18294.fb2
Владимир Маяковский
Конечно, лучше всего было б жить так, как жил Феликс Дзержинский. И вообще, надо крепко запомнить, что хорошо живется только за счет рабочего класса; к сожалению, это не всегда возможно. Сию печальную истину вы осознаете лишь после того, как попросили политического убежища, и единственное ваше имущество — клеенчатая сумка, в которую американский народ вложил свой дар беглецу из-за железного занавеса: зубную щетку, полотенце и мыло. Содержимое сумки можно загнать за пятьдесят пфеннигов; но должно очень повезти, чтоб нашелся идиот, который пожелает это купить.
А как быть, если вам по-прежнему хочется писать? Дело упрощается, если вы бывший коммунист, член ЦК или высокий чин из Управления безопасности; шпион или дипломат. Беглец из-за железного занавеса, который шпионил в пользу Кремля, вырывал у своих братьев ногти или стрелял им в затылок, всегда найдет заботливых покровителей, поскольку является козырем в пропагандистской игре и может пригодиться для борьбы с коммунизмом; порядочный человек, который ни коммунистом, ни шпионом никогда не был, для западного общества только лишняя обуза; всем прекрасно известно, что народы Восточной Европы ненавидят commies, и такого человека нельзя использовать в целях пропаганды. Заявление, что вечером темно, а утром светло, на Западе сенсацией не становится. Перебежчика ждут годы мытарств, унижений, ожидания визы; годы пустоты и отчаяния.
Не стоит также прикидываться разочарованным писателем-коммунистом. До пятьдесят шестого года такие номера проходили, но потом, благодаря Хрущеву, ситуация изменилась, и сегодня красный интеллектуал уже не может, раздирая на себе одежды, сокрушаться, что ничего не знал о миллионах, замученных в тюрьмах и лагерях; не может публично недоумевать, как это он не замечал прогрессирующего обнищания страны и страданий своих близких, про которых старался писать правду. Короче: он не может утверждать, что не видел и не слышал того, что видели и слышали все от мала до велика, каждый рабочий и каждый прохожий. Конечно, от красных мыслителей нельзя требовать чересчур многого; но теперь им уже ничто не поможет. А вот шпионы и сановники по-прежнему будут встречать радушный прием и жить припеваючи. До поры до времени, разумеется. Книга Кривицкого «I was Stalin's agent»[38] заканчивается словами: «Мне в очередной раз повезло». Автор имеет в виду неудавшееся покушение: тогда он уцелел, но полгода спустя был найден мертвым в вашингтонской гостинице. Commies везет сплошь и рядом; только со смертью шутки плохи.
Но что же все-таки делать пишущему человеку, который никогда не состоял в партии; который не сочинял гимнов в честь политической полиции и которого отказывались издавать на родине по причине его нелояльности? Задача не из легких. Попробуем подумать, как следует поступать, когда ты подыхаешь с голоду, ни один издатель не дает аванса, а за углом уже поджидают неумолимые кредиторы.
Притворяться сумасшедшим непросто, но можно научиться, если проявить настойчивость и смекалку. Легче всего симулировать манию преследования; на это, правда, требуется время. Когда мы убеждаемся, что денег осталось только на два месяца, — пора начинать. В один прекрасный день мы отправляемся в комиссариат полиции с просьбой выдать разрешение на ношение оружия. На вопрос, для какой цели нам понадобился пятнадцатизарядный пистолет марки FN, отвечаем, что за нами уже несколько недель следит какой-то субъект в кожаном пальто, черных очках и с тростью в руке; попутно мы высказываем предположение, что в трости у него — шпага («Gilda» starring by Rita Hayworth and Glenn Ford[39]). Естественно, нас вышвыривают ко всем чертям. Через пару дней мы опять приходим и рассказываем ту же историю, с той лишь разницей, что теперь за нами ходит по пятам совершенно другой человек, без очков, но с портфелем; мы полагаем, что в портфеле у вышеупомянутого незнакомца бомба с часовым механизмом, которую он хочет подложить в багажник нашего автомобиля («А Touch of Evil» directed by Orson Welles[40]). На вопрос, есть ли у нас машина, мы отвечаем, что нет; но иногда мы берем такси, и вышеозначенный субъект вполне может сунуть туда свою бомбу. Опять нас выгоняют в шею; но в комиссариате уже усекли, что мы приходили два раза; можно даже три или четыре, но не больше.
Ни в коем случае нельзя начинать с визита к врачу — сумасшедший не подозревает о своем недуге и уверен, что подвергается преследованию по политическим мотивам. На все уговоры друзей, советующих обратиться к психиатру, мы отвечаем отказом или даже легкими вспышками гнева. В конце концов мы прекращаем всякие контакты с внешним миром, запасаемся снотворным и снимаем номер в гостинице. Оттуда мы звоним самому близкому приятелю в другой город и говорим, что нашли для него железную возможность заработать большие деньги; однако он должен нам перезвонить завтра в полдень. Приятель обещает, что позвонит; мы заглатываем горсть снотворных таблеток и пишем прощальное письмо родным, где объясняем, что по причине преследований и отсутствия какой бы то ни было помощи решаемся на самоубийство; благословив в последних строках детей и младших сестер и братьев, мы засыпаем.
На следующий день приятель звонит в назначенное время, но в гостинице не могут нас добудиться. Немного погодя встревоженный портье стучится к нам в дверь и, не получив ответа, силой ее взламывает, а мы приходим в себя в желтом доме, в окружении психиатров и дебилов.
Это один способ. Кончать с собой лучше всего в Мюнхене: нас отвозят в больницу в Хааре, где нам не грозит одиночество — больница рассчитана на четыре тысячи двести пациентов. По немецким законам каждый несостоявшийся самоубийца обязан пробыть под наблюдением врачей не меньше трех месяцев. Три месяца — срок небольшой; но можно отъесться и придумать какую-нибудь историю, которую мы потом запишем и, глядишь, чего-нибудь заработаем. Несметное количество Юлиев Цезарей, Христов и внебрачных сыновей герцога Виндзорского скрашивают нам жизнь. В последний раз моим соседом по палате был император Абиссинии; за стенкой лежал священник, которого нацисты так страшно мучили, что он лишился рассудка и, выйдя из тюрьмы, не в состоянии был понять, что война окончилась и он свободен; бедняга продолжал ждать исполнения приговора. Поскольку я внешне напоминал ему знакомого эсэсовца, он каждое утро осведомлялся:
— Ну уж сегодня-то меня расстреляют? А я его успокаивал:
— Куда торопиться, отец. И без вас работы до черта. Другим моим соседом был некий Р., просидевший три года в Освенциме. Он добивался от немецкого правительства компенсации, и его положили на обследование. Р. симулировал манию преследования и — не придумав ничего умнее — утверждал, что призраки не дают ему спать. Мы подружились, и я — так называемый вольный псих, то есть псих с правом прогулок вне пределов больницы, — брал машину и ехал в Мюнхен, где покупал соседу психедрин и бензедрин, разгонявшие сон. Со временем Р. разрешили гулять под моим присмотром; я сажал его в машину и увозил в лес, где оставлял в автомобиле. Р. немедленно засыпал, а я отправлялся в пивную. В этой пивной собирались все алкоголики, исцеленные немецкими психиатрами. Алкаш, прежде чем получить разрешение на прогулку за воротами больницы, должен был в присутствии врача проглотить таблетку антабуса или ангикола. Это не беда; вы глотаете таблетку, врач заглядывает вам в пасть, и — можно смело пилить в пивную. Там вы заказываете пиво и отхлебываете самую малость; у вас немного шумит в голове и физиономия становится красной, как маки под Монте-Кассино[41]. Эту первую реакцию надо переждать, а потом снова выпить глоточек — вторая реакция гораздо слабее. Через час вы уже пьете за троих, распевая вместе с другими излечившимися алкоголиками баварские песни, которые, правда, не слишком благозвучны, но привыкнуть можно. Я проводил в пивной два часа, а затем ехал за Р. и запихивал в него таблетку психедрина, чтобы он мог ночь напролет выть.
