были дела графа Свенторжецкого, когда прибыло посольство мальтийских рыцарей, а с ним и Владислав Родзевич, с которым граф познакомился в Риме, в период самого разгара траты русских денег, и сошелся на дружескую ногу.
Родзевич ввел его к сестре и, как мы знаем, представил Генриетте Шевалье.
Последняя услуга приятеля оказалась крупной. Он произвел впечатление на француженку, и несколько слов, сказанных о нем Кутайсову, как мы видели, должны были сыграть большую роль в судьбе графа Казимира, как кратко называли его среди поляков.
Граф Свенторжецкий жил на Васильевском острове, на углу 8-й линии и Большого проспекта.
Он занимал несколько комнат в довольно большом деревянном доме, принадлежавшем двум сестрам дворянкам Белоярцевым.
Елизавета и Надежда Спиридоновны, так звали хозяек графа, были уже в это время древние старушки-девицы.
Дом их стоял в глубине палисадника, а ко двору примыкал густолиственный сад, наполненый старыми развесистыми яблонями, заглохшими в густой траве.
Весь Васильевский остров знал сестер Белоярцевых и, главным образом, по их отцу, Спиридону Анисимовичу, славившемуся на весь Петербург необыкновенной силой. Он был очень рослый и тучный мужчина.
Старики рассказывали, что в его сапоги вмещалась целая мера овса. Бывало, он летом ляжет отдохнуть в своем саду, где, с его же разрешения, всегда гуляли дети соседей. Ребятишки окружат его и начнут просить, чтобы он посадил их к себе на живот. Он согласится, втянет живот в себя и задержит дыхание. Но лишь только несколько шалунов усядутся на его живот, он вдруг освободит дыхание, выпустит живот и ребятишки летят как мячики в разные стороны.
Однажды на его двор ставили к воротам новую дубовую верею. Тогдашние дубы не то, что нынешние, а для верей уже и обыкновенно берется что ни на есть самый толстый дуб. Десять человек мужиков с самого раннего утра возились с вереею, спустили ее в яму, но никак не могли установить ее как следует. Бились, бились, да, наконец, и из сил выбились.
Проходил в это время Спиридон Анисимович по двору.
— Бог помощь, мужички, — сказал он, подходя к ним, — чего вы тут трудитесь?
— Да вот, батюшка, Спиридон Анисимович, все с дубом не уладим. Всунуть-то мы всунули его, черта, в яму, а повернуть-то и не повернем.
— Отощали, мужички, видимо, отощали, — заметил Спиридон Анисимович, — пора обеденная… Подите-ка, мужички, лучше пообедайте, отдохните: соберетесь с силами, так и работа пойдет веселее.
Выслушали мужички умную речь, переглянулись промеж себя, почесали в затылках и пробормотали:
— Пойдем, что ли, ребята, обедать!
Бросили рычаги, поклонились барину и пошли. Когда мужики ушли, Спиридон Анисимович, оставшись один, подошел к столбу, обхватил его могучими руками, приподнял, да и поставил на место.
Таков был отец девиц Белоярцевых. Он умер в глубокой старости, за несколько лет до начала нашего рассказа.
При нем дочери дожили до старости. Он слышать не хотел об их замужестве, так как обе они занимались хозяйством и рано овдовевшему отцу жилось с ними как у Христа за пазухой.
Лет за десять до своей кончины, он однажды, вернувшись со своей обычной послеобеденной прогулки, к великому изумлению своих дочерей, привел с собою трехлетнюю девочку, со страхом державшуюся за огромную ручищу Спиридона Анисимовича.
— Вот вам, зовут Марьей, по отчеству Андреева… Пусть живет… На сиротскую долю хватит, а вам забава.
И Маша стала жить.
К моменту нашего рассказа, это была красивая, пышная блондинка, с льняными волосами и несколько матовой кожей на миловидном личике, освещенном светящимися, задорными голубыми глазками. Нежный румянец оттенял белизну щек, а высокая грудь колыхалась под всегда чистеньким, даже нарядным платьицем.
Обе старухи положительно молились на нее. Они, кроме того, исполняли завещание своего отца.
Умирая, он поручил им хранить, как зеницу ока, свою любимицу…
— Десять тысяч рублей ей на приданое, да выбирайте жениха с опаскою, народ ноне пошел другой, лоботрясы, прощалыги.
Это были последние слова Спиридона Анисимовича.
Свежесть и красота Маши, или как ее звали слуги, Марьи Андреевны, была разительным контрастом с безобразием ее «тетенек», как она звала Белоярцевых.
Последние были очень некрасивы и сами они и вся обстановка их были чересчур неопрятны.
Впрочем, они опустились так после смерти отца, сильно повлиявшей на обеих сестер, проживших со стариком более полувека.
Они занимали в доме одну комнату и почти весь день сидели на своих почерневших от времени дубовых кроватях, на перинах, покрытых ситцевыми на вате одеялами.
Тут же стоял простой сосновый стол.
Одна из них имела на голове колтун, висевший свалявшимися клочьями, а у другой живот был так велик, что, когда нужно было обедать, она, положив на живот салфетку, ставила на нее преспокойно тарелку со щами.
У Марьи Андреевны были две отдельные комнаты, всегда чисто прибранные и очень уютно, даже с некоторой роскошью обставленные и меблированные.
При ней состояла няня Арина Тимофеевна, как все величали чистенькую старушку, лет пятидесяти, на попечение которой лет пятнадцать тому назад отдана была трехлетняя Маша.
Арина Тимофеевна души не чаяла в своей воспитаннице и сопровождала ее на прогулку и к подругам-соседкам.
У Арины Тимофеевны был такой «глазок-смотрок», что на него можно было положиться, и старушки Белоярцевы покойно продолжали сидеть на своих кроватях.
Остальные комнаты дома пустовали и даже были заколочены со всею их обстановкою и в том виде, в каком застала их смерть хозяина.
По совету некоторых из соседей, как раз в тот год, когда прибыл в Петербург граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий, старушки Белоярцевы отделили три коматы с парадным ходом и приказав омеблировать их лучшей из находившейся в запертых парадных комнатах мебелью, стали приискивать себе постояльца.
Этим постояльцем явился, по рекомендации одного из поляков, живших по соседству, граф Свенторжецкий, встретивший соседа Белоярцевых совершенно случайно в кондитерской Гидля и разговорившийся о том, что, живя на постоялом дворе в Ямской, он, граф, испытывает неудобство.
Белоярцевы с благодарностью приняли титулованного жильца, взяв с него сравнительно недорогую плату и окружив всевозможными удобствами.
Для услуг к его сиятельству был прикомандирован казачек покойного барина Яшка, ставший теперь уже довольно почтенным Яковом Михайловичем.
От внимания сластолюбивого графа, конечно, не ускользнула хорошенькая Марья Андреевна, но он скоро сообразил, что при строгом аргусе — Арине роман его с племянницей хозяйки не удастся, и он только может лишиться удобного и дешевого помещения.
