18294.fb2 Красивые, двадцатилетние - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Красивые, двадцатилетние - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Феликс Дзержинский и Богарт

Юноше,обдумывающемужитье,решающему —сделать бы жизнь с кого,скажуне задумываясь —«Делай еес товарищаДзержинского».

Владимир Маяковский

Конечно, лучше всего было б жить так, как жил Феликс Дзержинский. И вообще, надо крепко запомнить, что хорошо живется только за счет рабочего класса; к со­жалению, это не всегда возможно. Сию печальную ис­тину вы осознаете лишь после того, как попросили по­литического убежища, и единственное ваше имущест­во — клеенчатая сумка, в которую американский народ вложил свой дар беглецу из-за железного занавеса: зуб­ную щетку, полотенце и мыло. Содержимое сумки можно загнать за пятьдесят пфеннигов; но должно очень повезти, чтоб нашелся идиот, который пожелает это купить.

А как быть, если вам по-прежнему хочется писать? Дело упрощается, если вы бывший коммунист, член ЦК или высокий чин из Управления безопасности; шпион или дипломат. Беглец из-за железного занавеса, кото­рый шпионил в пользу Кремля, вырывал у своих брать­ев ногти или стрелял им в затылок, всегда найдет за­ботливых покровителей, поскольку является козырем в пропагандистской игре и может пригодиться для борьбы с коммунизмом; порядочный человек, кото­рый ни коммунистом, ни шпионом никогда не был, для западного общества только лишняя обуза; всем прекрасно известно, что народы Восточной Европы ненавидят commies, и такого человека нельзя исполь­зовать в целях пропаганды. Заявление, что вечером темно, а утром светло, на Западе сенсацией не стано­вится. Перебежчика ждут годы мытарств, унижений, ожидания визы; годы пустоты и отчаяния.

Не стоит также прикидываться разочарованным писателем-коммунистом. До пятьдесят шестого года такие номера проходили, но потом, благодаря Хруще­ву, ситуация изменилась, и сегодня красный интеллек­туал уже не может, раздирая на себе одежды, сокру­шаться, что ничего не знал о миллионах, замученных в тюрьмах и лагерях; не может публично недоумевать, как это он не замечал прогрессирующего обнищания страны и страданий своих близких, про которых ста­рался писать правду. Короче: он не может утверждать, что не видел и не слышал того, что видели и слышали все от мала до велика, каждый рабочий и каждый прохожий. Конечно, от красных мыслителей нельзя тре­бовать чересчур многого; но теперь им уже ничто не поможет. А вот шпионы и сановники по-прежнему бу­дут встречать радушный прием и жить припеваючи. До поры до времени, разумеется. Книга Кривицкого «I was Stalin's agent»[38] заканчивается словами: «Мне в очередной раз повезло». Автор имеет в виду неудавше­еся покушение: тогда он уцелел, но полгода спустя был найден мертвым в вашингтонской гостинице. Commies везет сплошь и рядом; только со смертью шутки плохи.

Но что же все-таки делать пишущему человеку, ко­торый никогда не состоял в партии; который не сочи­нял гимнов в честь политической полиции и которого отказывались издавать на родине по причине его не­лояльности? Задача не из легких. Попробуем подумать, как следует поступать, когда ты подыхаешь с голоду, ни один издатель не дает аванса, а за углом уже поджида­ют неумолимые кредиторы.

1. Безумие

Притворяться сумасшедшим непросто, но можно на­учиться, если проявить настойчивость и смекалку. Лег­че всего симулировать манию преследования; на это, правда, требуется время. Когда мы убеждаемся, что де­нег осталось только на два месяца, — пора начинать. В один прекрасный день мы отправляемся в комиссари­ат полиции с просьбой выдать разрешение на ноше­ние оружия. На вопрос, для какой цели нам понадобился пятнадцатизарядный пистолет марки FN, отве­чаем, что за нами уже несколько недель следит какой-то субъект в кожаном пальто, черных очках и с трос­тью в руке; попутно мы высказываем предположение, что в трости у него — шпага («Gilda» starring by Rita Hayworth and Glenn Ford[39]). Естественно, нас вышвыри­вают ко всем чертям. Через пару дней мы опять прихо­дим и рассказываем ту же историю, с той лишь разни­цей, что теперь за нами ходит по пятам совершенно другой человек, без очков, но с портфелем; мы полага­ем, что в портфеле у вышеупомянутого незнакомца бомба с часовым механизмом, которую он хочет под­ложить в багажник нашего автомобиля («А Touch of Evil» directed by Orson Welles[40]). На вопрос, есть ли у нас машина, мы отвечаем, что нет; но иногда мы берем такси, и вышеозначенный субъект вполне может су­нуть туда свою бомбу. Опять нас выгоняют в шею; но в комиссариате уже усекли, что мы приходили два раза; можно даже три или четыре, но не больше.

Ни в коем случае нельзя начинать с визита к вра­чу — сумасшедший не подозревает о своем недуге и уверен, что подвергается преследованию по полити­ческим мотивам. На все уговоры друзей, советующих обратиться к психиатру, мы отвечаем отказом или да­же легкими вспышками гнева. В конце концов мы пре­кращаем всякие контакты с внешним миром, запаса­емся снотворным и снимаем номер в гостинице. Отту­да мы звоним самому близкому приятелю в другой город и говорим, что нашли для него железную воз­можность заработать большие деньги; однако он должен нам перезвонить завтра в полдень. Приятель обе­щает, что позвонит; мы заглатываем горсть снотвор­ных таблеток и пишем прощальное письмо родным, где объясняем, что по причине преследований и от­сутствия какой бы то ни было помощи решаемся на са­моубийство; благословив в последних строках детей и младших сестер и братьев, мы засыпаем.

На следующий день приятель звонит в назначенное время, но в гостинице не могут нас добудиться. Немно­го погодя встревоженный портье стучится к нам в дверь и, не получив ответа, силой ее взламывает, а мы приходим в себя в желтом доме, в окружении психиат­ров и дебилов.

Это один способ. Кончать с собой лучше всего в Мюнхене: нас отвозят в больницу в Хааре, где нам не грозит одиночество — больница рассчитана на четы­ре тысячи двести пациентов. По немецким законам каждый несостоявшийся самоубийца обязан пробыть под наблюдением врачей не меньше трех месяцев. Три месяца — срок небольшой; но можно отъесться и при­думать какую-нибудь историю, которую мы потом за­пишем и, глядишь, чего-нибудь заработаем. Несметное количество Юлиев Цезарей, Христов и внебрачных сыновей герцога Виндзорского скрашивают нам жизнь. В последний раз моим соседом по палате был император Абиссинии; за стенкой лежал священник, которого нацисты так страшно мучили, что он лишил­ся рассудка и, выйдя из тюрьмы, не в состоянии был понять, что война окончилась и он свободен; бедняга продолжал ждать исполнения приговора. Поскольку я внешне напоминал ему знакомого эсэсовца, он каждое утро осведомлялся:

— Ну уж сегодня-то меня расстреляют? А я его успокаивал:

— Куда торопиться, отец. И без вас работы до черта. Другим моим соседом был некий Р., просидевший три года в Освенциме. Он добивался от немецкого правительства компенсации, и его положили на об­следование. Р. симулировал манию преследования и — не придумав ничего умнее — утверждал, что призраки не дают ему спать. Мы подружились, и я — так называ­емый вольный псих, то есть псих с правом прогулок вне пределов больницы, — брал машину и ехал в Мюнхен, где покупал соседу психедрин и бензедрин, разгонявшие сон. Со временем Р. разрешили гулять под моим присмотром; я сажал его в машину и увозил в лес, где оставлял в автомобиле. Р. немедленно засы­пал, а я отправлялся в пивную. В этой пивной собира­лись все алкоголики, исцеленные немецкими психиа­трами. Алкаш, прежде чем получить разрешение на прогулку за воротами больницы, должен был в при­сутствии врача проглотить таблетку антабуса или ангикола. Это не беда; вы глотаете таблетку, врач загля­дывает вам в пасть, и — можно смело пилить в пивную. Там вы заказываете пиво и отхлебываете самую ма­лость; у вас немного шумит в голове и физиономия становится красной, как маки под Монте-Кассино[41]. Эту первую реакцию надо переждать, а потом снова выпить глоточек — вторая реакция гораздо слабее. Через час вы уже пьете за троих, распевая вместе с другими излечившимися алкоголиками баварские песни, которые, правда, не слишком благозвучны, но привыкнуть можно. Я проводил в пивной два часа, а затем ехал за Р. и запихивал в него таблетку психедрина, чтобы он мог ночь напролет выть.