При симуляции мании преследования очень полезно отказываться от приема пищи: мы боимся отравления. Нельзя поддаваться на ласковые уговоры врачей и соглашаться, чтобы санитар пробовал каждую ложку, прежде чем сунуть ее нам в рот; нужно вырываться, плеваться и орать; через несколько дней нам начнут делать вливания, то есть вводить в организм большие количества витаминов; мы отчаянно сопротивляемся, и нас вынуждены привязать к кровати ремнями. Почувствовав иглу в вене, мы начинаем вопить еще пуще, с ужасом глядя на бутылку с питательным раствором. Потом впадаем в депрессию; проходит еще несколько дней, и на бутылку, содержащую животворные витамины, мы взираем уже не со страхом, а с тупым безразличием. После чего — спустя четырнадцать дней — начинаем жрать и жрем много и долго, пока судья и врачи не решат, что нас пора отпустить на волю.
К наркотикам — таким, как морфий, мескалин или «снежок», — прибегать не следует, наркоманов держат в больнице два года — по крайней мере, в Германии. В этом есть свои преимущества, но надо еще хорошенько подумать. Тем более, что люди, причисленные психиатрами к категории депрессивных маньяков, редко становятся наркоманами. Об этом я узнал от берлинских психиатров; короче, прежде чем назваться наркоманом, необходимо проконсультироваться со специалистами. Симулировать алкоголизм дорого и отнимает много времени; самое лучшее все-таки самоубийство. Если нет денег на снотворные или номер в гостинице, можно обойтись мостом, с которого мы в плавный устремимся полет.
В больнице лежать скучновато, поэтому напоминаю, что лучшая больница — в Хааре. Она состоит из комплекса живописно расположенных в лесу зданий; среди них есть корпус для медсестер, которых — имея разрешение на одинокие прогулки — можно навещать. Делать это, правда, следует с осторожностью, поскольку сестре за роман с психом грозит увольнение. Есть при больнице и кладбище, где можно выспаться в тени кленов на обратном пути из пивной, чтобы протрезвиться. Через три месяца наступает исцеление; впрочем, остается шанс, что нас задержат — если приступы депрессии будут повторяться.
Еще надо каким-то образом раздобыть деньги. Для этого существует немало способов. Больным, которых отучают от снотворных, мы покупаем в Мюнхене таблетки; алкашам — коньяк. Действовать нужно осмотрительно: у пациентов постоянно берут мочу на анализ, проверяя наличие в ней следов барбитуратов или алкоголя. Выгоднее всего торговать бензедрином; в бензедрине нуждаются бывшие узники концлагерей, которые — дабы получить компенсацию от правительства ФРГ — прикидываются, будто их мучают по ночам кошмары. Эти ребята не спят, потому что им мерещатся печи крематориев, эсэсовцы и колючая проволока. Психедрин или бензедрин иногда можно с успехом заменить растворимым кофе; псих сжирает баночку и потом целую ночь носится по коридорам, рассказывая санитарам о своих видениях, а санитары с доброй улыбкой его успокаивают:
— Все будет хорошо. Попробуйте немного поспать. А завтра поговорите с доктором.
Беседа с доктором — штука нехитрая; врачам еще не удалось вылечить ни одного психа, зато сами психиатры сплошь и рядом свихиваются или становятся морфинистами. Рассказывая о своей ужасной жизни, нельзя перегибать палку, а вот так называемое трудное детство — тема благодатная: как известно, нет человека, детские годы которого не были бы сущим адом. Только не нужно подсказывать врачам, что причина нашей депрессии — семейная патология, а именно: отец — алкоголик, мать — нимфоманка, бабка — самоубийца, дедушка — садист и так далее. Наследственность — дело темное; тут ничего не стоит попасть впросак. Зато можно сколько угодна распространяться о наших мытарствах в странах народной демократии. Отличная тема — шантаж со стороны политической полиции. Нам предлагали сотрудничать, а мы отказались, и теперь от шагов на лестнице нас бросает в дрожь. Мы пугаемся, завидев мундир, даже если это мундир пожарного или солдата папской гвардии. Цепенеем, стоит кому-нибудь запеть «Очи черные». Но плачем при виде красного знамени — ведь мы покинули Страну под Солнцем Сталинской Конституции и чувствуем себя вроде как ренегатом. Наше представление о морали и чести подсказывает, что земля, на которой человек родился, дорога ему независимо от того, что на ней происходит. Вот главная наша беда: мы испытываем ностальгию по кошмару. Тут уж нас не подловишь; в этих случаях врачи попадаются как младенцы.
В беседах с немецкими психиатрами неизменно всплывает мотив оккупации. Мы рассказываем, что в детстве бывали свидетелем экзекуций. Это очень важно. Рассказывать надо с мельчайшими подробностями; именно мелочи навсегда застряли в нашей памяти, и потому мы так многоречивы; другие эпизоды из детства мы помним смутно и не в состоянии связать воедино.
Врач. Вы можете припомнить, когда получили игрушку, о которой долго мечтали?
М ы. Игрушку?
В р а ч. Да. Какую-нибудь игрушку, о которой мечтали в детстве?
М ы (собираемся с мыслями, видно, как нас охватывает ярость от того, что не можем вспомнить, наконец выдавливаем). Жена подарила мне на свадьбу машину.
Врач. Нет, я прошу рассказать, когда вы получили игрушку, о которой мечтали в детстве. Когда это было?
М ы. Когда это было?
В р а ч. Да, когда это было?
М ы. Это было в декабре сорок третьего. На Рождество. Я возвращался домой, и на Гвардой нас задержали немцы... (Умолкаем)
Врач. Продолжайте. Не забывайте: я прежде всего врач и понимаю, что вам тяжело.
М ы. Да, доктор, мне действительно трудно говорить с вами о таких вещах. У меня в Германии много друзей. Я понимаю: с помощью голода и террора с любым народом можно сделать все что угодно. Как католик (протестант, еврей, грекокатолик, баптист и т. д.), я не имею права считать, что один народ хуже или лучше другого. В определенных условиях всякий народ может желать уничтожения другого народа.
Врач. Пожалуйста, успокойтесь. Это очень важно. Значит, как было дело?
Мы. Я возвращался домой, а немцы нас задержали. Это было на Гжибовской площади. Все стояли и ждали; потом приехали два грузовика с заложниками. У них рты были залиты гипсом... нет, прошу прощения, заклеены пластырем. Вот таким... (Озираемся.)
Врач. Вы имеете в виду широкий пластырь, верно?
М ы. Да. Рты у них были заклеены пластырем. Их поставили к стене, а потом дали очередь из автоматов. Когда они уже лежали на земле, унтер-офицер подходил и стрелял между глаз тем, кто еще был жив. Приседал на корточки и стрелял сбоку, чтобы не было рикошета. Почему-то из револьвера, а не из парабеллума. Вы знаете, чем парабеллум отличается от револьвера?
В р а ч. Да.
М ы. Это меня и удивило — ведь в немецкой армии не было револьверов, у них были пистолеты: Р-38, маузеры, парабеллумы. А я точно помню, что у унтер-офицера был револьвер: когда в барабане кончились патроны, он стал его перезаряжать — пулю за пулей...
Врач. Но что вам подарили на то Рождество? Это ведь был сочельник, верно?