Взвесив оба эти обстоятельства, практичный граф отказался от покорения сердца обладательницы Грезовской головки.
На Марию Андреевну, впрочем, граф и не произвел опасного для нее впечатления — она только боялась «черномазого жильца», как называла она Свенторжецкого.
Арина и тетушки могли быть покойны.
В эту-то квартиру графа Казимира и приехал прямо от Ирены Владислав Родзевич, исполняя поручение, данное ему патером Билли.
Он, впрочем, ранее заехал в кондитерскую Гидля, думая застать там графа, но обманувшись в этой надежде, поехал на Васильевский остров.
Граф был в этот день дома с самого утра. Расположение его духа не могло назваться хорошим.
Он сегодня отдал деньги за квартиру и, впервые в своей жизни, увидал в своем бумажнике лишь несколько некрупных ассигнаций. Впереди не предвиделось ничего, кроме разве мелких подачек из кассы ордена иезуитов.
Причины для дурного расположения духа, таким образом, были весьма основательны.
Отсутствие денег, этого жизненного нерва, во все времена, и среди всех национальностей, роковым образом влияет на расположение духа людей.
В высших классах это замечается особенно сильно.
На тех же, которые всю жизнь имели под руками этот мировой рычаг, его отсутствие действует прямо угнетающим образом.
Тоже произошло и с графом Казимиром Нарцисовичем Свенторжецким.
Он сидел у себя в кабинете, в утреннем шлафроке, несмотря на поздний час дня, небритый, нечесанный, с всклокоченными усами и думал тяжелую думу, которая вся резюмировалась словами: денег, денег, денег!
Обстановка его квартиры вообще, а кабинета в частности, чуть ли не первый раз пребывания его в Петербурге, совершенно гармонировала с его тяжелым настроением.
От тяжелой, старинной мебели в готическом вкусе веяло грустными воспоминаниями прошлого, грустными, как это часто бывает, лишь потому, что оно прошлое.
Каждая вещь в этой обстановке могла рассказать целую историю старинного дворянского рода Белоярцевых, и исследователь старины мог бы увлечься этим немым языком бездушной обстановки.
Граф Казимир не понимал этого языка, или лучше сказать понимал иначе.
Все окружающее его говорило ему лишь о том, что когда-то обладатели его жили в богатстве и роскоши, а теперь там, за стеной, две грязные, безобразные старухи являлись остатками этого былого, давно прошедшего.
Это навевало на него мысли о будущем, о судьбе. Он содрогался за самого себя.
Его думы прервал сильный звонок, и через несколько минут в кабинете появился Владислав Родзевич.
От всей его фигуры веяло каким-то таинственным торжеством. Сердце графа Казимира усиленно забилось.
Им овладело какое-то вдруг появившееся предчувствие, что это посещение приятеля далеко не спроста.
Слова вошедшего подтвердили это.
— Лежебочничает и грустит, когда должен бы кричать «виват».
— С чего это? — нехотя возразил граф. — Дела так скверны, что хуже и быть им нельзя… Фортуна окончательно от меня отвернулась.
— Не ты ли от нее, так как к тебе надо приезжать и говорить, что она тебе улыбается…
Родзевич захохотал своим густым басом. Граф Казимир смотрел на него вопросительно-недоумевающими глазами.
— Ты шутишь или нет? Если первое, то это грешно; мне совсем не до шуток…
— Какое шучу, я говорю дело, поезжай завтра во дворец и доложи о себе Кутайсову, Ивану Павловичу, он взялся устроить твою судьбу… Потом заезжай к Груберу, он даст денег…
— Опять гроши…
— Нет, теперь он раскошелится…
Владислав Станиславович уселся в кресло и подробно начал рассказывать графу все уже известное нашим читателям.
Жизнь Похвисневых вышла из своего русла и потекла широкою рекою.
Высшее назначение, полученное Владимиром Сергеевичем, приближение Зинаиды Владимировны ко двору отразилось на тщеславной жене и матери Ираиде Ивановне. Она, что называется, не чувствовала под собою ног.
Они не переменили местожительства и остались жить в собственном доме, так как собственные лошади и экипажи скрадывали расстояние, отделявшее их от города или «центра города», как говорила Ираида Ивановна, ни за что не соглашавшаяся с тем, что их дом стоит за городской чертой.
— Помилуйте, Таврический дворец в двух шагах, а вы говорите не город. Смольный институт рукой подать, так как же это не город.
Против таких аргументов, да еще решительного тона говорившей, возражать не приходилось.
С Ираидой Ивановной соглашались.
— Оно конечно, хотя, но… все-таки…
— И не говорите, по-моему — лучшая часть города, воздух чистый, простор…
— С этой стороны, пожалуй, вы правы… — окончательно отступали споряшие.
Ираида Ивановна оглядывала их с торжествующим видом победительницы. Старшая дочь, Зинаида, как мы знаем, пребывала во дворце.
В доме начали вставать довольно поздно. Владимир Сергеевич уезжал на службу, Ираида Ивановна ездила ежедневно с визитами.
Круг знакомств, стоявших на высоте, Похвисневых сделался громадным. Ираида Ивановна и Владимир Сергеевич всюду были желанные гости.
Таким образом и вечера были заняты.
Один только день — пятница — был приемный у них самих.
Днем были назначены часы для визитов и Ираида Ивановна сидела дома, вечером собирались приглашенные к ней и ее мужу.
В великосветском Петербурге того времени эти пятницы были в большом почете, приглашения на них ждали и искали.
Общество, собиравшееся в гостиной Ираиды Ивановны, было самое избранное. Потому-то так свысока и встретила графа Свенторжецкого.
Титул потерял для нее обаяние. Так блестящая театральная луна для находящихся на сцене представляется лишь масляным пятном.
Нахлынувшая на семейство Похвисневых волна почестей не захватила лишь Полину и даже ничего не изменила в режиме ее жизни.
Она по-прежнему рано вставала, вся была поглощена в хозяйственные хлопоты, читала и отводила душу в беседах с дядей и с появившимся недавно в Петербурге Осипом Федоровичем Гречихиным.
Ираида Ивановна на свою младшую дочь махнула, как говорится, рукой.
Эгоистичная по натуре, она была даже рада, что при ее рассеянной жизни есть существо, которое взяло на себя всю будничную мелочь жизни и что хозяйство в доме идет по-прежнему, как по маслу.
— Останется в девках, сама виновата. Не умеет нравиться; кажется, такая же фрейлина, как и Зина, а куда-нибудь выехать, так канатом не вытащишь… «Да зачем я поеду, да к чему я поеду, да кому я нужна… Дома лучше…» — только и слышишь от нее… Пусть торчит дома… Мы не виноваты, мы все средства предоставили… Не хотела пользоваться… Будет пенять на себя, да поздно… — говорила Ираида Ивановна в интимных беседах с мужем, возбуждавшим не раз вопрос о своей младшей дочери, которую старик очень любил, и о ее образе жизни, совершенно отличном от образа жизни всей семьи.