При симуляции мании преследования очень по­лезно отказываться от приема пищи: мы боимся от­равления. Нельзя поддаваться на ласковые уговоры врачей и соглашаться, чтобы санитар пробовал каж­дую ложку, прежде чем сунуть ее нам в рот; нужно вы­рываться, плеваться и орать; через несколько дней нам начнут делать вливания, то есть вводить в орга­низм большие количества витаминов; мы отчаянно сопротивляемся, и нас вынуждены привязать к крова­ти ремнями. Почувствовав иглу в вене, мы начинаем вопить еще пуще, с ужасом глядя на бутылку с пита­тельным раствором. Потом впадаем в депрессию; про­ходит еще несколько дней, и на бутылку, содержащую животворные витамины, мы взираем уже не со стра­хом, а с тупым безразличием. После чего — спустя че­тырнадцать дней — начинаем жрать и жрем много и долго, пока судья и врачи не решат, что нас пора отпу­стить на волю.

К наркотикам — таким, как морфий, мескалин или «снежок», — прибегать не следует, наркоманов держат в больнице два года — по крайней мере, в Германии. В этом есть свои преимущества, но надо еще хорошенько подумать. Тем более, что люди, причисленные психиат­рами к категории депрессивных маньяков, редко ста­новятся наркоманами. Об этом я узнал от берлинских психиатров; короче, прежде чем назваться наркома­ном, необходимо проконсультироваться со специалистами. Симулировать алкоголизм дорого и отнимает много времени; самое лучшее все-таки самоубийство. Если нет денег на снотворные или номер в гостинице, можно обойтись мостом, с которого мы в плавный уст­ремимся полет.

В больнице лежать скучновато, поэтому напоми­наю, что лучшая больница — в Хааре. Она состоит из комплекса живописно расположенных в лесу зданий; среди них есть корпус для медсестер, которых — имея разрешение на одинокие прогулки — можно наве­щать. Делать это, правда, следует с осторожностью, по­скольку сестре за роман с психом грозит увольнение. Есть при больнице и кладбище, где можно выспаться в тени кленов на обратном пути из пивной, чтобы про­трезвиться. Через три месяца наступает исцеление; впрочем, остается шанс, что нас задержат — если при­ступы депрессии будут повторяться.

Еще надо каким-то образом раздобыть деньги. Для этого существует немало способов. Больным, которых отучают от снотворных, мы покупаем в Мюнхене таб­летки; алкашам — коньяк. Действовать нужно осмот­рительно: у пациентов постоянно берут мочу на ана­лиз, проверяя наличие в ней следов барбитуратов или алкоголя. Выгоднее всего торговать бензедрином; в бензедрине нуждаются бывшие узники концлагерей, которые — дабы получить компенсацию от правитель­ства ФРГ — прикидываются, будто их мучают по ночам кошмары. Эти ребята не спят, потому что им мерещат­ся печи крематориев, эсэсовцы и колючая проволока. Психедрин или бензедрин иногда можно с успехом заменить растворимым кофе; псих сжирает баночку и потом целую ночь носится по коридорам, рассказывая санитарам о своих видениях, а санитары с доброй улыбкой его успокаивают:

— Все будет хорошо. Попробуйте немного поспать. А завтра поговорите с доктором.

Беседа с доктором — штука нехитрая; врачам еще не удалось вылечить ни одного психа, зато сами психиат­ры сплошь и рядом свихиваются или становятся мор­финистами. Рассказывая о своей ужасной жизни, нель­зя перегибать палку, а вот так называемое трудное дет­ство — тема благодатная: как известно, нет человека, детские годы которого не были бы сущим адом. Только не нужно подсказывать врачам, что причина нашей де­прессии — семейная патология, а именно: отец — алко­голик, мать — нимфоманка, бабка — самоубийца, де­душка — садист и так далее. Наследственность — дело темное; тут ничего не стоит попасть впросак. Зато мож­но сколько угодна распространяться о наших мытар­ствах в странах народной демократии. Отличная те­ма — шантаж со стороны политической полиции. Нам предлагали сотрудничать, а мы отказались, и теперь от шагов на лестнице нас бросает в дрожь. Мы пугаемся, завидев мундир, даже если это мундир пожарного или солдата папской гвардии. Цепенеем, стоит кому-ни­будь запеть «Очи черные». Но плачем при виде красно­го знамени — ведь мы покинули Страну под Солнцем Сталинской Конституции и чувствуем себя вроде как ренегатом. Наше представление о морали и чести под­сказывает, что земля, на которой человек родился, до­рога ему независимо от того, что на ней происходит. Вот главная наша беда: мы испытываем ностальгию по кошмару. Тут уж нас не подловишь; в этих случаях вра­чи попадаются как младенцы.

В беседах с немецкими психиатрами неизменно всплывает мотив оккупации. Мы рассказываем, что в детстве бывали свидетелем экзекуций. Это очень важ­но. Рассказывать надо с мельчайшими подробностя­ми; именно мелочи навсегда застряли в нашей памя­ти, и потому мы так многоречивы; другие эпизоды из детства мы помним смутно и не в состоянии связать воедино.

Врач. Вы можете припомнить, когда получили иг­рушку, о которой долго мечтали?

М ы. Игрушку?

В р а ч. Да. Какую-нибудь игрушку, о которой мечтали в детстве?

М ы (собираемся с мыслями, видно, как нас охватыва­ет ярость от того, что не можем вспомнить, на­конец выдавливаем). Жена подарила мне на свадь­бу машину.

Врач. Нет, я прошу рассказать, когда вы получили иг­рушку, о которой мечтали в детстве. Когда это бы­ло?

М ы. Когда это было?

В р а ч. Да, когда это было?

М ы. Это было в декабре сорок третьего. На Рождество. Я возвращался домой, и на Гвардой нас задержали немцы... (Умолкаем)

Врач. Продолжайте. Не забывайте: я прежде всего врач и понимаю, что вам тяжело.

М ы. Да, доктор, мне действительно трудно говорить с вами о таких вещах. У меня в Германии много дру­зей. Я понимаю: с помощью голода и террора с лю­бым народом можно сделать все что угодно. Как католик (протестант, еврей, грекокатолик, баптист и т. д.), я не имею права считать, что один народ хуже или лучше другого. В определенных условиях вся­кий народ может желать уничтожения другого на­рода.

Врач. Пожалуйста, успокойтесь. Это очень важно. Значит, как было дело?

Мы. Я возвращался домой, а немцы нас задержали. Это было на Гжибовской площади. Все стояли и ждали; потом приехали два грузовика с заложника­ми. У них рты были залиты гипсом... нет, прошу прощения, заклеены пластырем. Вот таким... (Ози­раемся.)

Врач. Вы имеете в виду широкий пластырь, верно?

М ы. Да. Рты у них были заклеены пластырем. Их по­ставили к стене, а потом дали очередь из автоматов. Когда они уже лежали на земле, унтер-офицер под­ходил и стрелял между глаз тем, кто еще был жив. Приседал на корточки и стрелял сбоку, чтобы не было рикошета. Почему-то из револьвера, а не из парабеллума. Вы знаете, чем парабеллум отличает­ся от револьвера?

В р а ч. Да.

М ы. Это меня и удивило — ведь в немецкой армии не было револьверов, у них были пистолеты: Р-38, ма­узеры, парабеллумы. А я точно помню, что у унтер-офицера был револьвер: когда в барабане кончи­лись патроны, он стал его перезаряжать — пулю за пулей...