И тут наступает минута пугающего молчания и растерянности. Мы с ужасом осознаем, что ничего не можем вспомнить. И наконец говорим, что помнили, но в процессе рассказа забыли: было Рождество, мы получили какой-то подарок, но какой — одному Богу известно.
Деталь с револьвером чрезвычайно важна: зрелище публичной казни заслонило все остальное; в память врезалось, что у немецкого унтер-офицера был револьвер, а не пистолет; прошло уже двадцать лет, а мы не в состоянии это забыть. Изобилия деталей не нужно: достаточно одной, на первый взгляд незначительной, — не все ли, в конце концов, равно, убивали из маузера или из Р-38; но именно на этой мелочи мы зациклились, именно этого не можем забыть. Неважно, что у людей были заклеены (или загипсованы) рты, — ведь мы наблюдали жуткие сцены целых шесть лет, и они бесследно забылись, так как смерть — самая неизбежная вещь на свете — в те годы стала обыденностью; в нашей памяти сохранилась малосущественная подробность, но как раз она многое говорит идиоту психиатру, сидящему напротив нас. Не надо играть на высоких тонах; экзекуции, печи крематориев, атомные бомбы — это все лишнее. Куда важнее одна маленькая деталь, которая, застряв в нашей памяти, со временем приобретает масштабы символа и в конечном итоге становится сущим наваждением. Это означает, что наше восприятие добра и зла неподконтрольно разуму; бесчеловечность перестала нас возмущать — нам не дают покоя пустяки, для которых мы не находим объяснения. Итак, мы помним только, что револьвер был нетипичный, а унтер-офицер стрелял в умирающих так, чтобы избежать рикошета. И неважно, что пять минут назад мы утверждали, будто он стрелял своим жертвам между глаз, что абсурдно, поскольку люди падали на землю ничком. Наш рассказ вовсе не должен быть логичным: мы не в своем уме и не способны собрать разбегающиеся мысли. Излишняя логичность может показаться подозрительной.
Если спустя некоторое время врач поинтересуется, не хотим ли мы вернуться к жене, мы скажем, что не хотим, а на вопрос этого болвана, чем мотивировано такое решение, ответим: мы пришли к выводу, что больного человека нельзя любить; мы решили уйти, чтобы не ломать жизнь любимой женщине, и уже написали ей письмо, признаваясь в изменах, которых не совершали. Это свидетельствует о том, что жену свою мы любим больше всего на свете, но одновременно доказывает, что не вышли из депрессии, хотя болезнь приняла более легкую форму. Все это, ясное дело, уместно в том случае, если у нас действительно есть жена и мы не прочь какое-то время побыть от нее подальше; если жены нет, надо сказать доктору, что у нас есть подруга, такая же несчастная, как мы; и что мы не желаем ломать ей жизнь. Для нас не секрет, что в нее влюблен сосед-мясник или молодой спортсмен — обладатель собственного автомобиля, а нам известно, что наша возлюбленная обожает быструю езду. Но даже этого мы не можем ей предложить. И потому решили с ней порвать.
Бедность — фактор необычайно важный; к самоубийству нас подтолкнула нищета. Какой позор: нам уже за тридцать, а единственное наше имущество — электробритва, которую мы получили в дар от предоставившего нам политическое убежище американского народа. Нашу суть идеально определяет красивое английское слово loser, то есть неудачник. Писателю ничего не стоит придумать, как случилось, что он потерпел в жизни крах: год он работал на знаменитого голливудского режиссера; от этого зависело его будущее; они с режиссером подружились; но в писателя влюбилась жена режиссера-миллионера... короче, нас погнали ко всем чертям. Несколько подобных случаев и, как следствие, нищета и мучительное чувство стыда толкнули нас на отчаянный шаг; да, да: неудачи, нищета и унизительная необходимость жить на содержании у жены (если это на самом деле так). Тогда беседа между идиотом-врачом и идиотом-пациентом будет выглядеть следующим образом:
В р а ч. И что же все-таки заставило вас принять решение покончить с собой?
M ы. Пожалуйста, могу рассказать. Если вы готовы слушать меня тридцать два года. Столько, сколько я живу на свете. Вряд ли у вас хватит терпения...
Врач (мягко). Расскажите, что стало так называемой последней каплей? Это очень важно.
M ы. Да что тут может быть важного, если имеешь дело с таким человеком, как я? Важно другое: от нас (таких, как я) нужно держаться подальше. Но я все же попробую кое-что объяснить. Когда умирает нормальный свободный человек, заканчивается жизнь, полная опасностей, борьбы, радостей. Но когда умирает нищий, кончается только стыд.
На глазах у нас слезы. Последнюю фразу мы украли из кинофильма «Спартак». Керк Дуглас решил погибнуть вместе со своими соратниками, потому что Красс перекупил флотилию, на которой они собирались удрать; остался только один корабль; капитан корсаров уговаривает Спартака прихватить драгоценности, Джин Симмонс и начать новую жизнь; Дуглас с негодованием отвергает его предложение.
Капитан корсаров. Почему ты решил погибнуть, Спартак?
Керк Дуглас (после минутной паузы, с поначалу горькой, потом надменной улыбкой). Когда умирает свободный человек, заканчивается жизнь и т. д., и т. п. Но когда умирает раб — кончается только боль.
Вообще-то в Германии прикидываться ненормальным нетрудно, но еще лучше это получается в Израиле. Во-первых, у нас есть знакомые врачи, которые сами с приветом и готовы сделать для нас все, что в их силах; во-вторых, психические заболевания среди иммигрантов из Европы очень распространены — слишком много довелось этим людям страдать по милости таких благодетелей человечества, как Гитлер, Сталин и наш товарищ Томаш. Трудное детство остается; кошмар оккупации остается; а вот вариант с гонениями со стороны политической полиции стоит изменить. В Польше в аппарате госбезопасности было изрядное количество евреев; сплошь и рядом их вербовали с помощью шантажа, но об этом мало кто знает. Великий Сталин сумел раздуть антисемитизм — один из самых позорных грехов польского народа. В своих планах Сталин проявил большую мудрость, чем Гитлер; он знал, какие чувства должны возникнуть в душе среднего поляка, попавшего на допрос к представителю семитской расы в мундире сотрудника УБ; вот вам: евреи,
которые подвергались таким ужасным гонением во время войны, теперь отыгрываются на поляках; гениальный Зютек понимал, что страдание облагораживает только в книжонках для сентиментальных барышень. Странно, что ни один из польских публицистов не поднял голос в защиту этих людей, которых прямо из тюрьмы НКВД отправляли в тюрьму УБ уже в новом качестве — палачей братьев своих.
В Израиле жизнь психа усеяна розами. Красивая страна, солнце, апельсиновые рощи, где можно гулять и жрать витамины. В некоторых психбольницах применяется трудотерапия; психи работают на строительстве домов или дорог, получают задарма пропитание и чистое белье, а заработанные деньги откладывают до лучших времен, чтобы по выходе из дурдома начать новую жизнь или вернуться к любимым вредным привычкам. Второй вариант кажется мне более распространенным: как эмпирик, в данном случае я полагаюсь на собственный опыт.
Остается только решить проблему наших отношений с политической полицией. Мы сохраняем трудное детство: публичные экзекуции, револьвер в руке присаживающегося на корточки унтер-офицера, — а вот как нас шантажировали агенты Управления безопасности, рассказываем по-другому. Нам предлагали стать осведомителем УБ; мы отказались, но с тех пор боимся решительно всего: шагов на лестнице, ночных телефонных звонков, мундиров папской гвардии и т. д.
Врач. Пожалуйста, расскажите, как это было.
Мы молчим.
Врач. Говорите. Не забывайте, что я прежде всего — врач.
Мы молчим.
Врач. Этот офицер был...
Мы не даем врачу докончить.