— Я просто диву даюсь… Ведь погодки, а какая разница… Зина и она… День и ночь… Кажется, вела я их одинаково, ни одну из них не отличала особенно, ни в загоне ни одна из них не была, воспитание получили одинаковое, а вот поди ж ты, совсем разные… — добавляла она.
— Это уж такой характер… Это от Бога, не переделаешь… — умозаключил Владимир Сергеевич.
— Пожалуй, ты это правильно, пожалуй, что это именно от Бога, даст оному талант, а оному два… — соглашалася с мужем супруга, что, впрочем, случалось с ней довольно редко.
— Может неожиданно судьбу свою найдет… — успокаивал Владимир Сергеевич скорее себя, нежели Ираиду Ивановну в ее пессимистическом взгляде на будущность Полины.
— Где уж, рохля рохлей… — парировала генеральша.
— Не говори, бывает… Даже в сказках…
— Так то, в сказках…
— А ты сказками шутишь… Они тоже не без смысла пишутся…
— Нашел смысл в сказках… Поди ты… О пустяках мне с тобой болтать недосуг.
Ираида Ивановна уходила из кабинета мужа, где обыкновенно просходили подобные разговоры.
Одна Полина не задумывалась о своем будущем. Оно для нее представлялось совершенно определенным, и она была счастлива в этом спокойствии за свою судьбу.
Уже несомненно счастливее, нежели ее мать и сестра, перед которыми их будущее проносилось целыми рядами фантасмагорий, в несбыточности которых им зачастую приходилось убеждаться.
Полина шла твердыми шагами к намеченной цели — сделаться женой своего ненаглядного Оси.
Иван Павлович Кутайсов, по приезде в Петербург, после коронационных празднеств в Москве, вскоре в числе присланных на его имя писем нашел и докладную записку коллежского секретаря Осипа Федоровича Гречихина, с условной надписью на одном из углов: «Полина».
В этот же день царский любимец столкнулся во дворце с Иваном Сергеевичем Дмитревским.
Эта встреча напомнила ему о просьбе Полины, которую, как он знал, очень любил и баловал Иван Сергеевич.
— А что у вас в министерстве не найдется ли одному чиновнику местечко? — спросил Иван Павлович.
— Какое там местечко, и так много лишних понасажено, только потому и держим, что не гнать же, коли определили, ни с того, ни с сего… — отвечал Дмитревский.
— А может потеснитесь, дадите местечко, только хорошее… не мелкое…
— Уж не знаю, хороших-то совсем нет, на всех давно сидят, да и много младших старшие вакансии дожидаются…
— Ну и пусть их подождут, а вы посадите новенького…
— Это несправедливо… — вспыхнул Дмитревский. — Пусть это делает сам министр, а я никогда на это не решусь…
— Может и решитесь… — загадочно улыбнулся Иван Павлович. — Заезжайте сегодня, пожалуйста, ко мне, коли досуг, я вам одну цидулочку покажу…
Они разошлись.
Иван Сергеевич из дворца завернул к Кутайсову.
После взаимного обмена приветствий, тот подал ему докладную записку Гречихина.
Дмитревский внимательно прочел ее. Осип Федорович в общих, неопределенных выражениях ходатайствовал перед Кутайсовым о переводе его в Петербург и доставлении какого-либо места в центральных учреждениях столицы.
— Очень жаль… — Заметил Иван Сергеевич, подавая записку Ивану Павловичу. — Я знаю этого Гречихина, славный малый, хороший работник, умный, сообразительный, расторопный, но… мест теперь нет.
— Так, вы говорите, нет… — заметил Кутайсов, не принимая бумаги.
— Впрочем, я возьму записку и при первой открывшейся вакансии… Он ведь в Москве на месте, может подождать… И то место вначале будет не особенное… Справедливость прежде всего, нельзя сажать на головы своим служащим… Можно, наконец, предложить кому-либо из моих чиновников обменяться местами, для некоторых из них петербургский климат вреден.
— Не то, Иван Сергеевич, не то, это надо сделать на днях, на этой неделе и место доставить хорошее… Я обещал.
Дмитревский нахмурился.
— В таком случае, Иван Павлович, потрудитесь обратиться к министру, а не ко мне, или в другие учреждения.
— А я думал, — возразил снова, как и во дворце, загадочно улыбаясь, Кутайсов, — напротив, вам сделать удовольствие, оказать услугу любимой вами особе…
— Я вас не понимаю…
— Не мудрено, вы не прочли всего, что написано на этой бумаге.
Иван Сергеевич раскрыл сложенный им лист и снова пробежал записку и даже развернул лист и посмотрел на обороте.
— Нет, я прочел ее всю.
— А в правом уголке, ваше превосходительство, в правом уголке, сверху…
Дмитревский прочел написанное карандашем слово: «Полина», перечитал его несколько раз и вопросительно-недоумевающим взглядом уставился на Кутайсова.
Оба они сидели в креслах обширного кабинета последнего.
— Догадываетесь, батенька, в чем штучка? — засмеялся Иван Павлович.
— Не совсем…
Кутайсов рассказал Ивану Сергеевичу известный нашим читателям разговор его в Москве с Полиной и свое обещание сделать все возможное и невозможное — это уж так от себя теперь, — прибавил Кутайсов, — по докладной записке, в уголке которой будет стоять имя: «Полина».
«Значит, это у них совсем серьезно, — неслось в это время в мыслях Дмитревского, — если Полина решилась обратиться с просьбой к Кутайсову, которого она недолюбливает».
— Так как же? Найдется местечко? — спросил Иван Павлович.
— Уж и не знаю… Надо подумать… Устроить его здесь надо…
— Устройте, устройте, ваше превосходительство, и это-то и будет высшая справедливость…
— То есть как же это?
— Да так… Высшая справедливость заключается не в том, чтобы соблюдать канцелярский порядок да черед, а в том, что, находясь при власти, делать посредством ее большее количество людей счастливыми, да и давать не призрачное, а настоящее счастье… Если какой-нибудь Сидоров получит повышение и сядет на место Петрова, умершего или вышедшего в отставку, то в жизни Сидорова прибавится лишь несколько десятков или сотен рублей жалования и больше ничего… Он теперь доволен своей судьбой, и тогда лишние деньги он пропустит мимо рук, растратит на пустяки или же станет копить, и после его смерти их истратят его наследники; назначением же Гречихина вы приобретете делового человека, и вместе с тем упрочиваете, или же кладете первый камень благополучия двух любящих сердец, одно из которых принадлежит дорогому для вас существу… Оба они будут счастливы, и вы, власть имеющий, на них же будете радоваться… Ну, и очередному можете наградку там дать, что ли… Рублями-то у него больше будет, если уж в том его счастье…
Нельзя не сознаться, что теория эта несколько отдавала иезуитизмом.
Недаром Иван Павлович находился под влиянием Генриетты Шевалье, духовной дочери патера Билли.
Это самое мелькнуло в уме Ивана Сергеевича.
Он улыбнулся.
