18199.fb2
Но тут же все забываю. Бесстрашие и полная безнаказанность овладевают мною, словно безумие.
Новый, радостный вопль рвется из глотки:
— Моше Даян!.. Ты задавался вопросом, Мирон Абрамыч, чего вдруг имя это в нас вызывает священный трепет? А в эти славные дни — особенно. Возьми для начала “Моше”, произносимое в России как “Мойша”. А это ведь имя вождя, который вывел нас из Египта. Пророка, полководца, духовного лидера — сорок лет водил по пустыне… В Писании ясно сказано, Всевышний предпочитал разговаривать исключительно с ним, с Моше. Вручил ему на Синае Скрижали Завета, Десять Заповедей, почитаемые всеми народами мира. Слышишь, Мирон Абрамыч, следишь за тем, что я излагаю? А знаешь, что означает “даян”? Сам я только узнал, слушая ночью “Голос Израиля”. Полный, как говорится, шандец: “даян” — это судья. И сразу у еврея срабатывает подкорка. Ибо душа знает, хоть нам и кажется, что не знает. Душа учила иврит, душа помнит… Судья гонителям нашим! Ответ за вечную нашу покорность, за мессианство и милосердие… Моше Даян! — ты просекаешь, Мирон? Ну, как бы малая репетиция Апокалипсиса. Или же, на худой конец, — явление Мессии. Когда поймут человеки и ужаснутся тому, как поступали они с избранным народом. На протяжении всей истории нашей…
Ближе к полудню, взобравшись на авиационные высоты, Нахлиэли тормозит нашу колонну. Собирает детей в тени, под нижним гребнем зависшей в воздухе крепости — бывшим дворцом царя Ирода, летней дачей. Все обливаются горячим потом. Валимся на белую от соли землю, разогретую палящим солнцем.
Эти рваные камни кругом и эта земля натасканы сюда человеком. Без малого две тысячи лет тому: рабами-евреями с окрестных земель, воинами Девятого легиона — гигантский пологий склон. По этому склону солдаты взбежали наверх, втащили таран и проломили в стене роковую брешь.
Макет тарана — копия один к одному — виднеется далеко внизу, чуть впереди буровых вышек. Видно амфитеатр, где каждый вечер — светозвуковое представление: действо грандиозное, длится до глубокой ночи, привозят на него сотни туристов. Я тоже несколько раз его видел, эффект присутствия полный. Секрет же в том, что разом врубаются все твои чувства.
Амфитеатр сколочен из толстых бревен и досок, но этого сейчас не видно. Все выглядит отсюда игрушечным. Даже огромный таран — тоненький карандашик, поставленный на колеса. “Забыл” его там Голливуд, снимавший лет десять назад лихой боевик про Масаду.
Лежим вповалку, разбросав в изнеможении руки и ноги. Пьем воду из фляжек, едим сэндвичи, фрукты. Тем временем неутомимая Нахлиэли готовит для нас целое представление.
Немного спустя она неожиданно восклицает:
— Внимание, я — римский солдат!
Она стоит к нам спиной, облачившись в странный наряд. Внезапно оборачивается, и все кругом обмирают.
— Я — римский солдат! Долгих три года мы ели дерьмо, пили тухлую воду. Изо дня в день дышали смрадными испарениями этого гиблого моря, теряя рассудок от адской жары… Богами проклятый край! Просоленная эта земля усеяна трупами — бойцами нашего легиона, телами моих друзей! Три года таскали мы на себе корзины, изрыв ближайшие горы, искрошив железные скалы… И вот этот день настал, великий наш день, сегодня берем Масаду! Ворвемся в их крепость с копьями и мечами, повергнем насмерть этих безумцев. Хеп, хеп, юде! — последнее ваше гнездо… Взовьетесь пламенем к небу, жирным густым огнем! И мир про это узнает, наш подвиг впишут в века, о нем услышат потомки…
Нахлиэли вдруг сбрасывает одежду, и остается в другой — лохмотьях осажденного воина.
— О, нет, римский вояка! Не так уж глупы и безумны евреи, чтобы сдаться озверевшим врагам. В живых вам никого не застать! Нынешней ночью мы сами лишим себя жизни. Включая детей и женщин. А чтобы не гневить Всевышнего, бросим жребий — кому из нас пронзать мечом своих братьев. Ибо Тора сурово судит самоубийц… Масада падет свободной! Вам же, римляне, достанутся мертвые камни. Три года вы рвались сюда, вот и делите добычу!
…В апреле однажды, когда сошли, наконец, снега, отгрохотали последние грозы, отец взял меня в Лычаковскую балку.
Мы жили на Пограничной, неподалеку от места казни. На берегу тихой речушки, по эту сторону железнодорожной насыпи.
Была еще ночь, когда зазвонил будильник.
Два старика у нас ночевали — Туфельд и Блох, оба из хевра кадиша — погребального братства. В ванной, умываясь, я впервые увидел на лице Блоха знаменитую его повязку — забыл бедолага снять. У него было незаращение нёба, “волчья пасть”, и в речи от этого — сильный дефект. Отец рассказывал, что с детства Блох спит с сильно отвисшей челюстью.
Не побоявшись громового храпа, однажды в рот ему влезла мышь. С тех пор Блох, отправляясь спать, закрывает нижнюю часть лица марлей с тесемками.