M ы. Да. Мне трудно говорить с вами о таких вещах. У меня в Израиле много друзей. Я понимаю: с помощью террора и голода с любым народом можно сделать все что угодно. При определенных обстоятельствах любой человек способен обойтись со своим ближним хуже последнего негодяя. Как католик (протестант, баптист, грекокатолик и так далее), я знаю, что все люди...
И снова мы выигрываем время, чтобы отъесться и придумать какую-нибудь книгу или рассказ. Через неделю-другую можно попроситься на работу на стройку; за несколько месяцев мы скопим немного деньжат, чтоб потом писать в свое удовольствие. Только чертовски важно правильно выбрать вид психического заболевания. Проще всего симулировать манию преследования; при этом, повторяю, в больнице необходимо первое время отказываться от пищи: ведь мы подозреваем врачей в сговоре с гестапо, УБ или мафией «Коза ностра», задумавшими нас прикончить. Голода испытывать мы не будем — от этого нас избавят вливания. Неплохо притвориться, что нам слышатся голоса, приказывающие сделать то или иное: например, убить тещу, покончить с собой и т. п. Но если мы испытываем только временные финансовые затруднения, сойдет и неудавшаяся попытка самоубийства. За три месяца можно сочинить кучу занимательных историй.
Это уж совсем дохлое дело: на дивиденды рассчитывать не приходится. Commies создали абсурдный мир, но у нормального человека нет ни времени, ни охоты забивать себе голову такими вещами, как лагеря на Колыме, Лубянка и ночные допросы. Мне рассказывали, что в лагерях Крайнего Севера заключенные, задумав побег, иногда уговаривали присоединиться к ним кого-нибудь из новеньких, чтобы по дороге кормиться его мясом. Я знаю, что это правда; но поверить, тем не менее, трудно. Читая недавно «Воскресение», я наткнулся на аналогичную историю о каторжнике, который пытался убежать из Сибири; известно, что он взял с собой приятеля, которого убил, и сотни километров тащил на себе труп, питаясь человечиной. Но подобные истории никого не интересуют, да и нельзя заставлять нормальных людей в такое верить.
Когда я рассказывал на Западе, как живется в Польше, меня слушали с вежливым равнодушием. Потом я перестал говорить на эту тему; а потом мой гнев остыл. Вправе ли я был вынуждать западного человека поверить, что заключенные поедают друг друга; что проявления братских чувств нам недешево обходятся; что, работая как вол, я зарабатывал на жратву хуже той, которую дают в тюрьме в Яффе? Я плохо себе представляю, что такое мораль; кажется, это весьма растяжимое понятие; но одно я знаю твердо: нельзя требовать от людей, чтобы они в такие вещи верили.
У нас, поляков, вообще — в любом деле — шансы на удачу невелики. Русская книга, даже самая слабая, всегда будет пользоваться в тысячу раз большим успехом, чем хорошая польская. Книжка Херси[42] ерунда по сравнению с тем, что написал Адольф Рудницкий; даже само сравнение для Рудницкого, по-моему, унизительно. Книгу Юриса «Миля 18»[43] вообще нельзя ни с чем сравнить, настолько она глупа. «Один день Ивана Денисовича» — повесть слабая, но имеет огромный коммерческий успех; «Иной мир» Грудзинского[44] — потрясающий документ, но не думаю, что расходится так же, как «Иван Денисович». «Слепящая тьма» Кёстлера, книга сегодня уже классическая, с литературной точки зрения беспомощна и полна ляпов, свидетельствующих о том, что автор плохо себе представляет, как выглядит тюрьма: например, герой романа видит из своей камеры друга, которого ведут на казнь, хотя увидеть что-либо через глазок можно лишь со стороны коридора. Другой герой во время прогулок по двору рисует Рубашову карту СССР — у него есть бумага и карандаш, что в тюрьме запрещено. Еще один носит часы на цепочке — и так далее. Все три персонажа — Рубашов, Иванов и Глеткин — фигуры одномерные; сам Кёстлер признается в своей автобиографии, что его герои — не живые люди, а изрекающие сентенции марионетки. Когда читаешь сейчас «Слепящую тьму», невозможно отделаться от впечатления, что это всего лишь сентиментальная лекция о тоталитаризме; и дела не спасают ни цитаты из Библии, ни цитаты из Макиавелли. Однако все перечисленные книги написаны русскими или людьми «оттуда»; их успех легко объясним; если б мне захотелось что-нибудь узнать об Америке, я бы предпочел поговорить часок с не блещущим умом американцем, чем беседовать четыре часа с самым умным пуэрториканцем. И довольно об этом; на разочаровании в коммунизме и гроша ломаного не заработать.
Сутенерство — профессия необычайно трудная, требующая высокого актерского мастерства, крепких нервов и умения быстро принимать решения. Кроме того, необходимо располагать широкой гаммой чувств: от крайней жестокости до поистине овечьей кротости. Однако даже уроки Рейнхардта, Казана[45] или Станиславского не помогут стать сутенером, если мы сами не овладеем ремеслом лицедея, проявив незаурядную силу воли и настойчивость. Мне рассказывали, что американский актер Берт Ланкастер заставлял своего слугу запирать его на много часов в комнате, где были только стул и зеркало; отпирать дверь он разрешал не раньше указанного времени, даже если начнет, озверев от одиночества, колотить в нее кулаками. Не знаю, насколько правдива эта история, но пример заслуживает подражания.
Вопреки распространенному мнению и представлениям, вынесенным из книг и фильмов, отобрать профессиональную проститутку у другого сутенера труднее, чем заставить пойти на панель порядочную девушку. Всякую женщину можно превратить в проститутку, пустив в ход такие аргументы, как обещание помочь с получением музыкального или медицинского образования, купить загородный домик, создать условия для новой жизни, сулящей нравственное возрождение. А увести у сутенера проститутку сложно по двум причинам. Во-первых, девица любит своего пастыря и, ежедневно ложась с ним в постель, как бы морально и физически очищается; во-вторых, нас могут «писануть» дружки вышеупомянутого пастыря, причем полиция пальцем не пошевелит, ибо все полицейские в мире куплены сутенерами и их питомицами.
И все же поразмышляем на эту тему. Предположим, мы увидели красивую проститутку. Она сидит в кабаке; мы смотрим на нее голодными глазами. В первый вечер мы ничего не говорим; выпиваем кружку пива и уходим. В дверях на минуту приостанавливаемся и бросаем на нее последний взгляд — на этот раз исполненный ненависти; мы уже открыли рот, собираясь что-то сказать, но внезапно поворачиваемся и уходим. Затем мы отправляемся к своей невесте и долго убеждаем ее, что Шиллер лучше, чем Гете. Или наоборот; это не имеет решительно никакого значения.
На следующий день мы идем в кино на фильм с Хэмфри Богартом. Лучше всего на «Касабланку» — это жуткая пошлятина, но Боги там гениален и у него можно многому научиться. Особое внимание надо обратить на сцену, когда Ингрид Бергман, бывшая любовница Богарта, приходит к нему с просьбой помочь мужу, которого вот-вот арестует гестапо; только Богарт может его спасти. Почему во всей Касабланке кроме Богарта некому спасти этого зануду, не знаю; но это и неважно.
Полночь. Богарт сидит и пьет виски из большого стакана; перед ним пепельница с кучей окурков. За стеной негр наигрывает на пианино любимую мелодию Богарта и Бергман. Раздаются шаги, входит Ингрид Бергман. Приближается к Богарту. На лице Богарта не дрогнул ни один мускул.
Б е р г м а н. Ты должен ему помочь. Этот человек борется за самое благородное дело на свете.
Богарт. Извини. Кроме собственной персоны, меня никто не интересует.
Бергман. Если ты не поможешь, он здесь погибнет.