— Будь по-вашему… Для Полины покривлю душой… Постараюсь, впрочем, сделать так, чтобы в этом случае пострадали немногие из моих подчиненных… Чтобы все они были счастливы полным счастьем… Гречихин получит место…
Ивану Сергеевичу удалось перевести одного из своих высших чиновников на новую должность, учрежденную при одном из присутственных мест, и поместить на его место Гречихина. Чиновник же, который мог расчитывать получить место переведенного сотоварища, принял предложение перевода в Москву на место Осипа Федоровича, так как там жили все его родные.
Все устроилось так, что, как говорит пословица, и овцы остались целы, и волки были сыты.
Дмитревский принял явившегося Гречихина, как родного, и предложил ему у себя комнату и стол.
— Пока обзаведетесь «своим домком и хозяйством», — загадочно добавил он.
Осип Федорович понял намек и покраснел от удовольствия и сладкой надежды, вспыхнувшей в его сердце.
Он, конечно, не преминул поехать к Похвисневым, где и был принят радушно, как свой человек. Ираида Ивановна и Зинаида Владимировна, положим, не обращали на него почти внимания, генерал также только иногда вскользь удостоивал его разговором, но зато Полина встретила его с неподдельным восторгом, отразившимся в ее светлых, как ясное небо, глазах.
Он сделался частым гостем и один, и с «дядей Ваней», как и он, подражая Полине, стал заочно звать Дмитревского. В беседе-то с ним и отводила Полина Владимировна душу.
Рассеянная, светская жизнь ее родителей и отсутствие дома сестры давали ей большую свободу. Она была очень довольна течением своей жизни.
Вместе с «дядей Ваней» и ненаглядным Осей она проводила целые вечера в мечтах о будущем, которое молодой девушке казалось несомненным, а мечты не нынче-завтра готовыми перейти в действительность.
В это время Зина, в один из приездов домой, сообщила о том, что государыня императрица взялась устроить ее брак с Олениным.
Она рассказала это матери и не утерпела, чтобы не похвастаться и перед сестрой.
— Ему дадут высокое назначение, пожалуют придворное звание и графский титул… Десять тысяч душ крестьян… — приврала, для большего эффекта, Зинаида Владимировна. — Да он и без того очень богат… — добавила она, испугавшись, видимо, сама своих фантастических предположений.
Полина при первом свидании сообщила эту новость Ивану Сергеевичу и Осипу Федоровичу.
Дмитревский глубоко задумался.
Он любил Оленина и понимал, что если это сватовство и состоится, то не обойдется для Виктора Павловича без тяжелых жизненных потрясений, и что ему придется пережить много дрязг и неприятностей и даже лишиться большей части его состояния. Он видел, что и теперь блестящий по виду офицер глубоко несчастен в своей странно и загадочно сложившейся домашней жизни. Кроме того, наконец, Иван Сергеевич не видел для Виктора особого счастья сделаться мужем тщеславной и двуличной девушки, какова была Зинаида Владимировна. Одно только несколько успокаивало Дмитревского, это то, что он знал, что Виктор Павлович давно искренно и горячо любит Зинаиду Похвисневу.
«Он ее совсем не знает… Надо ему открыть глаза, — мелькнула было у него мысль, но он тотчас же оставил ее. — Разве можно разубедить любящего человека в достоинствах любимого им существа?.. Напрасный труд! Это все равно, что маслом брызгать в огонь…»
«Будь, что будет, значит, судьба… А может быть, она, после свадьбы, переменится».
Он вспомнил пословицу: «Женится — переменится».
«Это говорится о мужчинах, но кто знает, быть может иногда касается и женщин… Чем черт не шутит, она может сделаться хорошей женой и доставит ему счастье. Он стоит счастья… Он хороший, честный малый…»
— Что же, дай Бог… — заметил он вслух… — Совет да любовь… Веселым шиком, да за свадебку… На счет титулов да пожалований она приврала, ну, да и без титулов проживут, коли любят друг друга… Так ли, детки? — окинул он любовным взглядом Полину и Гречихина.
— Конечно же так! — в один голос, со вздохом отвечали они.
— О чем же вы так вздыхаете?.. Зависть, что ли, берет на других, хочется поскорей и самим под венец?.. Хочется?..
— Хочется… — в один голос снова ответили молодые люди.
— Потерпите немножко… Дайте одну свадьбу справить… По старине так и следует, чтобы старшая раньше выходила замуж… А там и за вас примемся, живо тоже окрутим… Мамаша-то с папашей, пристроив дочку, будут в елейном настроении духа… ну, авось не откажут… Я уже сказал, что за вас ходатайствовал… Устрою, все устрою, только подождите немножко…
— Мы ждем, ждем… — опять в один голос воскликнули Полина и Гречихин.
— А там меня, старика, и крестить зовите.
Полина густо покраснела. Лицо Осипа Федоровича приняло смущенно-серьезное выражение.
Время шло.
Среди товарищей по службе Осипа Федоровича Гречихина, знакомых Дмитревского и Похвисневых частые посещения молодого человека, хотя и друга детства дочерей Владимира Сергеевича, конечно, возбудили толки.
Скоро тайна взаимной любви переведенного из Москвы и пользующегося покровительством обер-прокурора сената Дмитревского чиновника Гречихина и младшей дочери генерал-прокурора Похвиснева была разгадана и стала достоянием светских сплетен.
Надо заметить, что вскоре по получении места обер-прокурора 3-го департамента сената, Иван Сергеевич, перетащил Осипа Федоровича Гречихина в обер-секретари.
Последний, живший вместе с обер-прокурором, представлял уже известную силу для петербургского чиновничьего мира.
В нем заискивали, его приглашали в гости, на его знакомство навязывались.
Осип Федорович, однако, не поддавался соблазнам и вел жизнь чрезвычайно замкнутую.
Единственный дом, где он бывал в свободное от служебных занятий время, был дом Похвисневых. Изредка, впрочем, он посещал театр.
Весь Петербург кричал про приближавшийся бенефис любимицы публики Генриетты Шевалье и о готовящейся торжественной постановке на сцене французского театра «Ифигении», трагедии Расина.
Этим спектаклем был очень заинтересован и молодой Гречихин, но от надежды попасть в театр надо было отказаться, так как все места уже были записаны и достать билет не было никакой возможности.
Счастливый или, лучше, несчастный случай помог ему. Иван Сергеевич, получивший билет в кресло от самой Генриетты Шевалье и заплативший за него, по обычаю, крупную сумму, почувствовал себя в день спектакля, вернувшись со службы, нездоровым и слег.
Вспомнив о билете на бенефис, он предложил его Гречихину. Последний чуть не подпрыгнул от радости и, заехав на несколько минут, несмотря на громадность расстояния, в заветный домик у Таврического сада, поспел к самому началу представления.
Театр был буквально набит битком.
Все, что только было в Петербурге знатного и богатого, можно было видеть на этот раз в театральной зале, блиставшей великолепными нарядами дам, придворными шитыми кафтанами и гвардейскими мундирами.