Врач. Но что вам подарили на то Рождество? Это ведь был сочельник, верно?

И тут наступает минута пугающего молчания и растерянности. Мы с ужасом осознаем, что ничего не мо­жем вспомнить. И наконец говорим, что помнили, но в процессе рассказа забыли: было Рождество, мы полу­чили какой-то подарок, но какой — одному Богу изве­стно.

Деталь с револьвером чрезвычайно важна: зрелище публичной казни заслонило все остальное; в память врезалось, что у немецкого унтер-офицера был ре­вольвер, а не пистолет; прошло уже двадцать лет, а мы не в состоянии это забыть. Изобилия деталей не нуж­но: достаточно одной, на первый взгляд незначитель­ной, — не все ли, в конце концов, равно, убивали из ма­узера или из Р-38; но именно на этой мелочи мы за­циклились, именно этого не можем забыть. Неважно, что у людей были заклеены (или загипсованы) рты, — ведь мы наблюдали жуткие сцены целых шесть лет, и они бесследно забылись, так как смерть — самая неиз­бежная вещь на свете — в те годы стала обыденностью; в нашей памяти сохранилась малосущественная по­дробность, но как раз она многое говорит идиоту пси­хиатру, сидящему напротив нас. Не надо играть на вы­соких тонах; экзекуции, печи крематориев, атомные бомбы — это все лишнее. Куда важнее одна маленькая деталь, которая, застряв в нашей памяти, со временем приобретает масштабы символа и в конечном итоге становится сущим наваждением. Это означает, что на­ше восприятие добра и зла неподконтрольно разуму; бесчеловечность перестала нас возмущать — нам не дают покоя пустяки, для которых мы не находим объ­яснения. Итак, мы помним только, что револьвер был нетипичный, а унтер-офицер стрелял в умирающих так, чтобы избежать рикошета. И неважно, что пять минут назад мы утверждали, будто он стрелял своим жертвам между глаз, что абсурдно, поскольку люди па­дали на землю ничком. Наш рассказ вовсе не должен быть логичным: мы не в своем уме и не способны со­брать разбегающиеся мысли. Излишняя логичность может показаться подозрительной.

Если спустя некоторое время врач поинтересуется, не хотим ли мы вернуться к жене, мы скажем, что не хотим, а на вопрос этого болвана, чем мотивировано такое решение, ответим: мы пришли к выводу, что больного человека нельзя любить; мы решили уйти, чтобы не ломать жизнь любимой женщине, и уже на­писали ей письмо, признаваясь в изменах, которых не совершали. Это свидетельствует о том, что жену свою мы любим больше всего на свете, но одновременно до­казывает, что не вышли из депрессии, хотя болезнь приняла более легкую форму. Все это, ясное дело, уме­стно в том случае, если у нас действительно есть жена и мы не прочь какое-то время побыть от нее подальше; если жены нет, надо сказать доктору, что у нас есть по­друга, такая же несчастная, как мы; и что мы не желаем ломать ей жизнь. Для нас не секрет, что в нее влюблен сосед-мясник или молодой спортсмен — обладатель собственного автомобиля, а нам известно, что наша возлюбленная обожает быструю езду. Но даже этого мы не можем ей предложить. И потому решили с ней порвать.

Бедность — фактор необычайно важный; к само­убийству нас подтолкнула нищета. Какой позор: нам уже за тридцать, а единственное наше имущество — электробритва, которую мы получили в дар от предо­ставившего нам политическое убежище американского народа. Нашу суть идеально определяет красивое английское слово loser, то есть неудачник. Писателю ничего не стоит придумать, как случилось, что он по­терпел в жизни крах: год он работал на знаменитого голливудского режиссера; от этого зависело его буду­щее; они с режиссером подружились; но в писателя влюбилась жена режиссера-миллионера... короче, нас погнали ко всем чертям. Несколько подобных случаев и, как следствие, нищета и мучительное чувство стыда толкнули нас на отчаянный шаг; да, да: неудачи, нище­та и унизительная необходимость жить на содержа­нии у жены (если это на самом деле так). Тогда беседа между идиотом-врачом и идиотом-пациентом будет выглядеть следующим образом:

В р а ч. И что же все-таки заставило вас принять реше­ние покончить с собой?

M ы. Пожалуйста, могу рассказать. Если вы готовы слу­шать меня тридцать два года. Столько, сколько я живу на свете. Вряд ли у вас хватит терпения...

Врач (мягко). Расскажите, что стало так называемой последней каплей? Это очень важно.

M ы. Да что тут может быть важного, если имеешь дело с таким человеком, как я? Важно другое: от нас (та­ких, как я) нужно держаться подальше. Но я все же попробую кое-что объяснить. Когда умирает нор­мальный свободный человек, заканчивается жизнь, полная опасностей, борьбы, радостей. Но когда умирает нищий, кончается только стыд.

На глазах у нас слезы. Последнюю фразу мы украли из кинофильма «Спартак». Керк Дуглас решил погиб­нуть вместе со своими соратниками, потому что Красс перекупил флотилию, на которой они собирались уд­рать; остался только один корабль; капитан корсаров уговаривает Спартака прихватить драгоценности, Джин Симмонс и начать новую жизнь; Дуглас с негодо­ванием отвергает его предложение.

Капитан корсаров. Почему ты решил погибнуть, Спартак?

Керк Дуглас (после минутной паузы, с поначалу горькой, потом надменной улыбкой). Когда умира­ет свободный человек, заканчивается жизнь и т. д., и т. п. Но когда умирает раб — кончается только боль.

Вообще-то в Германии прикидываться ненормаль­ным нетрудно, но еще лучше это получается в Израиле. Во-первых, у нас есть знакомые врачи, которые сами с приветом и готовы сделать для нас все, что в их силах; во-вторых, психические заболевания среди иммиг­рантов из Европы очень распространены — слишком много довелось этим людям страдать по милости та­ких благодетелей человечества, как Гитлер, Сталин и наш товарищ Томаш. Трудное детство остается; кош­мар оккупации остается; а вот вариант с гонениями со стороны политической полиции стоит изменить. В Польше в аппарате госбезопасности было изрядное количество евреев; сплошь и рядом их вербовали с по­мощью шантажа, но об этом мало кто знает. Великий Сталин сумел раздуть антисемитизм — один из самых позорных грехов польского народа. В своих планах Сталин проявил большую мудрость, чем Гитлер; он знал, какие чувства должны возникнуть в душе средне­го поляка, попавшего на допрос к представителю се­митской расы в мундире сотрудника УБ; вот вам: евреи,

которые подвергались таким ужасным гонением во время войны, теперь отыгрываются на поляках; гени­альный Зютек понимал, что страдание облагоражива­ет только в книжонках для сентиментальных бары­шень. Странно, что ни один из польских публицистов не поднял голос в защиту этих людей, которых прямо из тюрьмы НКВД отправляли в тюрьму УБ уже в новом качестве — палачей братьев своих.

В Израиле жизнь психа усеяна розами. Красивая страна, солнце, апельсиновые рощи, где можно гулять и жрать витамины. В некоторых психбольницах при­меняется трудотерапия; психи работают на строитель­стве домов или дорог, получают задарма пропитание и чистое белье, а заработанные деньги откладывают до лучших времен, чтобы по выходе из дурдома начать новую жизнь или вернуться к любимым вредным при­вычкам. Второй вариант кажется мне более распрост­раненным: как эмпирик, в данном случае я полагаюсь на собственный опыт.

Остается только решить проблему наших отноше­ний с политической полицией. Мы сохраняем труд­ное детство: публичные экзекуции, револьвер в руке присаживающегося на корточки унтер-офицера, — а вот как нас шантажировали агенты Управления безо­пасности, рассказываем по-другому. Нам предлагали стать осведомителем УБ; мы отказались, но с тех пор боимся решительно всего: шагов на лестнице, ноч­ных телефонных звонков, мундиров папской гвардии и т. д.

Врач. Пожалуйста, расскажите, как это было.

Мы молчим.

Врач. Говорите. Не забывайте, что я прежде всего — врач.

Мы молчим.

Врач. Этот офицер был...