Б о г а р т. Я тоже здесь подохну. (Минутная пауза; затем добавляет успокаивающе.) Тут очень уютное кладбище.
Бергман. Послушай. Этого человека я встретила совсем еще молодой девушкой. Он мне объяснил, что в жизни всего прекрасней, а...
Богарт (перебивает ее). Когда я была молода, я встретила мужчину, который... и так далее, и тому подобное. Трогательная история. Я таких черт-те сколько слыхал.
Бергман вытаскивает пистолет. Богарт разражается сатанинским хохотом. Но стакана с виски не отставляет.
Богарт. Стреляй. Ты только окажешь мне услугу.
Потрясающая сцена! Богарт говорит медленно, растягивая слова; лицо у него усталое, на губах кривая усмешка.
Как-то на вопрос журналистов, о чем он думает, когда на его лице появляется выражение усталости и покорности судьбе, Богарт ответил, что вообще никогда ни о чем не думает, а выразительности добивается очень простым способом: надевает правый башмак на левую ногу и наоборот; естественно, что при этом лицо не может быть таким спокойным и безмятежным, как у Зютека Солнышко на картине под названием «Утро нашей родины», где мы видим Отца и Учителя на фоне восходящего солнца; еще мы видим провода электропередачи, буровые вышки, самолеты и комбайны. Но не в том дело.
Самое важное — научиться вести диалог. В кино именно Богарт поставил все с ног на голову. До него актеры старались произносить свои реплики четко и гладко; Богарт в «Окаменевшем лесу» первый показал, как это правильно делать. Говорил он невнятно, глядя в сторону и запинаясь. Длинные фразы выпаливал скороговоркой, короткие — растягивал до невозможности. Создавалось впечатление, что он подыскивает слова, что говорить ему мучительно трудно; казалось, у него каша во рту. Брандо, актер школы Казана, говорит точно так же: мучается, сбивается, но в нем нет правды Богарта. Возможно потому, что Брандо не хватает богартовской отрешенности и спокойствия. Все прочие — Ньюмен, Клифг, Дин — дети Богарта, и, по-видимому, не случайно громкая слава пришла к нему через десять лет после смерти: за это время миллионы зрителей успели увидеть кучу его детей, ни один из которых не умел передать отчаяние и холодную решимость так, как их отец.
Назавтра, посмотрев фильм и ни на минуту не забывая уроки Богарта, мы входим в кабак, где сидит наша единственная. Одеты мы плохо и неряшливо; нам было некогда подумать о себе; мы думали о ней. По той же причине мы плохо выбриты; у нас криво завязан галстук и под глазами круги — след бессонной ночи. И морщины на лице стали глубже, и руки слегка дрожат, когда мы, широко расставив ноги, стоим в дверях и закуриваем сигарету; мы помним, как привлекателен человек, который знает, что неуклюж, и ничего не может с собой поделать.
Подходим к ней.
M ы. Сколько?
Она. Сто.
Мы ошеломлены: при нашей бедности на эти деньги можно прожить неделю. Постепенно ошеломление сменяется отчаянием: столько нам не наскрести. И вот уже мы смотрим на нее с ненавистью: ведь каждый может ее иметь; каждый, у кого есть такая сумма; а мы не можем. Потом эта ненависть обращается на нас самих: ведь нам уже за тридцать, у других в этом возрасте есть дома, машины и счет в банке, у нас же нет ничего. Мы проиграли жизнь; проиграли будущее; а теперь проиграли и эту ночь. И, погасив сигарету, мы уходим.
Она (вдогонку). Восемьдесят.
Мы резко оборачиваемся. На лице у нас уже нет ни ненависти, ни отчаяния — только холодное сознание очередной неудачи. Но через секунду мы вновь вспоминаем обо всех этих юнцах, разъезжающих на «ягуарах», соблазняющих несовершеннолетних и скучающих в Портофино. Мы смотрим на обтрепанные рукава своего плаща, и наши черты искажаются от гнева. M ы. Я не нуждаюсь в жалости.
Уходим. Отправляемся к невесте и сообщаем ей, что Шиллер лучше, чем автор «Фауста», или наоборот; это не имеет значения. На следующий день мы снова приходим в кабак и молча выкладываем требуемую сумму; потом идем с девицей наверх. Там, вытащив из кармана адресованное вымышленной особе письмо, говорим:
M ы. Если я завтра к тебе не приду, отправишь это письмо.
Она. Почему?
Мы. Я сегодня пришиб одного малого. Чтобы быть с тобой.
Диалог продолжается; мы рассказываем, что, повинуясь голосу сердца и поддавшись так называемому урагану страстей, но не располагая необходимыми средствами, двинули одного малого гантелью по голове и таким способом добыли деньги — пошли ради нее на преступление. Затем вручаем ей образок, купленный два часа назад у евреев; это — единственная оставшаяся у нас память о детстве; мы просим — если не вернемся до завтра — переслать его нашей матери, поскольку человек, совершивший убийство, недостоин носить образок или крестик.
Уильям Фолкнер когда-то на вопрос журналистов, какая профессия больше всего подходит пишущему человеку, ответил: для писателя ничего нет лучше, чем быть владельцем борделя. Мотивировка Фолкнера проста: вкусная жратва, добрые отношения с полицией, окрестная шпана уважает и величает «хозяином», утром не надо спешить на работу, а вечером — развлекайся сколько влезет. Но в Европе на такую синекуру даже глупо рассчитывать. Сутенерство, впрочем, тоже неплохая профессия — если к этому виду деятельности отнестись разумно, как к временному занятию, позволяющему скопить нужную сумму, чтобы вместе с возлюбленной открыть где-нибудь маленькую гостиницу и возродиться морально. Сутенеры, имеющие несколько женщин, с ними не спят, известно, что, переспав с проституткой, альфонс утрачивает над нею власть. Но о «нескольких» нам нечего и мечтать. Если же мы все-таки заведем одну, надо первым делом заставить ее поклясться, что некоторые виды услуг она своим клиентам оказывать не станет: должно быть нечто святое, причитающееся только нам. Пусть, например, никогда не снимает лифчика. Конечно, проблема эта весьма деликатная, и пусть каждый решает ее по-своему — я, в конце концов, писатель-моралист, а не доктор Кинси[46]. Но без этого не обойтись; вы должны настаивать, чтобы ваша девушка сохранила что-то святое исключительно для вас; и хлестать ее по щекам; и при всяком удобном случае закатывать сцены ревности. Она будет счастлива; и вы тоже. Но когда она впервые принесет вам деньги, разорвите их и выбросьте в окно, под которым будет стоять ваш приятель; назавтра он склеит купюры, а в банке объяснит, что ребенок вытащил у него из кармана бумажник и порвал все, что там было. Потом нужно попытаться покончить с собой; с этой целью мы берем бритву и пилим вены повыше локтя (ни в коем случае не на запястье!), где они защищены толстым слоем жира и мышц, о чем мы не подозреваем, поскольку действуем в состоянии аффекта. И так наша жизнь покатится среди роз и моря вина.
Попав в беду, не надейтесь, что кто-нибудь вам поможет. Я сам обращался за помощью к польским организациям дважды в жизни: первый раз, когда был в Израиле и, не имея разрешения на работу, подыхал с голоду; второй раз — в аналогичной ситуации. Оба раза мне отказывали; хотя, должен признаться, вежливо. Если у нас ничего не получится с психлечебницей — в смысле тихой гавани — и с сутенерством — в смысле добывания денег для последующего морального возрождения и сочинения романа о весне чувств молодой женщины, — всегда можно отыскать прибежище, именуемое тюрьмой.