Без пяти минут шесть — время, когда в ту пору начинались спектакли, прибыл император Павел Петрович в парадном мундире Преображенского полка, в шелковых чулках и башмаках, с голубою лентою через плечо и андреевскою звездою на груди.
Все встали при его появлении и сели только после поданного им рукою знака.
Павел Петрович сел в своей ложе в кресло, имевшее подобие трона и поставленное на некотором возвышении. За креслом стоял, с обнаженным палашем, кавалергард.
Позади императора, на табуретах, помещались великие князья Александр и Константин, а за ними, в некотором отдалении, находились, стоя: граф Кутайсов, оберцеремониймейстер Валуев и дежурный генерал-адъютант Уваров.
В присутствии императора в театре воцарилась необычайная тишина. Все как-будто замерло.
Но вот оркестр заиграл знаменитую в то время увертюру Глюка к опере «Ифигения».
По окончании увертюры взвился занавес и на сцене появилась Шевалье, в том самом костюме, который мы видели на ней в ее будуаре, при чтении ею своей роли перед Кутайсовым.
Красный цвет избранного ею наряда приятно подействовал на государя.
С напряженным вниманием следил он за ходом пьесы, которая местами как нельзя более кстати соответствовала современному положению дел европейской политики.
Раздоры между союзниками, греческими царями, отправлявшимися под Трою, готовность верховного вождя их, Агамемнона, пожертвовать для успеха общего дела своею дочерью Ифигениею, которую он должен был принести в жертву разгневанной Диане, его старания водворить согласие между начавшими враждовать друг с другом союзниками — производило на Павла Петровича сильное впечатление.
Его лицо принимало выражение то гнева, то удовольствия, то задумчивости, и он, понюхивая, время от времени, табак, повторял те из стихов Расина, которые, казалось ему, подходили к образу его действий и намекали на отношения к союзникам, расстраивавшим его планы, тогда как он сам был готов пожертвовать всем для восстановления порядка в Европе, потрясенной французской революцией.
Во время одного из антрактов, Осип Федорович Гречихин встретил одного из своих товарищей по службе, который обратился к нему с вопросом:
— Вы не знакомы с Родзевич?
— Нет.
— Как, вы не знаете и никогда не видали Ирену Станиславовну?
— Нет, не слыхал и не видал, — отвечал удивленный таким вопросом молодой человек.
— А между тем она обратила на вас внимание. Счастливец!
— Счастливец? — вопросительно-недоумевающе переспросил Осип Федорович.
— Да как же не счастливец!.. Возьмите подзорную трубу и посмотрите на третью ложу с правой стороны.
Гречихин машинально исполнил совет.
— Надеюсь, что вы теперь не удивляетесь, что я назвал вас счастливцем…
Осип Федорович не отвечал, как бы застыв на месте с трубкой у глаза.
— Перестаньте так долго смотреть, неприлично… Хотите лучше я вас представлю… Тогда смотрите вблизи, сколько хотите…
— Меня… представить… этой красавице… Да разве можно?..
— Не только можно, но должно… Так как это ее собственное желание…
— Ее желание?..
— Да… Боже, какой вы стали вдруг бестолковый… Неужели один взгляд на нее ошеломил вас… Я говорю вам, что вы счастливец… Она сама спросила меня, когда я ей откланивался в ее ложе, кто сидит на кресле Дмитревского… Я назвал вашу фамилию… «Представьте его мне!» — сказала она… Я и шел за вами…
На самом деле произошло следующее…
Ирена Станиславовна, как близкая подруга Генриетты Шевалье, конечно знала, кто на какие места записался в день бенефиса последней.
Она считала, хотя и незнакомого с ней, Ивана Сергеевича Дмитревского в числе сторонников ее мужа и запомнила его место, чтобы посмотреть на одного из своих врагов.
За последнее время ей повсюду мерещились враги.
Во время первого действия она, наведя подзорную трубу, увидала, что на кресле, которое купил Дмитревский, сидит красивый молодой человек в сенатском мундире.
В первый же антракт вошел служащий тоже в сенате, знакомый ей молодой человек.
Она спросила его, кто сидит на месте Дмитревского и указала ему рукой на партер и ряд кресел.
— Он в сенатском мундире… — добавила она.
— Это наш обер-секретарь Осип Федорович Гречихин… любимец Дмитревского. Он и живет вместе с ним…
— А-а… — небрежно протянула Ирена.
— Говорят, что он еще не объявленный, но жених Похвисневой…
— Какой Похвисневой… Зинаиды?.. — спросила Родзевич.
— Нет… младшей… Рассказывают, что это у них давнишний роман, еще с Москвы… Он друг детства обеих сестер… и без ума влюблен в младшую, Полину… Та отвечает ему тем же, а дядя Дмитревский покровительствует любящим сердцам… Для устройства их судьбы он и перевел его в Петербург…
Глаза Ирены во время этого рассказа нет-нет да вспыхивали злобным огоньком.
— Представьте его мне… — вдруг сказала она.
— Вам? — удивленно вскинул на нее глаза молодой человек. — Когда прикажете?..
— Сейчас… Сию минуту… — нервно сказала Родзевич. Чиновник бросился исполнять волю красавицы.
На Осипа Федоровича вызывающая красота Ирены Станиславовны произвела действительно ошеломляющее впечатление. Его состояние можно было сравнить с состоянием никогда не пившего человека, вдруг проглотившего стакан крепкого вина.
Первую минуту его ошеломило, затем по всему организну пробежали точно огненные нити, голова закружилась и во всем теле почувствовалась какая-то истома.
Он не сразу даже сообразил, что эта красавица, на которую он сейчас смотрел через подзорную трубку, будет находиться так же близко около него, как стоявший товарищ, будет говорить с ним.
«Она, она сама пожелала со мной познакомиться…» — мелькала в его голове ласкающая его самолюбие мысль.
— Так пойдемте к ней… Я вас представлю… — сказал чиновник.
Осип Федорович машинально последовал за товарищем. Ирена Станиславовна приняла его очень любезно.
— Везите его после театра к Генриетте… — бросила она, между прочим, в разговоре представившему Гречихина, сделав очаровательно в сторону последнего кивок головой.
— Привезу… — отвечал тот. Оркестр, видимо, оканчивал пьесу. Молодые люди вышли из ложи.
— Слыхали?.. — спросил чиновник.
— Что? — положительно очарованный и еще вдыхавший в себя душистую атмосферу, окружавшую эту чудную девушку, спросил Гречихин.
— Приказано нам ехать с вами к Генриетте…
— К какой Генриетте?
— Как, вы не знаете, что Шевалье, которая играет Ифигению, зовут Генриеттой!
— Но я с ней незнаком…
— Это ничего, вас представят… Если Ирена Станиславовна приглашает, это все равно, что сама Шевалье, она с ней задушевная подруга.
— Но будет поздно… — пробовал возразить Осип Федорович.
— Что делать… Воля Родзевич — закон… Я по крайней мере должен буду вас представить живого или мертвого, — заметил, улыбаясь, чиновник. — Выбирайте…
Гречихину почему-то вдруг стало очень весело.