Мы не даем врачу докончить.

M ы. Да. Мне трудно говорить с вами о таких вещах. У меня в Израиле много друзей. Я понимаю: с помо­щью террора и голода с любым народом можно сделать все что угодно. При определенных обстоя­тельствах любой человек способен обойтись со своим ближним хуже последнего негодяя. Как като­лик (протестант, баптист, грекокатолик и так да­лее), я знаю, что все люди...

И снова мы выигрываем время, чтобы отъесться и придумать какую-нибудь книгу или рассказ. Через не­делю-другую можно попроситься на работу на строй­ку; за несколько месяцев мы скопим немного деньжат, чтоб потом писать в свое удовольствие. Только чер­товски важно правильно выбрать вид психического заболевания. Проще всего симулировать манию пре­следования; при этом, повторяю, в больнице необхо­димо первое время отказываться от пищи: ведь мы по­дозреваем врачей в сговоре с гестапо, УБ или мафией «Коза ностра», задумавшими нас прикончить. Голода испытывать мы не будем — от этого нас избавят вли­вания. Неплохо притвориться, что нам слышатся го­лоса, приказывающие сделать то или иное: например, убить тещу, покончить с собой и т. п. Но если мы ис­пытываем только временные финансовые затрудне­ния, сойдет и неудавшаяся попытка самоубийства. За три месяца можно сочинить кучу занимательных ис­торий.

2. Разочарование в коммунизме

Это уж совсем дохлое дело: на дивиденды рассчиты­вать не приходится. Commies создали абсурдный мир, но у нормального человека нет ни времени, ни охоты забивать себе голову такими вещами, как лагеря на Ко­лыме, Лубянка и ночные допросы. Мне рассказывали, что в лагерях Крайнего Севера заключенные, задумав побег, иногда уговаривали присоединиться к ним кого-нибудь из новеньких, чтобы по дороге кормиться его мясом. Я знаю, что это правда; но поверить, тем не менее, трудно. Читая недавно «Воскресение», я натк­нулся на аналогичную историю о каторжнике, кото­рый пытался убежать из Сибири; известно, что он взял с собой приятеля, которого убил, и сотни километров тащил на себе труп, питаясь человечиной. Но подоб­ные истории никого не интересуют, да и нельзя за­ставлять нормальных людей в такое верить.

Когда я рассказывал на Западе, как живется в Поль­ше, меня слушали с вежливым равнодушием. Потом я перестал говорить на эту тему; а потом мой гнев остыл. Вправе ли я был вынуждать западного человека пове­рить, что заключенные поедают друг друга; что прояв­ления братских чувств нам недешево обходятся; что, работая как вол, я зарабатывал на жратву хуже той, ко­торую дают в тюрьме в Яффе? Я плохо себе представ­ляю, что такое мораль; кажется, это весьма растяжимое понятие; но одно я знаю твердо: нельзя требовать от людей, чтобы они в такие вещи верили.

У нас, поляков, вообще — в любом деле — шансы на удачу невелики. Русская книга, даже самая слабая, все­гда будет пользоваться в тысячу раз большим успехом, чем хорошая польская. Книжка Херси[42] ерунда по срав­нению с тем, что написал Адольф Рудницкий; даже са­мо сравнение для Рудницкого, по-моему, унизительно. Книгу Юриса «Миля 18»[43] вообще нельзя ни с чем срав­нить, настолько она глупа. «Один день Ивана Денисо­вича» — повесть слабая, но имеет огромный коммер­ческий успех; «Иной мир» Грудзинского[44] — потрясаю­щий документ, но не думаю, что расходится так же, как «Иван Денисович». «Слепящая тьма» Кёстлера, книга сегодня уже классическая, с литературной точки зре­ния беспомощна и полна ляпов, свидетельствующих о том, что автор плохо себе представляет, как выглядит тюрьма: например, герой романа видит из своей каме­ры друга, которого ведут на казнь, хотя увидеть что-либо через глазок можно лишь со стороны коридора. Другой герой во время прогулок по двору рисует Рубашову карту СССР — у него есть бумага и карандаш, что в тюрьме запрещено. Еще один носит часы на цепоч­ке — и так далее. Все три персонажа — Рубашов, Ива­нов и Глеткин — фигуры одномерные; сам Кёстлер признается в своей автобиографии, что его герои — не живые люди, а изрекающие сентенции марионетки. Когда читаешь сейчас «Слепящую тьму», невозможно отделаться от впечатления, что это всего лишь сенти­ментальная лекция о тоталитаризме; и дела не спасают ни цитаты из Библии, ни цитаты из Макиавелли. Одна­ко все перечисленные книги написаны русскими или людьми «оттуда»; их успех легко объясним; если б мне захотелось что-нибудь узнать об Америке, я бы пред­почел поговорить часок с не блещущим умом амери­канцем, чем беседовать четыре часа с самым умным пуэрториканцем. И довольно об этом; на разочарова­нии в коммунизме и гроша ломаного не заработать.

3. Сутенерство

Сутенерство — профессия необычайно трудная, тре­бующая высокого актерского мастерства, крепких нервов и умения быстро принимать решения. Кроме того, необходимо располагать широкой гаммой чувств: от крайней жестокости до поистине овечьей кротости. Однако даже уроки Рейнхардта, Казана[45] или Станиславского не помогут стать сутенером, если мы сами не овладеем ремеслом лицедея, проявив неза­урядную силу воли и настойчивость. Мне рассказыва­ли, что американский актер Берт Ланкастер заставлял своего слугу запирать его на много часов в комнате, где были только стул и зеркало; отпирать дверь он раз­решал не раньше указанного времени, даже если нач­нет, озверев от одиночества, колотить в нее кулаками. Не знаю, насколько правдива эта история, но пример заслуживает подражания.

Вопреки распространенному мнению и представ­лениям, вынесенным из книг и фильмов, отобрать профессиональную проститутку у другого сутенера труднее, чем заставить пойти на панель порядочную девушку. Всякую женщину можно превратить в про­ститутку, пустив в ход такие аргументы, как обещание помочь с получением музыкального или медицинско­го образования, купить загородный домик, создать ус­ловия для новой жизни, сулящей нравственное воз­рождение. А увести у сутенера проститутку сложно по двум причинам. Во-первых, девица любит своего пас­тыря и, ежедневно ложась с ним в постель, как бы мо­рально и физически очищается; во-вторых, нас могут «писануть» дружки вышеупомянутого пастыря, причем полиция пальцем не пошевелит, ибо все полицейские в мире куплены сутенерами и их питомицами.

И все же поразмышляем на эту тему. Предположим, мы увидели красивую проститутку. Она сидит в кабаке; мы смотрим на нее голодными глазами. В первый ве­чер мы ничего не говорим; выпиваем кружку пива и уходим. В дверях на минуту приостанавливаемся и бросаем на нее последний взгляд — на этот раз испол­ненный ненависти; мы уже открыли рот, собираясь что-то сказать, но внезапно поворачиваемся и уходим. Затем мы отправляемся к своей невесте и долго убеж­даем ее, что Шиллер лучше, чем Гете. Или наоборот; это не имеет решительно никакого значения.

На следующий день мы идем в кино на фильм с Хэмфри Богартом. Лучше всего на «Касабланку» — это жуткая пошлятина, но Боги там гениален и у него мож­но многому научиться. Особое внимание надо обра­тить на сцену, когда Ингрид Бергман, бывшая любовница Богарта, приходит к нему с просьбой помочь му­жу, которого вот-вот арестует гестапо; только Богарт может его спасти. Почему во всей Касабланке кроме Богарта некому спасти этого зануду, не знаю; но это и неважно.

Полночь. Богарт сидит и пьет виски из большого стакана; перед ним пепельница с кучей окурков. За стеной негр на­игрывает на пианино любимую мелодию Богарта и Берг­ман. Раздаются шаги, входит Ингрид Бергман. Приближа­ется к Богарту. На лице Богарта не дрогнул ни один мускул.

Б е р г м а н. Ты должен ему помочь. Этот человек бо­рется за самое благородное дело на свете.