В мюнхенскую тюрьму попасть неплохо, особенно если хочешь послушать родную речь, столь необходимую для пишущего человека: каждый третий заключенный — поляк. В Мюнхене наши соплеменники ведут весьма немудреный образ жизни: спят на вокзале, а днем собираются в большом магазине в центре города, где скидываются на бутылку водки «Пушкин» (ее рекламируют как напиток для крепких парней: на этикетке изображены двое с рюмками; рядом сидит, благосклонно на них взирая, медведь). Затем эти господа снова отправляются на вокзал, чтоб немного поспать; там их арестовывают и сажают на восемь дней за бродяжничество. В тюрьме они отмываются, что недоступно на свободе по очень простой причине: у них нет ни жилья, ни документов. Несколько лет назад в Мюнхене существовала гостиница «Бункер», где можно было переночевать за одну марку; такой возможности больше нет. На вокзале ночуют также итальянцы —
незадавшиеся сутенеры и брачные аферисты; поэтому в мюнхенской тюрьме можно услышать три языка: немецкий, польский и итальянский.
Кормят, правда, в Мюнхене паршиво. Не верьте фильмам, герои которых бегают по камере; в тюрьме нужно побольше лежать, потому что от лишних движений усиливается чувство голода. И самое скверное — там не разрешают писать; ты тщательно все обдумываешь: эпизод за эпизодом, диалог за диалогом — а записать ничего нельзя; тюремными правилами запрещено трудиться для заработка.
Как бы того ни хотелось педагогам и кинорежиссерам, тюремные надзиратели не любят послушных и услужливых заключенных; им по душе «трудные ребята»: наглецы и пройдохи. Если твой срок подходит к концу, а у тебя нет ни гроша и хочется еще посидеть за решеткой, чтоб собраться с мыслями, рекомендуется прибегнуть к нехитрому способу: ты сбрасываешь со стены распятие и вызываешь надзирателя; за глумление над религиозной святыней тебе влепляют еще шесть дней: Бавария, где одерживал свои первые победы Адольф Гитлер, — край католический.
Упаси тебя Бог от дурацкой идеи попроситься в тюремный лазарет: там нельзя курить и чертовски скучно. Но если ты и вправду неважно себя чувствуешь и не прочь пару дней полежать, скажись больным. Однако в воскресенье утром, припася немного хлеба из больничного пайка, заяви, что хочешь пойти на молебен; во время службы может представиться случай махнуться с ребятами из камеры: ветчину или хлеб выменять на сигареты у фраеров, которые не курят, но имеют право два раза в месяц покупать табак Товарообмен лучше всего производить, когда выносят святые дары. В тюрьме запрещено читать «Джерри Коттона», но в лазарете брошюрок с Джерри Коттоном навалом; меняться нужно во время чтения Евангелия. Когда священник произносит:
— По этой причине я и призвал вас, чтобы увидеться и поговорить с вами, ибо за надежду Израилеву обложен я этими узами... — ты должен прошептать через голову надзирателя:
— Есть Джерри Коттон. Про то, как он накрыл Джека Бульдога и скосил его из кольта «кобра»...
Тогда тебе в ответ прошипят:
— Катись куда подальше со своим Бульдогом. Нам нужна часть, где он шворит малайку.
Тогда ты им:
— Ту, которая путалась с Джеком Алмазом?
А они тебе:
— Нет. Которая путалась с братьями Райан из Сан-Франциско...
А священник:
— Будучи же несогласны между собою, они уходили, когда Павел сказал следующие слова: хорошо Дух Святый сказал отцам нашим через пророка Исайю...
Главное, говорить синхронно с пастырем. Тюремная церковь, правда, радиофицирована, но больные сидят отдельно, да еще рядом торчат надзиратели. Через пару воскресений приобретаешь такую сноровку, что за время молебна мог бы успеть поведать соседям всю историю Майка Хаммера и никто б тебя не застукал. Полезно иметь представление о Библии или, по крайней мере, о Новом Завете, чтобы примерно знать, когда священник патетически возвысит голос; вот тогда и действуй.
Сроки небольшие и неизбежно кончаются; непременно нужно позаботиться, чтобы было куда податься, особенно когда худо с башлями. Пересекаешь границу, и начинай все сначала. Но вот в Париже ввязываться в истории не стоит — это единственный город, где можно разжиться деньгой, но и нарваться на неприятности нетрудно; а кто не получал в морду от французского полицейского, тот вообще не знает, что такое быть битым. Если окажешься в тюрьме в Яффе, тоже особо не ерепенься; тебя так измолотят, что волей-неволей поверишь: с израильтянами ничего не случится и они свои проблемы решат. В Палермо, когда тебя приведут в участок и снимут с шеи образок, преклони колено и поцелуй его; за это тебя угостят сигаретой, а будешь себя хорошо вести — даже пива на допросе предложат выпить. И вообще, будь паинькой, но стой на своем.
Ну а коли уж сидишь в камере с другими безвинно пострадавшими, не впадай в отчаяние и не лей слезы, потому что никто твоих актерских способностей не оценит, хотя владение драматическим искусством в прибежищах такого рода — штука крайне полезная. Принимай участие в беседах сокамерников, но не выпендривайся. Ни в коем случае не сетуй на несправедливость наказания; не забывай, что за всю историю существования тюрем на свете никто никогда не считал себя виновным. Не встревай в чужие разговоры, даже если сочтешь, что кто-то из собеседников несет околесицу. Когда я сидел в Штадельхайме, двое невинных несколько месяцев вели бесконечный спор: куда пойти после освобождения, то есть в каком кабаке можно быстрей и дешевле всего надраться. Проблема была нелегкая: из тюрьмы в Штадельхайме выпускают в пять утра; все заведения в эту пору закрыты.
Один предлагал прямо из тюряги отправиться в Швабинг и там безотлагательно приступить к делу. Другой настаивал на Центральном вокзале; идти туда чуть подольше, зато спиртное дешевле и можно больше выпить; да и дальнейшая судьба известна: мюнхенские полицейские начинают razzia[47] именно с Центрального вокзала, и их сразу заметут.
Первый — видимо, более подкованный, — однако, не сдавался и твердил, что идти надо прямо в Швабинг. Наконец дискутанты пришли к компромиссу: решено было отправиться на рынок и в тамошней большой пивной, названия которой я уже не помню, сразу заняться делом. Продумано было все до мельчайших подробностей: выпустят их в пять, первый трамвай они поймают в пять пятнадцать, дорога займет полчаса, а оставшиеся пятнадцать минут — пивная открывалась в шесть — они скрасят беседой. В ближайшее воскресенье я поинтересовался у этих господ, почему их не освободили; оказалось, что им сидеть еще шесть лет.
В тюрьме соблюдается некая иерархия обсуждаемых тем — по степени их важности. Тема номер один, естественно, — невиновность заключенного и печальная ошибка органов правосудия. Тема номер два — подлость и коварство женщин; затем спорт, переломные жизненные моменты и воспоминания времен войны; глупость нынешнего канцлера или президента; проблема существования Бога и сетования на плохую кормежку; последнее перемещается на второе место — то есть опережает тему женского коварства—в пятницу, когда на обед приносят кусочек рыбы с какой-то мерзкой размазней. В субботу жратва уже нормальная, и первоначальная иерархия восстанавливается.
Благодатная тема — воспоминания о пребывании в других тюрьмах. Немцы, как правило, сходятся на том, что самая приятная тюрьма в ФРГ — штутгартская. Она тебе и современная, и радиофицированная, и водопровод имеется; вдобавок — что составляет предмет особой гордости — тюрьма в Штутгарте снабжена радарной системой сигнализации, и своими силами на свободу оттуда не выбраться. Итальянцы реже приходят к общему мнению, поскольку сицилийцы недолюбливают северян; но, похоже, тюрьма в Палермо не из худших; в американских тюрьмах лучше всего кормят, однако опытные зеки привередничают — говорят, там режим чересчур строгий.