— Везите уж лучше живого… — улыбнулся и он.
— Так-то лучше… Да и не раскаетесь… Время у нее проводят очень весело… Так, до свиданья, я сижу в местах более отдаленных… Я к вам подойду по окончании последнего акта.
— Хорошо… — согласился Гречихин. Товарищи расстались.
В то время, общественная жизнь в Петербурге совершенно изменилась против прежнего: не было не только блестящих празднеств и шумных балов, какие еще недавно задавали екатерининские вельможи, но и вообще были прекращены все многолюдные увеселения и даже такие же домашние собрания.
Полиция зорко следила за тем, чтобы в частных домах не было никаких сборищ и вмешательства ее в общественные увеселения дошли даже до того, что запрещено было «вальсовать или употреблять танцы, которые назывались вальсеном».
Несмотря, однако, на бдительность и строгость полиции, по рассказам одного иностранца, жившего в Петербурге в царствование Павла Петровича, здесь господствовало бешеное веселье.
Приезжавшие на вечер гости отпускали домой свои экипажи, и шторы, с двойной темной подкладкой, мешали видеть с улицы освещенные комнаты, где не только танцевали до упаду, между прочими и «вальсен», но и велись речи, самые свободные, и произносились суждения, самые резкие.
Дома же и квартиры артисток-иностранок были даже вне этого запрещения, или лучше сказать полиция смотрела на них сквозь пальцы.
Спектакль окончился.
Павел Петрович приказал Валуеву поблагодарить госпожу Шевалье за удовольствие, доставленное его величеству, а при выходе из ложи государь с дружелюбною усмешкою потрепал Кутайсова по плечу.
Иван Павлович был наверху блаженства, видя торжество своей ненаглядной Генриетточки.
Из театра все приглашенные отправились в дом бенефициантки, где их ожидал чай и роскошный ужин. Туда же отправился и Гречихин со своим товарищем.
В квартире артистки было оживленно и весело. Ирена Станиславовна, к удивлению и досаде своих поклонников, обращала все свое внимание на скромного молодого человека. Она сама представила его хозяйке, которую успела предупредить еще в театре, зайдя к ней во время одного из антрактов в уборную.
— Генриетта, я к тебе приведу новичка-гостя.
— Кого это?
— Гречихина…
— Как!
Ирена повторила, но француженка, как ни старалась усвоить себе и произнести эту фамилию, не смогла.
— Какая глупая фамилия!.. — рассердившись, произнесла она. — И за чем тебе нужен человек с такой странной фамилией?
— Он мне нравится…
Шевалье пожала плечами.
Она уже привыкла к странностям своей подруги.
— Так можно? Ведь я его уже пригласила…
— Конечно, можно… Ты ведь с ним и будешь заниматься…
— Да, я займусь… — многозначительно сказала Ирена. И действительно, она занялась.
Выбрав один из уютных уголков, как бы нарочно предназначеных для тете-а-тете'ов, которыми изобиловала квартира Генриетты, она посадила Осипа Федоровича около себя и засыпала его вопросами, кокетничая с ним, что называется, во всю.
— Много раз вы были влюблены? — вдруг, среди какого-то обыденного разговора, в упор спросила она его.
Он весь вспыхнул.
— Это допрос…
— Пожалуй и так… Я хочу знать.
— Зачем?
— Значит надо… Может вы и теперь влюблены, даже воображаете, что любите.
— Почему это воображаю? — обиделся Гречихин.
— Ага, поймала, значит любите?
— Всем своим существом и навеки, — отвечал Осип Федорович, которому вдруг захотелось позлить эту красавицу, которая обращалась с ним, как с мальчишкой.
— Она молода и красива?
— Молода и красива.
— Лучше меня?
— Как на чей вкус…
— А на ваш?
— Лучше… — после некоторой паузы, с трудом проговорил Гречихин.
— Вот как… — кинула Ирена. — А она вас любит?
— Надеюсь и верю.
— Значит взаимная любовь… Вы признались друг другу, может быть даже поклялись?
— Поклялись.
— Остается только идти под венец… и… беспрепятственно производить потомство, — со смехом сказала она.
— Что же тут смешного?
— Ничего… Боже, какой вы еще юноша… Вы не знаете даже, что часто женщина хохочет тогда, когда ей хочется плакать… и наоборот.
— О чем же вам плакать?
— Как знать… Еще один вопрос… Он может быть вам покажется очень смел, рискован… но… что бы вы сделали, если бы женщина, молодая, красивая объяснилась бы вам сама в любви и от охватившей ее восторженной страсти, как безумная, бросилась бы в ваши объятия?..
Она глядела на него не отводя своих лучистых глаз, красноречиво говорившими, что эта женщина она сама.
Он был снова так же, если не более, ошеломлен, как тогда, когда первый раз глядел на нее в театре.
— Это мне кажется совершенно невероятным! — прошептал он.
— Почему вы знаете? Все возможно, — многозначительно заметила она.
Он молчал.
— Все случается… И если бы это действительно случилось… как бы вы приняли?
Она остановилась, ожидая ответа.
— Я не знаю, — прошептал он с пылающим лицом.
— Не знаете… Приготовтесь, однако, это может случиться. А пока до свидания… Я живу недалеко от вас, по Гороховой, в том же доме, где живет племянник вашего начальника Дмитревского — Оленин… Буду рада, если вы будете у меня.
Она подала ему руку, к которой он совершенно бессознательно прильнул долгим поцелуем. Ирена Станиславовна перешла к другим группам гостей и вскоре уехала.
Осип Федорович несколько времени просидел на месте в полном, казалось ему, полузабытьи, затем очнулся, розыскал своего товарища и вместе с ним выбрался из дома. Молодой человек, представивший его Ирене и привезший к Шевалье, оказалось, жил с ним по соседству. Они отправились вместе домой, не прощаясь с хозяйкой, как это было в обычае у Генриетты.
В первый раз по приезде в Петербург Осип Федорович Гречихин вернулся домой позднею ночью, с отуманенною от всего пережитого и перечувствованого головой.
Он, впрочем, приписал это излишне выпитому вину.
После отъезда Владислава Станиславовича Родзевича, принесшего графу Свенторжецкому так неожиданно и так своевременно весть об «улыбке фортуны», граф Казимир прошелся несколько раз по своему кабинету, затем бросился в кресло и глубоко задумался.
На его красивом лбу появилось несколько глубоких морщин, а на чувственных пунцовых губах скользнула горькая усмешка.
Он был слишком умен, чтобы не понимать, какую роль готовят ему при этом сватовстве за фрейлину Похвисневу и какою ценою он должен будет купить то материальное благосостояние и то общественное положение, которое сулят ему в будущем.
Кровь отца — русского дворянина сказалась под маской поляка.
На одно мгновение ему даже показалось странным, как он мог спокойно выслушать рассказ своего приятеля, заключавший такое гнусное предположение о его согласии на грязную сделку из-за денег.