Богарт. Извини. Кроме собственной персоны, меня никто не интересует.

Бергман. Если ты не поможешь, он здесь погибнет.

Б о г а р т. Я тоже здесь подохну. (Минутная пауза; за­тем добавляет успокаивающе.) Тут очень уютное кладбище.

Бергман. Послушай. Этого человека я встретила сов­сем еще молодой девушкой. Он мне объяснил, что в жизни всего прекрасней, а...

Богарт (перебивает ее). Когда я была молода, я встретила мужчину, который... и так далее, и тому подобное. Трогательная история. Я таких черт-те сколько слыхал.

Бергман вытаскивает пистолет. Богарт разражается сата­нинским хохотом. Но стакана с виски не отставляет.

Богарт. Стреляй. Ты только окажешь мне услугу.

Потрясающая сцена! Богарт говорит медленно, растягивая слова; лицо у него усталое, на губах кривая усмешка.

Как-то на вопрос журналистов, о чем он думает, когда на его лице появляется выражение усталости и покорности судьбе, Богарт ответил, что вообще никог­да ни о чем не думает, а выразительности добивается очень простым способом: надевает правый башмак на левую ногу и наоборот; естественно, что при этом ли­цо не может быть таким спокойным и безмятежным, как у Зютека Солнышко на картине под названием «Ут­ро нашей родины», где мы видим Отца и Учителя на фоне восходящего солнца; еще мы видим провода эле­ктропередачи, буровые вышки, самолеты и комбайны. Но не в том дело.

Самое важное — научиться вести диалог. В кино именно Богарт поставил все с ног на голову. До него ак­теры старались произносить свои реплики четко и глад­ко; Богарт в «Окаменевшем лесу» первый показал, как это правильно делать. Говорил он невнятно, глядя в сто­рону и запинаясь. Длинные фразы выпаливал скорого­воркой, короткие — растягивал до невозможности. Со­здавалось впечатление, что он подыскивает слова, что говорить ему мучительно трудно; казалось, у него каша во рту. Брандо, актер школы Казана, говорит точно так же: мучается, сбивается, но в нем нет правды Богарта. Возможно потому, что Брандо не хватает богартовской отрешенности и спокойствия. Все прочие — Ньюмен, Клифг, Дин — дети Богарта, и, по-видимому, не случай­но громкая слава пришла к нему через десять лет после смерти: за это время миллионы зрителей успели увидеть кучу его детей, ни один из которых не умел передать от­чаяние и холодную решимость так, как их отец.

Назавтра, посмотрев фильм и ни на минуту не за­бывая уроки Богарта, мы входим в кабак, где сидит наша единственная. Одеты мы плохо и неряшливо; нам было некогда подумать о себе; мы думали о ней. По той же причине мы плохо выбриты; у нас криво завязан галстук и под глазами круги — след бессонной ночи. И морщины на лице стали глубже, и руки слегка дрожат, когда мы, широко расставив ноги, стоим в дверях и за­куриваем сигарету; мы помним, как привлекателен че­ловек, который знает, что неуклюж, и ничего не может с собой поделать.

Подходим к ней.

M ы. Сколько?

Она. Сто.

Мы ошеломлены: при нашей бедности на эти день­ги можно прожить неделю. Постепенно ошеломление сменяется отчаянием: столько нам не наскрести. И вот уже мы смотрим на нее с ненавистью: ведь каждый мо­жет ее иметь; каждый, у кого есть такая сумма; а мы не можем. Потом эта ненависть обращается на нас самих: ведь нам уже за тридцать, у других в этом возрасте есть дома, машины и счет в банке, у нас же нет ничего. Мы проиграли жизнь; проиграли будущее; а теперь проиг­рали и эту ночь. И, погасив сигарету, мы уходим.

Она (вдогонку). Восемьдесят.

Мы резко оборачиваемся. На лице у нас уже нет ни ненависти, ни отчаяния — только холодное сознание очередной неудачи. Но через секунду мы вновь вспо­минаем обо всех этих юнцах, разъезжающих на «ягуа­рах», соблазняющих несовершеннолетних и скучаю­щих в Портофино. Мы смотрим на обтрепанные рука­ва своего плаща, и наши черты искажаются от гнева. M ы. Я не нуждаюсь в жалости.

Уходим. Отправляемся к невесте и сообщаем ей, что Шиллер лучше, чем автор «Фауста», или наоборот; это не имеет значения. На следующий день мы снова при­ходим в кабак и молча выкладываем требуемую сумму; потом идем с девицей наверх. Там, вытащив из кармана адресованное вымышленной особе письмо, говорим:

M ы. Если я завтра к тебе не приду, отправишь это письмо.

Она. Почему?

Мы. Я сегодня пришиб одного малого. Чтобы быть с тобой.

Диалог продолжается; мы рассказываем, что, пови­нуясь голосу сердца и поддавшись так называемому урагану страстей, но не располагая необходимыми средствами, двинули одного малого гантелью по голо­ве и таким способом добыли деньги — пошли ради нее на преступление. Затем вручаем ей образок, куплен­ный два часа назад у евреев; это — единственная остав­шаяся у нас память о детстве; мы просим — если не вернемся до завтра — переслать его нашей матери, по­скольку человек, совершивший убийство, недостоин носить образок или крестик.

Уильям Фолкнер когда-то на вопрос журналистов, какая профессия больше всего подходит пишущему человеку, ответил: для писателя ничего нет лучше, чем быть владельцем борделя. Мотивировка Фолкнера проста: вкусная жратва, добрые отношения с полици­ей, окрестная шпана уважает и величает «хозяином», утром не надо спешить на работу, а вечером — развле­кайся сколько влезет. Но в Европе на такую синекуру даже глупо рассчитывать. Сутенерство, впрочем, тоже неплохая профессия — если к этому виду деятельнос­ти отнестись разумно, как к временному занятию, поз­воляющему скопить нужную сумму, чтобы вместе с возлюбленной открыть где-нибудь маленькую гости­ницу и возродиться морально. Сутенеры, имеющие не­сколько женщин, с ними не спят, известно, что, пере­спав с проституткой, альфонс утрачивает над нею власть. Но о «нескольких» нам нечего и мечтать. Если же мы все-таки заведем одну, надо первым делом заста­вить ее поклясться, что некоторые виды услуг она сво­им клиентам оказывать не станет: должно быть нечто святое, причитающееся только нам. Пусть, например, никогда не снимает лифчика. Конечно, проблема эта весьма деликатная, и пусть каждый решает ее по-свое­му — я, в конце концов, писатель-моралист, а не док­тор Кинси[46]. Но без этого не обойтись; вы должны на­стаивать, чтобы ваша девушка сохранила что-то святое исключительно для вас; и хлестать ее по щекам; и при всяком удобном случае закатывать сцены ревности. Она будет счастлива; и вы тоже. Но когда она впервые принесет вам деньги, разорвите их и выбросьте в окно, под которым будет стоять ваш приятель; назавтра он склеит купюры, а в банке объяснит, что ребенок выта­щил у него из кармана бумажник и порвал все, что там было. Потом нужно попытаться покончить с собой; с этой целью мы берем бритву и пилим вены повыше локтя (ни в коем случае не на запястье!), где они защи­щены толстым слоем жира и мышц, о чем мы не подо­зреваем, поскольку действуем в состоянии аффекта. И так наша жизнь покатится среди роз и моря вина.

4. Тихая гавань

Попав в беду, не надейтесь, что кто-нибудь вам помо­жет. Я сам обращался за помощью к польским органи­зациям дважды в жизни: первый раз, когда был в Изра­иле и, не имея разрешения на работу, подыхал с голо­ду; второй раз — в аналогичной ситуации. Оба раза мне отказывали; хотя, должен признаться, вежливо. Ес­ли у нас ничего не получится с психлечебницей — в смысле тихой гавани — и с сутенерством — в смысле добывания денег для последующего морального воз­рождения и сочинения романа о весне чувств молодой женщины, — всегда можно отыскать прибежище, име­нуемое тюрьмой.