Туфельд и Блох вместе с отцом молились по субботам в полуподпольном миньяне. Они подолгу молились, они выпивали, закусывали, затем по одному, как заговорщики, расходились. Я же стоял на шухере. Неподалеку от университета жила вдова Гутцайт в огромной квартире с лепными потолками, старинным паркетом. Раз в неделю она превращала ее в синагогу. За это миньян читал по ее усопшему мужу кадиш.
…Четверть часа спустя мы поднялись по крутой лестнице с перилами из тонких труб на железнодорожный мост. И сразу же, цепляясь за редкий кустарник и мокрые ветки плакучих ив, стали спускаться в глубокую балку.
Все четверо — в плохо гнущихся резиновых сапогах. Отец помогает Блоху. У обоих разъезжаются ноги, отец держит Блоха за телогрейку. Они глядят под ноги. Глядят и по сторонам — не торчат ли из грязи белые пятна… Оголенные весенними водами белые кости. За этим, собственно, и пришли. Кости видны повсюду, как шапки первых грибов, рвущиеся из мокрых трав, из сырой земли.
Следом за ними спускаюсь я — на шаг впереди Туфельда. Он с палкой, грузный еврей, свободной рукой хватается за мое предплечье. Изо всех сил помогаю ему удерживать равновесие. Туфельд что-то мычит, а может, и стонет, закидывая голову к грохочущим пассажирским составам, летящим по высокой насыпи. Каждые пять минут свистят и грохочут они, брызгая в нас огнями пылающих окон. Туда и обратно, выхватывая из мрака балки наши фигуры.
Что им кричит Туфельд, я легко догадываюсь:
— Потомкам Бандеры — рождаться уродами! Его и всех, кто здесь помогал…Чтобы на месте рук у них вырастали ноги! Амейн, сэла…
Ну а что про нас думают наверху — люди в уютных, теплых купе — этого не узнать. Всех четверых нас прекрасно им видно. Должно быть, думают: бомжи, ночные воры кладбищенские…
Действительно, чуть дальше по ходу шпал — одно за другим два кладбища: еврейское, где служат Туфельд и Блох, и сразу следом — “коммунистическое”. Все, что мы наберем, отнесем туда, схороним средь наших. В одну из свежих могил, еще до восхода солнца.
Мы разбредаемся.
Я достаю холщовый мешок, стараюсь держаться ближе к отцу. Ко мне подходят, кидают в мешок кости, счищая грязь, постукивая ими о голенища сапог. Находят и целые черепа, их опускают особенно бережно.
Пытаюсь постичь, что происходит с моими чувствами в эти минуты. Балка эта и эта ночь запомнятся на всю жизнь! И грохот колес наверху, жутко похожий на залпы “шмайсеров”, и пулеметное мельтешение купейных огней… Светозвуковое представление, эффект присутствия полный!
Помимо воли моей, бормочут уста:
— Германия должна быть разрушена… Исчезнуть с лица земли… Разрушена и распахана — чтобы травинка не выросла!
В точности как Марк Катон. Только вместо Германии поминал Карфаген. Сейчас я Катона полностью понимаю.
К мешку моему подходит Туфельд.
— Мотл! — обращается громко к отцу. На грязной его ладони что-то лежит. — Косточка Луз, Мотл! Идите скорей…
Небо уже окрашено цветом зари, я вижу в руке Туфельда крохотную косточку цвета тусклой меди. С едва заметными отростками, похожа на дисковый хрящик, ничего в ней особенного.
— Как ты это нашел? — роняет Блох в полном недоумении. — Ее-то и днем не заметишь!
Блох втискивается ближе, отталкивая отца, берет косточку пальцами, как пинцетом.
— Да, ребятушки! Это и есть та самая кость, с которой пойдет… с которой начнется Воскрешение мертвых. Если она исчезнет, человеку вовек не встать… Наш ребе рассказывал, что именно так обстояло с поколением Потопа. Воды, низвергаемые на землю, кипятились в аду. Дождь Потопа был настолько горяч, что кожа сходила с людей, тела разлагались полностью. Более того, ни одна кость, включая и косточку Луз, в целости не сохранились… Помню, ребе еще говорил, что жителей Содома и Гоморры постигла та же судьба. Их кости плавила огненная сера с небес. Включая, естественно, и косточку Луз. Они поэтому не воскреснут тоже.
— И где она в человеке находится? — вопрошает отец.
Он берет косточку, подносит к очкам. Отец отчаянно любопытен, но близорук. Он моложе Блоха и Туфельда лет на десять. Его пальцы сапожника иссечены дратвой, черны, не слишком проворны в обращении с крохотными вещами.
— А здесь, Мотл! — Туфельд снимает ушанку, кладет руку на шею. От головы его валит пар. Весь мокрый, он тут же начинает рассказывать:
— В Гемаре сказано, что римский император Адриан спросил однажды у рабби Йегошуа: “Из какой части тела начнет Бог воскрешать людей”?
Ответил ему рабби: “Из шейной косточки Луз!”
Сказал император: “Откуда тебе это известно?”
Ответил святой Йегошуа: “Вели ее принести, я тебе докажу!”
Когда косточку принесли, он показал Адриану, что она не дробится под жерновами мельницы. Бросил затем в огонь, она не горела. Взял, наконец, молот и ударил — железо вмялось, а кость по-прежнему осталась цела…
Отец снова полюбопытствовал:
— А что означает “Луз”? Откуда такое название?