Как он не надавал пощечин этому нахалу Родзевичу и не выгнал его вон.
Отвратительный бас хохота Владислава отдавался в его ушах, поднимая внутри его всю желчь и злобу.
— Теперь раскошелится!.. — вспомнил он фразу Родзевича о Грубере.
«Еще бы не раскошелиться, когда покупается честь…» — мелькнуло в уме графа Казимира.
— Честь… — повторил он даже вслух, с горькой усмешкой. — Да есть ли у него этот товар… честь… Конечно, нет, да этот товар и не продается… Они покупают у него не честь, а бесчестие… Разве самое его рождение не положило на него печать отверженца… Да и нужно ли ему дорожить честью своего имени, когда самое имя это не его, а куплено за деньги… Самое его имя товар, а если оно товар, то его можно и продать… И вот находятся покупатели…
Граф захохотал.
В этом хохоте слышались звуки затаенной внутренней боли.
Он вспомнил свою жизнь в Москве, в доме Архаровых и она показалась ему лучшими пережитыми им годами, хотя начало ее совпало со страшными впечатлениями, поразившими воображение семилетнего ребенка, каким он был во время переезда с его маленькой сестрой в Москву из деревни его покойного отца.
Мысли его переносятся на эти впечатления, а вместе с ними восстают в его памяти, отходящие перед главными эпизодами в туманную даль, картины раннего детства и легкие абрисы окружавших его людей.
Из последних он хорошо помнит только свою мать, красивую молодую женщину, с цыганским типом лица, сходство с которой дозволяло ему так удачно разыгрывать роль иностранца.
На его груди до сих пор хранится медальон с ее миниатюрой, отданный ему Архаровым, когда ему минуло шестнадцать лет.
Особенно сохранилась в его памяти ее смерть.
— Убил, убил… — раздались по дому непонятные тогда для шестилетнего ребенка, но уже инстинктивно страшные слова.
Они были, впрочем, повторены только несколько раз в первые минуты, затем поднялась суматоха и он увидел уже на другой день свою мать на столе.
— Мамаша умерла… — сказали ему.
Еще несколько моментов осталось в его памяти из этого эпизода.
Когда служба в церкви, где стоял гроб с телом его матери, окончилась, его дядька Андрей Пахомыч, он же и брадобрей его отца, поднял его над гробом и наклонил к покойной.
— Поцелуй, простись… — шепнул он ему со слезами в голосе.
Ребенок повиновался и прильнул губами к холодной щеке мертвенно бледного лица покойницы, сохранившего строгое выражение, с каким, бывало, она распоряжалась остальными слугами.
И теперь перед графом Казимиром мелькнуло это лицо, а на губах возобновилось впечатление поцелуя холодного трупа.
Пахомыч, как звали все в доме его дядьку, на руках отнес его домой от сельской церкви, когда в ее ограде опустили в могилу его маму.
В ушах его и теперь отдавался стук мерзлой земли о дерево засыпаемого гроба.
Отец убивался, он, как сумасшедший, рвался в могилу. Его удерживали несколько человек и почти насильно отвели от места вечного успокоения матери его детей. Плакал навзрыд и Пахомыч.
Граф Казимир Нарцисович помнил, что в то время, когда он нес его домой, из его глаз градом текли слезы, образуя на щеках льдинки, в которых играло яркое зимнее солнце.
Отца он не видал после этого несколько дней. Ему сказали, что он болен.
— Он умрет, как и мама? — спросил бессознательно ребенок.
— Что ты, что ты… — остановили его.
Он замолчал, но не понял, почему ему нельзя было этого говорить.
Пахомыч ходил тоже несколько дней с мокрыми от слез глазами и опущенной головой.
В доме сделалось вдруг очень скучно. Ребенок забавлялся, играя с горбуном.
Он не помнит, как звали этого горбуна, но он был такой забавный, станет, бывало, на четвереньки и изображает лошадку, а он, как лихой всадник, вскочит на его горб и начинается бешеная скачка по детской.
Ребенок очень любил горбуна, а особенно его сестру, молоденькую девушку, в противоположность своему брату, стройную, высокую, с толстой русой косой, голубыми лучистыми глазами и с лицом снежной белизны, оттененным нежным румянцем. Она кормила его такими вкусными лепешками из черной муки.
Время шло. Чувство пустоты, которое обыкновенно ощущают в доме после покойника, несколько притупилось. Жизнь вошла в свою обычную колею.
Прошло менее года, когда наступил новый роковой день для графа Казимира.
— Зарезали, батюшки, зарезали! — снова отдаются в ушах графа Свенторжецкого крики в доме его отца.
Бессознательные слова ребенка исполнились. Отец умер, как и мама.
Суматоха в доме, впрочем, была больше. Наехало много, много чужих людей.
Отца похоронили в той же ограде церкви. Ребенка поразило то, что со дня его смерти, он не видал ни Пахомыча, ни горбуна с сестрой. Его и сестру Анюту увезли в Москву, к Архаровым.
Вот и все воспоминания раннего детства, которые сохранились в уме графа Казимира.
Совершенно сознательною жизнью он зажил в Москве. Эти-то годы и представлялись ему самыми счастливыми.
Как он искренно пожалел теперь, что не остался там в неизвестности, без имени. Обеспеченный материально, он бы мог выбрать себе по душе девушку, создать себе домашний очаг и спокойно жить, занявшись торговлей и заработав себе сам честное имя.
Это последнее имя было бы, конечно, не в пример почетнее имени графа Свенторжецкого. Оно не было бы купленно, а следовательно его нельзя бы было и продать.
Жизнь за границей, затем в Москве, уже самозванцем, проносится перед ним каким-то тяжелым кошмаром. Он гонит от себя эти воспоминания и возвращается к не менее тяжелому настоящему.
«Что делать? Что делать?» — восстает в уме его вопрос.
Снова на минуту у него является решение отказаться от предстоящей сделки, не ходить ни к Кутайсову, ни к Груберу, начать работать, служить и честным трудом зарабатывать себе хлеб.
«Где и как, с этим тяжелым бременем графского титула на плечах?» — разочаровывал его какой-то внутренний голос.
Он вспомнил о своем почти пустом бумажнике. Озноб пробежал по всему его телу.
Образ Зинаиды Похвисневой восстал в его воображении, ее красота, с выражением невинности и святости, еще в Москве произвела на него впечатление, как на человека, пресытившегося жизнью и женщинами.
Земная любовь неземного существа, совмещение несовместимого — в этом есть особое наслаждение.
Он ничего поэтому не имел против своего брака с фрейлиной Похвисневой, но он понимал, что для того, чтобы этот брак осуществился, есть люди, желающие сделать все, чтобы обеспечить, как материальное, так общественное положение его, как жениха.
Они, конечно, поставят и условия…
— Что же если и поставят?.. Их можно и не исполнить… Необходимо только влюбить в себя невесту. Она сама захочет остаться верной женой и устроители ее судьбы останутся не при чем.