В мюнхенскую тюрьму попасть неплохо, особенно если хочешь послушать родную речь, столь необходи­мую для пишущего человека: каждый третий заклю­ченный — поляк. В Мюнхене наши соплеменники ве­дут весьма немудреный образ жизни: спят на вокзале, а днем собираются в большом магазине в центре горо­да, где скидываются на бутылку водки «Пушкин» (ее рекламируют как напиток для крепких парней: на эти­кетке изображены двое с рюмками; рядом сидит, бла­госклонно на них взирая, медведь). Затем эти господа снова отправляются на вокзал, чтоб немного поспать; там их арестовывают и сажают на восемь дней за бро­дяжничество. В тюрьме они отмываются, что недо­ступно на свободе по очень простой причине: у них нет ни жилья, ни документов. Несколько лет назад в Мюнхене существовала гостиница «Бункер», где мож­но было переночевать за одну марку; такой возможно­сти больше нет. На вокзале ночуют также итальянцы —

незадавшиеся сутенеры и брачные аферисты; поэтому в мюнхенской тюрьме можно услышать три языка: не­мецкий, польский и итальянский.

Кормят, правда, в Мюнхене паршиво. Не верьте фильмам, герои которых бегают по камере; в тюрьме нужно побольше лежать, потому что от лишних дви­жений усиливается чувство голода. И самое сквер­ное — там не разрешают писать; ты тщательно все об­думываешь: эпизод за эпизодом, диалог за диалогом — а записать ничего нельзя; тюремными правилами за­прещено трудиться для заработка.

Как бы того ни хотелось педагогам и кинорежиссе­рам, тюремные надзиратели не любят послушных и ус­лужливых заключенных; им по душе «трудные ребята»: наглецы и пройдохи. Если твой срок подходит к концу, а у тебя нет ни гроша и хочется еще посидеть за решет­кой, чтоб собраться с мыслями, рекомендуется прибег­нуть к нехитрому способу: ты сбрасываешь со стены распятие и вызываешь надзирателя; за глумление над религиозной святыней тебе влепляют еще шесть дней: Бавария, где одерживал свои первые победы Адольф Гитлер, — край католический.

Упаси тебя Бог от дурацкой идеи попроситься в тю­ремный лазарет: там нельзя курить и чертовски скучно. Но если ты и вправду неважно себя чувствуешь и не прочь пару дней полежать, скажись больным. Однако в воскресенье утром, припася немного хлеба из больнич­ного пайка, заяви, что хочешь пойти на молебен; во вре­мя службы может представиться случай махнуться с ре­бятами из камеры: ветчину или хлеб выменять на сига­реты у фраеров, которые не курят, но имеют право два раза в месяц покупать табак Товарообмен лучше всего производить, когда выносят святые дары. В тюрьме за­прещено читать «Джерри Коттона», но в лазарете бро­шюрок с Джерри Коттоном навалом; меняться нужно во время чтения Евангелия. Когда священник произносит:

— По этой причине я и призвал вас, чтобы увидеть­ся и поговорить с вами, ибо за надежду Израилеву об­ложен я этими узами... — ты должен прошептать через голову надзирателя:

— Есть Джерри Коттон. Про то, как он накрыл Дже­ка Бульдога и скосил его из кольта «кобра»...

Тогда тебе в ответ прошипят:

— Катись куда подальше со своим Бульдогом. Нам нужна часть, где он шворит малайку.

Тогда ты им:

— Ту, которая путалась с Джеком Алмазом?

А они тебе:

— Нет. Которая путалась с братьями Райан из Сан-Франциско...

А священник:

— Будучи же несогласны между собою, они уходи­ли, когда Павел сказал следующие слова: хорошо Дух Святый сказал отцам нашим через пророка Исайю...

Главное, говорить синхронно с пастырем. Тюрем­ная церковь, правда, радиофицирована, но больные сидят отдельно, да еще рядом торчат надзиратели. Че­рез пару воскресений приобретаешь такую сноровку, что за время молебна мог бы успеть поведать соседям всю историю Майка Хаммера и никто б тебя не засту­кал. Полезно иметь представление о Библии или, по крайней мере, о Новом Завете, чтобы примерно знать, когда священник патетически возвысит голос; вот тог­да и действуй.

Сроки небольшие и неизбежно кончаются; непре­менно нужно позаботиться, чтобы было куда подать­ся, особенно когда худо с башлями. Пересекаешь гра­ницу, и начинай все сначала. Но вот в Париже ввязы­ваться в истории не стоит — это единственный город, где можно разжиться деньгой, но и нарваться на не­приятности нетрудно; а кто не получал в морду от французского полицейского, тот вообще не знает, что такое быть битым. Если окажешься в тюрьме в Яффе, тоже особо не ерепенься; тебя так измолотят, что во­лей-неволей поверишь: с израильтянами ничего не случится и они свои проблемы решат. В Палермо, ког­да тебя приведут в участок и снимут с шеи образок, преклони колено и поцелуй его; за это тебя угостят сигаретой, а будешь себя хорошо вести — даже пива на допросе предложат выпить. И вообще, будь паинь­кой, но стой на своем.

Ну а коли уж сидишь в камере с другими безвинно пострадавшими, не впадай в отчаяние и не лей слезы, потому что никто твоих актерских способностей не оценит, хотя владение драматическим искусством в прибежищах такого рода — штука крайне полезная. Принимай участие в беседах сокамерников, но не вы­пендривайся. Ни в коем случае не сетуй на несправед­ливость наказания; не забывай, что за всю историю су­ществования тюрем на свете никто никогда не считал себя виновным. Не встревай в чужие разговоры, даже если сочтешь, что кто-то из собеседников несет околе­сицу. Когда я сидел в Штадельхайме, двое невинных несколько месяцев вели бесконечный спор: куда пой­ти после освобождения, то есть в каком кабаке можно быстрей и дешевле всего надраться. Проблема была нелегкая: из тюрьмы в Штадельхайме выпускают в пять утра; все заведения в эту пору закрыты.

Один предлагал прямо из тюряги отправиться в Швабинг и там безотлагательно приступить к делу. Другой настаивал на Центральном вокзале; идти туда чуть подольше, зато спиртное дешевле и можно боль­ше выпить; да и дальнейшая судьба известна: мюнхен­ские полицейские начинают razzia[47] именно с Цент­рального вокзала, и их сразу заметут.

Первый — видимо, более подкованный, — однако, не сдавался и твердил, что идти надо прямо в Швабинг. Наконец дискутанты пришли к компромиссу: решено было отправиться на рынок и в тамошней большой пивной, названия которой я уже не помню, сразу за­няться делом. Продумано было все до мельчайших по­дробностей: выпустят их в пять, первый трамвай они поймают в пять пятнадцать, дорога займет полчаса, а оставшиеся пятнадцать минут — пивная открывалась в шесть — они скрасят беседой. В ближайшее воскресе­нье я поинтересовался у этих господ, почему их не ос­вободили; оказалось, что им сидеть еще шесть лет.

В тюрьме соблюдается некая иерархия обсуждае­мых тем — по степени их важности. Тема номер один, естественно, — невиновность заключенного и пе­чальная ошибка органов правосудия. Тема номер два — подлость и коварство женщин; затем спорт, пе­реломные жизненные моменты и воспоминания вре­мен войны; глупость нынешнего канцлера или прези­дента; проблема существования Бога и сетования на плохую кормежку; последнее перемещается на второе место — то есть опережает тему женского коварст­ва—в пятницу, когда на обед приносят кусочек рыбы с какой-то мерзкой размазней. В субботу жратва уже нормальная, и первоначальная иерархия восстанав­ливается.

Благодатная тема — воспоминания о пребывании в других тюрьмах. Немцы, как правило, сходятся на том, что самая приятная тюрьма в ФРГ — штутгартская. Она тебе и современная, и радиофицированная, и водо­провод имеется; вдобавок — что составляет предмет особой гордости — тюрьма в Штутгарте снабжена ра­дарной системой сигнализации, и своими силами на свободу оттуда не выбраться. Итальянцы реже прихо­дят к общему мнению, поскольку сицилийцы недо­любливают северян; но, похоже, тюрьма в Палермо не из худших; в американских тюрьмах лучше всего кор­мят, однако опытные зеки привередничают — говорят, там режим чересчур строгий.