Сидя в камере, будь компанейским, но не пытайся верховодить и ни в коем случае не становись «душой общества» — только вызовешь зависть сокамерников, от природы нелюдимых и немногословных. Поменьше трепись о себе; помни: все эти взломщики и сутенеры тоже попали в тюрьму по ошибке и желают всласть поговорить о своих обидах. Хорошо, если ты видел много фильмов и можешь изображать отдельные сцены в лицах. Если у тебя хорошая память, гони «Унесенных ветром», «Мост Ватерлоо» и «Касабланку»; гангстерские фильмы и детективы лучше в репертуар не включать, больно уж они все идиотские, кроме разве что «Асфальтовых джунглей», — и упаси тебя Бог от «Рифифи». Не забывай, что снять правдивый шпионский или полицейский фильм практически невозможно: настоящий шпион должен быть неразличим в толпе, а с каким-нибудь Гэри Купером или Шоном Коннери ничего такого не получится. Ограничься бытовыми драмами и приключенческими лентами; зеки любят Эдди Константина; его фильмы «показывать» легче всего, поскольку один от другого мало чем отличается.
Если хочешь блеснуть эрудицией и начитанностью, рассказывай про Микки Спиллейна. Немецким заключенным он мало известен, и на этой ниве ты пожнешь славу. Но остерегайся компилирования; если тебя поймают, лишишься доверия сокамерников и никогда не получишь чинарика.
В тюрьме в Штадельхайме есть отделение, которое заключенные называют «Porsche Abteilung». Там сидят генеральные директора и президенты разных банков и концернов, отбывающие наказание за то, что были накрыты полицией за рулем в нетрезвом виде в обществе блядей. «Порше», как мы знаем, очень популярный спортивный автомобиль; отсюда и название отделения. Ребята из «Porsche Abteilung» держатся особняком и важничают; другие заключенные — бедняки — ненавидят их и осыпают насмешками. В тюрьме ты должен забыть, что «Бог всегда на стороне сильных батальонов»: богатый человек никогда и нигде тебе не поможет — по его мнению, милостыня развращает; помни, что эту фразу сочинили не бедные люди. Если тебе захочется съездить по морде кому-нибудь из «Porsche Abteilung», чтобы завоевать симпатию товарищей по несчастью и угодить на три дня в карцер, повтори лучше обращенные к Богу слова шведского короля: «Господи, если Ты не хочешь нам помочь, хотя бы посмотри, как мы, шведы, умеем драться».
Когда тебя сажают в карцер, ты отдаешь свою обычную робу и вместо нее напяливаешь красную, чтобы выделяться на прогулке и чтоб другие заключенные к тебе не подходили. Но можешь не волноваться; если ты хорошо себя зарекомендовал, твои сокамерники затеют драку, надзиратели кинутся их разнимать, а кто-нибудь под шумок сунет тебе пачку махорки; если ее обнаружат по возвращении в карцер, скажешь, что нашел во дворе. Три дня — срок недолгий; но не вздумай, чтобы скоротать время, заниматься онанизмом — только расклеишься. Размышляй о своей книге: спокойно, сцена за сценой, обдумывай ее и рассказывай себе от начала до конца, а потом начинай все сначала. Такой совет мне дал Игорь Неверли; лучше советов я не получал. Сидя в карцере, не думай о жене и вообще о женщинах; вспоминай пейзажи детства; лягушек, которым ты вспарывал животы бритвой; неплохо припомнить, как ты свистнул у своей бабушки золотое обручальное кольцо, когда старушка лежала на катафалке, а ты сказал родным, что хочешь побыть с дорогой покойницей наедине, и заменил золото высшей пробы томпаком. Не пой — устанешь, а чрезмерная усталость не позволит заснуть. Старайся вообразить, что ты пребываешь в бесконечности, вне времени и пространства; старайся не обращать внимания на бой часов. Помни о том, что Шатов сказал Ставрогину: «Мы два существа и сошлись в беспредельности... в последний раз в мире».
Думать лучше не о сегодняшнем дне и не о завтрашнем, а о делах давно минувших; о чем-нибудь приятном, вызывающем добрую улыбку и легкую грусть. Я, например, вспоминал вторжение сталинских орлов в тысяча девятьсот сорок пятом году; я тогда жил в Ченстохове, на улице Собеского, восемьдесят четыре. Пришли русские; была разбита цистерна со спиртом, и потом люди лежали в грязи и лизали истоптанный снег, пропитанный спиртом. Но это все вещи общеизвестные; такое бывает во время любой войны и в любом городе. Интересно другое: мимо наших окон русские шли две недели — дорога вела в Варшаву, — но про Варшаву никто не упоминал. Время от времени кто-нибудь, зайдя в дом, чтобы попросить кипятку, спрашивал: «Где дорога на Берлин?»; расстояние солдата не интересовало; позади у него остались Украина, Уральские горы и горы Кавказа; златоглавая Москва и каменный Ленинград; а теперь он шел в Берлин, даже не спрашивая, сколько до него километров, — ему важно было знать направление.
Русские шли много ночей и дней, распевая про героя Чапаева, который гулял по Уралу; по ночам они насиловали женщин, и те, что держали за руки мужа своей жертвы, говорили ему удивленно и благодушно: «Ты чего беспокоишься? Разочек женку выебем, и все дела». А те, которые шли по улице, пели про Чапаева и про то, как первого мая они получили письмо от матери, где она спрашивала, не убит ли еще ее сын. У них было много хороших песен: о том, что их ярость благородная вскипает, как волна; о том, чтобы матери не грустили и пожелали им доброго пути; и о том, что они пьют за Родину, за Сталина, выпьют и снова нальют. Сейчас я знаю, что понять русских очень помогают песни; их убогие книжки и глупые газеты врут; но в песнях, зовущих к победе, — правда; и еще они отражают силу народа; любого солдата можно победить — только не русского.
Они укладывались спать на снегу в подворотне нашего дома и мгновенно засыпали; утром, проснувшись, отряхивались, как вылезшие из воды собаки, варили свою кашу со свиным салом и отправлялись в путь на Берлин. Они брали наши часы и наши обручальные кольца; брали наших женщин, но отказывались от нашего гостеприимства и нашего крова. Помню, как во дворе насиловали женщину, а потом одна из соседок, желая избежать подобной участи, подошла к застегивающему ширинку сержанту и, протянув ему рюмку водки, сказала по-русски: «Ваше здоровье, командир». Сержант взял у нее бутылку и шваркнул об стену; и тогда я понял, что нет презрения страшней, чем презрение русского человека. Солдаты растоптали осколки и пошли догонять своих, с песней про Чапаева идущих на Берлин.
А потом боевые части прошли и появились войска НКВД, и мы все побежали смотреть, как будут расстреливать семьи власовцев в соседнем доме. Энкаведешники въехали во двор на «виллисе», и сержант, не выключая мотора и не вылезая из машины, крикнул: «Выходите!», и те вышли; их поставили к стенке, и сержант прошил всех автоматной очередью; потом они уехали, даже не проверив, не спрятался ли кто в подвале дома; мы же, кинувшись туда, чтобы чем-нибудь поживиться, увидели, что никто и не пытался прятаться; все лежали мертвые, припорошенные снегом. Так что, когда сидишь в карцере, думай об этом и помни, что если они когда-нибудь придут и сюда, убегать бессмысленно —
от них не убежишь. Как и от судьбы. Не радуйся, что у тебя паспорт беженца и тебе разрешено жить в Швейцарии, Франции или Италии; в конце концов ты так или иначе останешься один; но прежде в одиночестве пройдешь весь долгий путь, и никто никогда не поверит, будто тебе есть что сказать. Хотя, пожалуй, в карцере об этом лучше не думать; об этом можно думать в камере, среди людей, которые еще верят, что через шесть лет отправятся в ту же самую пивную и будут пить то же самое пиво; и не смейся над их верой. Быть может, она святая.