Граф вспомнил прочитанный им когда-то нравственный французский роман, где тоже таким образом разрушились сластолюбивые мечты старого маркиза, устроившего брак сироты, находившейся у него под опекой…
Эта мысль понравилась графу Казимиру.
Он решился работать именно в этом направлении и одурачить и Кутайсова, и Грубера. Он даже улыбнулся в предвкушении успеха.
Вдруг перед ним восстал образ девушки, надежда на любовь которой при браке его с Похвисневой будет потеряна навсегда.
Эта девушка, между тем, с первых же дней знакомства с нею произвела на него неотразимое впечатление. Ее выдающаяся красота составляла только часть той силы, которою притягивала его к себе. За обладание этой девушкой он, не колеблясь, отдал бы свою жизнь и не задумался бы отказаться от предстоящей ему карьеры.
Эта девушка была Ирена Родзевич. Но на нее, увы, он не произвел ни малейшего впечатления.
В их встрече олицетворилась пословица: «Нашла коса на камень».
Привычкнув смотреть на женщин с видом победителя, он перед Иреной Станиславовной должен был сразу признать себя побежденным.
Она обдала его такой высокомерной холодностью, что он потерялся и, таким образом, погубил надежду на какой-либо успех.
Он стал даже избегать ее, так как она напоминала ему минуты его слабости и унижения.
Ее образ, между тем, запечатлелся в его сердце и влек его к себе, как всегда влечет то, чего нельзя достигнуть. Искра надежды, впрочем, до сих пор жила в его сердце.
Теперь, сделавшись женихом Похвисневой, он должен потушить ее навсегда. Не в его положении менять верное на гадательное.
Граф Казимир вспомнил о своем тощем бумажнике. Он решился. Был уже поздний час ночи, когда он перебрался в спальню, лег в постель и заснул.
На другой день граф встал рано и в хорошем расположении духа. Казалось, что с утренними лучами солнца, рассеялись его мрачные вечерние думы. Занявшись внимательно своим туалетом и приказав привести себе извозчика, граф поехал в Зимний дворец.
Иван Павлович Кутайсов был уже там. Он принял его в маленькой приемной, более чем любезно.
— Я так много слышал о вас, граф, — сказал Иван Павлович, — что очень рад с вами познакомиться… Как это случилось, что мы до сих пор с вами нигде не встречались?
— Я, ваше сиятельство, еще так недавно в Петербурге и не успел сделать знакомств, — ответил граф.
— Грешно, грешно, граф; такой красавец и живет затворником… Положим, это на руку нашим мужьям… Наши дамы все сойдут от вас с ума… Я знаю еще другого такого — граф Литта, но тот попал в единоличную собственность и дамы наши поставили над ним крест… Да что дамы, барышни тоже не устоят…
— Я совершенно смущен вашей любезностью, ваше сиятельство… — отвечал на самом деле сконфузившийся от неожиданного потока комплиментов граф Казимир.
— Не конфузьтесь, чай, сами лучше меня знаете, что я говорю правду… Но это в сторону, я слышал, что вы не прочь получить какое-нибудь, конечно, соответствующее вашему рождению, назначение…
— Самую жизнь готов отдать в распоряжение его величества…
— Это хорошо, я на днях уведомлю вас о дне, когда вы можете представиться государю…
— С благоговением буду ожидать этого часа.
— Вы бывали, конечно, за границей?
— Я объездил всю Европу и много лет провел в Риме…
— Вот это и хорошо… Мы устроим ваше назначение в распоряжение князя Куракина… Вы ему будете полезны в сношениях с Ватиканом по делам ордена мальтийских рыцарей… Содержанием вы останетесь довольны…
— Не знаю, как благодарить вас, ваше сиятельство…
— Вы знакомы с делами ордена и с отношением к нему его святейшества папы?
— Я, живя в Риме, вращался исключительно в сферах, очень близких к престолу святого отца… — отвечал граф Свенторжецкий.
— Значит все и улажено… До скорого свидания… Ждите от меня на днях уведомление… Еще раз выражаю вам полное удовольствие за сделанное знакомство…
— Не нахожу слов, ваше сиятельство… — раскланялся граф Казимир.
Иван Павлович подал ему руку и удалился. Прямо из дворца граф Свенторжецкий поехал к Груберу. Аббат был дома. Он принял графа у себя в кабинете.
— Вы виделись с графом Кутайсовым? — после первых приветствий спросил аббат.
Граф Казимир подробно рассказал свою беседу с Иван Павловичем.
— Святое Провидение, видимо, неустанно печется о вас! Помните, что вы должны возблагодарить его также неустанным попечением о целости и процветании единой истинной римско-католической церкви, в лоне которой достойно или недостойно находитесь вы… Граф, конечно, не сказал вам о причинах, побуждающих его принять на себя заботу о вашей судьбе, но он надеется, что вы не останетесь ему неблагодарны… Вы знаете эти причины?..
— Мне передал их Родзевич… — холодно отвечал граф Казимир.
Покровительственный тон иезуита поднял целую бурю в его сердце. Он не вник даже особенно глубоко в смысл каждого его слова.
Иначе он должен был крайне смутиться.
— Вы должны оценить заботу о вас и святой католической церкви, в моем лице, как ее недостойном представителе… Вот десять тысяч рублей, которые я вручаю вам из братской кассы для соответствующей на первое время поддержки вашего будущего положения… И в будущем касса нашего братства, по мере пользы, которую вы принесете безусловным повиновением его видам и предначертаниям, не останется для вас закрытой…
Аббат Грубер подал графу объемистый пакет. Тот взял его и опустил в карман..
— Помните, — снова начал аббат, — что избрание вас в мужья дочери генерал-прокурора и фрейлины ее величества честь, от которой не отказался бы никто… Вы должны заслужить ее любовь и при этом в возможно короткое время… У вас есть соперник, человек достойный, богатый, с блестящей карьерой впереди — Оленин… На его стороне ее величество императрица. Ваша внешность дает надежду, что в данном случае намерение графа Кутайсова осуществится и победа будет на вашей стороне… Но вы должны помнить, что нашему братству и графу Ивану Павловичу вы обязаны возвеличением из ничтожества…
— Ничтожества… — вспыхнул граф Казимир, которого тон иезуита довел почти до исступления. — Вы забываете, аббат, что говорите с графом Свенторжецким…
Аббат Грубер молча пристально посмотрел на сидевшего против него в кресле графа.
— Граф Свенторжецкий… — медленно отчеканивая каждое слово, начал он, — похоронен десять лет тому назад на одном из московских кладбищ…
Граф Казимир не ожидал этого удара. Он сделался бледен, как полотно.
— Вы видите, граф, — подчеркнул титул Грубер, не спуская с него глаз, — что мы знаем все… Я вас более не задерживаю… Желаю успеха, — добавил он.
Граф Казимир встал с кресла и, шатаясь, вышел из кабинета всеведующего иезуита.
Е. Карнович. «Мальтийские рыцари в России».
Е. Карнович. «Мальтийские рыцари в России».
Е. Карнович, «Мальтийские рыцари в России».