Сидя в камере, будь компанейским, но не пытайся верховодить и ни в коем случае не становись «душой общества» — только вызовешь зависть сокамерников, от природы нелюдимых и немногословных. Помень­ше трепись о себе; помни: все эти взломщики и суте­неры тоже попали в тюрьму по ошибке и желают всласть поговорить о своих обидах. Хорошо, если ты видел много фильмов и можешь изображать отдель­ные сцены в лицах. Если у тебя хорошая память, гони «Унесенных ветром», «Мост Ватерлоо» и «Касабланку»; гангстерские фильмы и детективы лучше в репертуар не включать, больно уж они все идиотские, кроме раз­ве что «Асфальтовых джунглей», — и упаси тебя Бог от «Рифифи». Не забывай, что снять правдивый шпионский или полицейский фильм практически невоз­можно: настоящий шпион должен быть неразличим в толпе, а с каким-нибудь Гэри Купером или Шоном Коннери ничего такого не получится. Ограничься бы­товыми драмами и приключенческими лентами; зеки любят Эдди Константина; его фильмы «показывать» легче всего, поскольку один от другого мало чем отли­чается.

Если хочешь блеснуть эрудицией и начитаннос­тью, рассказывай про Микки Спиллейна. Немецким за­ключенным он мало известен, и на этой ниве ты по­жнешь славу. Но остерегайся компилирования; если тебя поймают, лишишься доверия сокамерников и ни­когда не получишь чинарика.

В тюрьме в Штадельхайме есть отделение, которое заключенные называют «Porsche Abteilung». Там сидят генеральные директора и президенты разных банков и концернов, отбывающие наказание за то, что были накрыты полицией за рулем в нетрезвом виде в обще­стве блядей. «Порше», как мы знаем, очень популярный спортивный автомобиль; отсюда и название отделе­ния. Ребята из «Porsche Abteilung» держатся особняком и важничают; другие заключенные — бедняки — нена­видят их и осыпают насмешками. В тюрьме ты должен забыть, что «Бог всегда на стороне сильных батальо­нов»: богатый человек никогда и нигде тебе не помо­жет — по его мнению, милостыня развращает; помни, что эту фразу сочинили не бедные люди. Если тебе за­хочется съездить по морде кому-нибудь из «Porsche Abteilung», чтобы завоевать симпатию товарищей по несчастью и угодить на три дня в карцер, повтори луч­ше обращенные к Богу слова шведского короля: «Господи, если Ты не хочешь нам помочь, хотя бы посмот­ри, как мы, шведы, умеем драться».

Когда тебя сажают в карцер, ты отдаешь свою обыч­ную робу и вместо нее напяливаешь красную, чтобы выделяться на прогулке и чтоб другие заключенные к тебе не подходили. Но можешь не волноваться; если ты хорошо себя зарекомендовал, твои сокамерники затеют драку, надзиратели кинутся их разнимать, а кто-нибудь под шумок сунет тебе пачку махорки; если ее обнаружат по возвращении в карцер, скажешь, что нашел во дворе. Три дня — срок недолгий; но не взду­май, чтобы скоротать время, заниматься онанизмом — только расклеишься. Размышляй о своей книге: спо­койно, сцена за сценой, обдумывай ее и рассказывай себе от начала до конца, а потом начинай все сначала. Такой совет мне дал Игорь Неверли; лучше советов я не получал. Сидя в карцере, не думай о жене и вообще о женщинах; вспоминай пейзажи детства; лягушек, кото­рым ты вспарывал животы бритвой; неплохо припом­нить, как ты свистнул у своей бабушки золотое обру­чальное кольцо, когда старушка лежала на катафалке, а ты сказал родным, что хочешь побыть с дорогой по­койницей наедине, и заменил золото высшей пробы томпаком. Не пой — устанешь, а чрезмерная усталость не позволит заснуть. Старайся вообразить, что ты пре­бываешь в бесконечности, вне времени и пространст­ва; старайся не обращать внимания на бой часов. По­мни о том, что Шатов сказал Ставрогину: «Мы два су­щества и сошлись в беспредельности... в последний раз в мире».

Думать лучше не о сегодняшнем дне и не о завтраш­нем, а о делах давно минувших; о чем-нибудь приятном, вызывающем добрую улыбку и легкую грусть. Я, например, вспоминал вторжение сталинских орлов в тысяча девятьсот сорок пятом году; я тогда жил в Чен­стохове, на улице Собеского, восемьдесят четыре. Пришли русские; была разбита цистерна со спиртом, и потом люди лежали в грязи и лизали истоптанный снег, пропитанный спиртом. Но это все вещи общеиз­вестные; такое бывает во время любой войны и в лю­бом городе. Интересно другое: мимо наших окон рус­ские шли две недели — дорога вела в Варшаву, — но про Варшаву никто не упоминал. Время от времени кто-нибудь, зайдя в дом, чтобы попросить кипятку, спрашивал: «Где дорога на Берлин?»; расстояние солда­та не интересовало; позади у него остались Украина, Уральские горы и горы Кавказа; златоглавая Москва и каменный Ленинград; а теперь он шел в Берлин, даже не спрашивая, сколько до него километров, — ему важ­но было знать направление.

Русские шли много ночей и дней, распевая про ге­роя Чапаева, который гулял по Уралу; по ночам они на­силовали женщин, и те, что держали за руки мужа сво­ей жертвы, говорили ему удивленно и благодушно: «Ты чего беспокоишься? Разочек женку выебем, и все дела». А те, которые шли по улице, пели про Чапаева и про то, как первого мая они получили письмо от матери, где она спрашивала, не убит ли еще ее сын. У них было много хороших песен: о том, что их ярость благород­ная вскипает, как волна; о том, чтобы матери не грусти­ли и пожелали им доброго пути; и о том, что они пьют за Родину, за Сталина, выпьют и снова нальют. Сейчас я знаю, что понять русских очень помогают песни; их убогие книжки и глупые газеты врут; но в песнях, зовущих к победе, — правда; и еще они отражают силу на­рода; любого солдата можно победить — только не русского.

Они укладывались спать на снегу в подворотне на­шего дома и мгновенно засыпали; утром, проснув­шись, отряхивались, как вылезшие из воды собаки, ва­рили свою кашу со свиным салом и отправлялись в путь на Берлин. Они брали наши часы и наши обру­чальные кольца; брали наших женщин, но отказыва­лись от нашего гостеприимства и нашего крова. По­мню, как во дворе насиловали женщину, а потом одна из соседок, желая избежать подобной участи, подошла к застегивающему ширинку сержанту и, протянув ему рюмку водки, сказала по-русски: «Ваше здоровье, ко­мандир». Сержант взял у нее бутылку и шваркнул об стену; и тогда я понял, что нет презрения страшней, чем презрение русского человека. Солдаты растопта­ли осколки и пошли догонять своих, с песней про Ча­паева идущих на Берлин.

А потом боевые части прошли и появились войска НКВД, и мы все побежали смотреть, как будут расстре­ливать семьи власовцев в соседнем доме. Энкаведешники въехали во двор на «виллисе», и сержант, не вы­ключая мотора и не вылезая из машины, крикнул: «Вы­ходите!», и те вышли; их поставили к стенке, и сержант прошил всех автоматной очередью; потом они уехали, даже не проверив, не спрятался ли кто в подвале дома; мы же, кинувшись туда, чтобы чем-нибудь поживиться, увидели, что никто и не пытался прятаться; все лежали мертвые, припорошенные снегом. Так что, когда си­дишь в карцере, думай об этом и помни, что если они когда-нибудь придут и сюда, убегать бессмысленно —

от них не убежишь. Как и от судьбы. Не радуйся, что у тебя паспорт беженца и тебе разрешено жить в Швей­царии, Франции или Италии; в конце концов ты так или иначе останешься один; но прежде в одиночестве пройдешь весь долгий путь, и никто никогда не пове­рит, будто тебе есть что сказать. Хотя, пожалуй, в кар­цере об этом лучше не думать; об этом можно думать в камере, среди людей, которые еще верят, что через шесть лет отправятся в ту же самую пивную и будут пить то же самое пиво; и не смейся над их верой. Быть может, она святая.