Хорошей, по-настоящему честной работы нам не получить. На шпионском поприще мы не преуспеем — полякам такое не по плечу. Когда — после того, как я выбрал свободу, — у меня спросили, не знаю ли я, где в Польше военные аэродромы, я ответил, что про некоторые мне известно. Мой собеседник оживился.
— Ну и где же они?
— В Варшаве на Бернерове, — сказал я.
— Где еще?
— Около Легницы.
— А еще какие знаете?
— Кажется, есть один в районе Гдыни. Между Гдыней и Гданьском. Точно не скажу. Но где-то там должен быть.
— Вы хоть один видели? — спросил мой собеседник.
— Нет, — сказал я. — Никогда.
— Так откуда же вы про них узнали?
— Из передач «Свободной Европы», — сказал я. И на этом моя шпионская карьера закончилась.
О том, чтобы стать шпионом, нечего и помышлять — к моему величайшему сожалению. Не могу не выразить личной претензии к Ежи Путраменту, который в своем блестящем романе «Ноев ковчег» гениально нарисовал портрет поляка, работающего на какую-то разведку; мои претензии распространяются также на Тадеуша Конвицкого и Ярослава Ивашкевича. Как мы помним из их книжек, поляков, выбирающих свободу в Западной Европе, пытаются завербовать офицеры ЦРУ, вручая им симпатические чернила, пистолеты с глушителями, яд и динамит, — но наши соотечественники гордо отвергают предложения американцев и, раскаявшись, возвращаются в лоно отчизны. В фильме «Карьера», снятом по сценарию Конвицкого, Ян Свидерский играет человека, который соглашается работать на американскую разведку; в фильме «Погоня» мы видим шпиона, которого офицеры ЦРУ заслали в Польшу, чтобы он не то отравил, не то выхолостил всех жеребцов; в фильме Ванды Якубовской, названия которого я уже не помню, тоже есть диверсант, в другом ее фильме, «Солдат победы», — целых два английских шпиона: одного зовут Владислав Гомулка, второго — Мариан Спыхальский. Начитавшись таких книжек и насмотревшись таких картин, мы вправе предположить, что в свободном мире нас немедленно завербуют американцы и заставят отравлять жеребцов, кастрировать цыплят и перерезать телефонные провода; однако нас ждет ужасное разочарование: вместо динамита и пистолета с глушителем мы получаем пинок в зад и напрасно станем ссылаться на то, что прочли вышеназванные книжки и посмотрели вышеупомянутые фильмы и потому, полные рвения и надежд, готовы служить иностранной разведке. Наши аргументы не убедят представителей соответствующего ведомства приютившей нас страны.
Писателям, желающим посвятить себя сочинительству шпионских романов, я бы посоветовал сперва хорошенько подумать. Забросить шпиона в страну за железным занавесом чрезвычайно трудно. Проникнуть туда может или американский офицер, которого готовили бог весть сколько лет, затратив на учебу бог весть сколько средств, или проходимец, которому страшновато доверять и который работает ради денег: всегда существует опасность, что он предпочтет служить тому, кто больше заплатит. По принципу простого расчета. Технически осуществить переброску шпиона через границу при современных системах сигнализации очень сложно; можно, правда, его отправить в составе торговой миссии или в качестве attaché culturel[48]; но и это непросто.
А вот русские и поляки могут без большого риска перебрасывать на Запад тысячи шпионов в год. Агенты просят политического убежища по мотивам, выраженным в некогда популярной в Польше песне: «Трумэн, Трумэн, брось эту бомбу, больше терпеть нету сил»; зацепившись на Западе, они сидят тихо, занимаясь каким-нибудь невинным делом, и только спустя некоторое время приступают к выполнению заданий своего начальства. Это уже не случайные проходимцы, которым нельзя доверять, а убежденные члены партии, фанатики, прекрасно понимающие, что путь их, скорее всего, недолог и в конце его — двадцать четыре тысячи вольт, однако это их не пугает. Мы видели в сочиненной Леоном Кручковским мелодраме, как супругам Розенберг обривают головы, чтоб плотней прилегали электроды, а президент Эйзенхауэр томится у телефона, подсоединенного к их камере, все надеются, что Розенберги начнут выдавать других шпионов, но они только целуются и говорят о Сталине — пока палач, соединившись с «Вестерн Электрик», не пропускает через их тела ток; и тут Эйзенхауэр понимает всю глубину падения своего народа и краха своей политики и убеждается в идиотизме офицеров американской разведки.
Но, коль скоро мы попросили политического убежища, надо хорошенько обдумывать каждое свое слово, чтобы не попасть впросак: друзья нашего детства, отрочества и юности, слинявшие раньше, успели нас полностью скомпрометировать, рассказав про все наши грехи, так что ведущему допрос офицеру ЦРУ известно даже то, чего мы сами не помним. Упаси нас Бог также от глупейшей идеи потчевать американцев вымышленными историями в расчете на то, что — пускай не сразу — мы обретем тихую гавань. Запросто можно угодить под копыта бешено несущихся коней, но предварительно так схлопотать по роже, что даже в могиле будем держать язык за зубами.
Итак, если мы принадлежим к категории людей пишущих и не были ни членами партии, ни питомцами Святло, Моната и Фейгина[49], мечту о занятии честным трудом надо оставить. Я бы с удовольствием стал американским шпионом, чтобы свести счеты с парочкой commies, хотя не сомневаюсь, что они б меня достали раньше. Но, повторяю, это пустые надежды — в нас никто не нуждается. Ведь мы, по сути, ничего не знаем о стране, в которой жили; знать, какая беда ее постигла, недостаточно. А что еще мы можем сказать о Польше, кроме того, что она перестала существовать в тот день, когда диктор московского радио объявил: СЕГОДНЯ, СЕМНАДЦАТОГО ЯНВАРЯ ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ СОРОК ПЯТОГО ГОДА, НАШИ ДОБЛЕСТНЫЕ ВОЙСКА ОСВОБОДИЛИ ГОРОД ВАРШАВУ. ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ ГЕРОЯМ, ПАВШИМ В БОРЬБЕ ЗА СВОБОДУ И НЕЗАВИСИМОСТЬ НАШЕЙ РОДИНЫ. СМЕРТЬ НЕМЕЦКИМ ЗАХВАТЧИКАМ! СТАЛИН.
«Я был агентом Сталина» (англ.).
«Гильда», в главных ролях Рита Хейворт и Глен Форд (англ.).
«Печать зла», режиссер Орсон Уэллс(англ.).
В битве под Монте-Кассино во время второй мировой войны принимал участие героически сражавшийся корпус польской армии под командованием генерала Андерса; «маки под Монте-Кассино» — цитата из популярной песни.
Джон Ричард Херси (род. в 1914 г.) — американский писатель. Речь, вероятно, идет о его романе «Стена».
Леон Юрис (род в 1914 г.) — американский писатель, автор историко-приключенческих романов.
Густав Херлинг-Грудзинский (род. в 1919 г.) — польский писатель, узник сталинских лагерей; живет в Италии; «Иной мир» вышел на русском языке в издательстве «Прогресс».
Макс Рейнхардт (1873—1943) — немецкий режиссер и актер; Элиа Казан (род. в 1909 г.) — американский режиссер театра и кино, писатель.
Альфред Чарльз Кинси (1894—1956) — американский сексолог.
Облава (нем.).
Советник по культуре(франц.).
Высшие чины Управления безопасности.