5. Честный труд

Хорошей, по-настоящему честной работы нам не по­лучить. На шпионском поприще мы не преуспеем — полякам такое не по плечу. Когда — после того, как я выбрал свободу, — у меня спросили, не знаю ли я, где в Польше военные аэродромы, я ответил, что про неко­торые мне известно. Мой собеседник оживился.

— Ну и где же они?

— В Варшаве на Бернерове, — сказал я.

— Где еще?

— Около Легницы.

— А еще какие знаете?

— Кажется, есть один в районе Гдыни. Между Гды­ней и Гданьском. Точно не скажу. Но где-то там должен быть.

— Вы хоть один видели? — спросил мой собесед­ник.

— Нет, — сказал я. — Никогда.

— Так откуда же вы про них узнали?

— Из передач «Свободной Европы», — сказал я. И на этом моя шпионская карьера закончилась.

О том, чтобы стать шпионом, нечего и помыш­лять — к моему величайшему сожалению. Не могу не выразить личной претензии к Ежи Путраменту, кото­рый в своем блестящем романе «Ноев ковчег» гениаль­но нарисовал портрет поляка, работающего на какую-то разведку; мои претензии распространяются также на Тадеуша Конвицкого и Ярослава Ивашкевича. Как мы помним из их книжек, поляков, выбирающих сво­боду в Западной Европе, пытаются завербовать офице­ры ЦРУ, вручая им симпатические чернила, пистолеты с глушителями, яд и динамит, — но наши соотечест­венники гордо отвергают предложения американцев и, раскаявшись, возвращаются в лоно отчизны. В филь­ме «Карьера», снятом по сценарию Конвицкого, Ян Свидерский играет человека, который соглашается ра­ботать на американскую разведку; в фильме «Погоня» мы видим шпиона, которого офицеры ЦРУ заслали в Польшу, чтобы он не то отравил, не то выхолостил всех жеребцов; в фильме Ванды Якубовской, названия которого я уже не помню, тоже есть диверсант, в дру­гом ее фильме, «Солдат победы», — целых два англий­ских шпиона: одного зовут Владислав Гомулка, второ­го — Мариан Спыхальский. Начитавшись таких кни­жек и насмотревшись таких картин, мы вправе предположить, что в свободном мире нас немедленно завербуют американцы и заставят отравлять жереб­цов, кастрировать цыплят и перерезать телефонные провода; однако нас ждет ужасное разочарование: вме­сто динамита и пистолета с глушителем мы получаем пинок в зад и напрасно станем ссылаться на то, что прочли вышеназванные книжки и посмотрели выше­упомянутые фильмы и потому, полные рвения и на­дежд, готовы служить иностранной разведке. Наши ар­гументы не убедят представителей соответствующего ведомства приютившей нас страны.

Писателям, желающим посвятить себя сочинитель­ству шпионских романов, я бы посоветовал сперва хо­рошенько подумать. Забросить шпиона в страну за же­лезным занавесом чрезвычайно трудно. Проникнуть туда может или американский офицер, которого гото­вили бог весть сколько лет, затратив на учебу бог весть сколько средств, или проходимец, которому страшно­вато доверять и который работает ради денег: всегда существует опасность, что он предпочтет служить то­му, кто больше заплатит. По принципу простого расче­та. Технически осуществить переброску шпиона через границу при современных системах сигнализации очень сложно; можно, правда, его отправить в составе торговой миссии или в качестве attaché culturel[48]; но и это непросто.

А вот русские и поляки могут без большого риска перебрасывать на Запад тысячи шпионов в год. Агенты просят политического убежища по мотивам, выражен­ным в некогда популярной в Польше песне: «Трумэн, Трумэн, брось эту бомбу, больше терпеть нету сил»; за­цепившись на Западе, они сидят тихо, занимаясь ка­ким-нибудь невинным делом, и только спустя некото­рое время приступают к выполнению заданий своего начальства. Это уже не случайные проходимцы, кото­рым нельзя доверять, а убежденные члены партии, фанатики, прекрасно понимающие, что путь их, скорее всего, недолог и в конце его — двадцать четыре тысячи вольт, однако это их не пугает. Мы видели в сочинен­ной Леоном Кручковским мелодраме, как супругам Розенберг обривают головы, чтоб плотней прилегали электроды, а президент Эйзенхауэр томится у телефо­на, подсоединенного к их камере, все надеются, что Розенберги начнут выдавать других шпионов, но они только целуются и говорят о Сталине — пока палач, со­единившись с «Вестерн Электрик», не пропускает через их тела ток; и тут Эйзенхауэр понимает всю глубину па­дения своего народа и краха своей политики и убежда­ется в идиотизме офицеров американской разведки.

Но, коль скоро мы попросили политического убе­жища, надо хорошенько обдумывать каждое свое сло­во, чтобы не попасть впросак: друзья нашего детства, отрочества и юности, слинявшие раньше, успели нас полностью скомпрометировать, рассказав про все на­ши грехи, так что ведущему допрос офицеру ЦРУ изве­стно даже то, чего мы сами не помним. Упаси нас Бог также от глупейшей идеи потчевать американцев вы­мышленными историями в расчете на то, что — пускай не сразу — мы обретем тихую гавань. Запросто можно угодить под копыта бешено несущихся коней, но пред­варительно так схлопотать по роже, что даже в могиле будем держать язык за зубами.

Итак, если мы принадлежим к категории людей пи­шущих и не были ни членами партии, ни питомцами Святло, Моната и Фейгина[49], мечту о занятии честным трудом надо оставить. Я бы с удовольствием стал американским шпионом, чтобы свести счеты с парочкой commies, хотя не сомневаюсь, что они б меня достали раньше. Но, повторяю, это пустые надежды — в нас ни­кто не нуждается. Ведь мы, по сути, ничего не знаем о стране, в которой жили; знать, какая беда ее постигла, недостаточно. А что еще мы можем сказать о Польше, кроме того, что она перестала существовать в тот день, когда диктор московского радио объявил: СЕГОДНЯ, СЕМНАДЦАТОГО ЯНВАРЯ ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ СО­РОК ПЯТОГО ГОДА, НАШИ ДОБЛЕСТНЫЕ ВОЙСКА ОСВОБОДИЛИ ГОРОД ВАРШАВУ. ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ ГЕРОЯМ, ПАВШИМ В БОРЬБЕ ЗА СВОБОДУ И НЕЗАВИ­СИМОСТЬ НАШЕЙ РОДИНЫ. СМЕРТЬ НЕМЕЦКИМ ЗА­ХВАТЧИКАМ! СТАЛИН.


  1. «Я был агентом Сталина» (англ.).

  2. «Гильда», в главных ролях Рита Хейворт и Глен Форд (англ.).

  3. «Печать зла», режиссер Орсон Уэллс(англ.).

  4. В битве под Монте-Кассино во время второй мировой войны принимал участие героически сражавшийся корпус польской ар­мии под командованием генерала Андерса; «маки под Монте-Кассино» — цитата из популярной песни.

  5. Джон Ричард Херси (род. в 1914 г.) — американский писатель. Речь, вероятно, идет о его романе «Стена».

  6. Леон Юрис (род в 1914 г.) — американский писатель, автор историко-приключенческих романов.

  7. Густав Херлинг-Грудзинский (род. в 1919 г.) — польский писа­тель, узник сталинских лагерей; живет в Италии; «Иной мир» вы­шел на русском языке в издательстве «Прогресс».

  8. Макс Рейнхардт (1873—1943) — немецкий режиссер и актер; Элиа Казан (род. в 1909 г.) — американский режиссер театра и ки­но, писатель.

  9. Альфред Чарльз Кинси (1894—1956) — американский сексолог.

  10. Облава (нем.).

  11. Советник по культуре(франц.).

  12. Высшие чины Управления безопасности.