18338.fb2
Требуется определенное мужество для того, чтобы беспристрастно описывать себя давнего, двадцатичетырехлетнего, не обращая внимания на нынешних двадцатичетырехлетних, полагающих, что они лучше нас знают, как пятьдесят лет назад справлялись с проблемами их ровесники. Итак: время действия — 1957 год, место — Ибица, но не сегодняшняя, полная яппи и наркоманов Ибица, а бедный островок, где крестьянки донашивали платья, доставшиеся им в наследство от прабабок, а рыбаки в портовых кабачках извлекали из примитивных инструментов унылые традиционные мотивы. Всего через несколько лет в старых кабачках пооткрывают дискотеки, где рыбакам делать нечего, а прабабкины платья крестьянок исчезнут вместе с абсентом, который в мои времена подавали всем желающим. И который можно было неспешно потягивать, сидя бок о бок с рыбаками, не разбираясь в происходящем, не понимая ни слова; с каждым глотком все вокруг становилось восхитительнее, вернее, литературнее: известно, что и Рембо, и Верлен не брезговали абсентом. Кончили оба, правду сказать, не очень хорошо, зато стихи пережили их едва ли не на столетье, а это важнее всего. Абсент рыбаки пили, разбавляя его вишневым или клубничным сиропом, придававшим ядовито-зеленой жидкости розоватый оттенок, и называли эту смесь suiza — так по-испански называется Швейцария.
Должно быть в тот вечер, о котором пойдет речь, я принял этой самой suiza больше, чем обычно. Времена были, можно сказать, патриархальные. На острове собралась небольшая колония голландских художников и разных прочих поэтов. Помню, как мы с Хьюго Клаусом и Карелом Аппелем наперегонки пожирали пудинги — я, разумеется, проиграл. До сих пор при воспоминании об огромном столе, уставленном мисочками с желтенькой студенистой массой, которая в Испании называется flan, меня бросает в дрожь. В другой раз, встречая ходивший тогда раз в неделю паром, на котором должен был прибыть Харри Мулиш, мы развернули колоссальных размеров плакат, легко читавшийся с любого расстояния: HARRY GO HOME!
Начало фатального вечера скрывает от меня флер абсента. Помню только конец: неизвестно зачем я бросаю все, что попадется под руку, на пол (каменный) в доме, который снял на полгода. Дело было осенью, что не так важно. Жаркая предгрозовая духота, раскаты грома. Свидетели моего буйства уверяли, что занимался я этим с большим энтузиазмом. Стулья, столы, тарелки — все, что нашлось в доме, очутилось на полу. Можно без конца повторять: мне стыдно вспоминать о своем поведении, — поскольку именно так полагается говорить, но наказание последовало немедленно, в тот же вечер, и запечатлелось в форме видимых шрамов (один — на левой ладони, другой — под левой бровью) и незримого морального ущерба; шрамы я честно заслужил, когда ради эффектного финала безумного танца расхлопал оземь бутылку Ambre Solare, поскользнулся и рухнул мордой в осколки. Теперь я точно знаю, что совершенная форма, приданная нашему черепу, необходима для зашиты его содержимого: костяная глазница помешала одному из осколков впиться мне в глаз, зато другой прорезал в левой ладони глубокую рану. Я ничего не почувствовал, принятый в достаточном количестве абсент оказался прекрасным обезболивающим. Закончив представление в стиле фарсовой комедии, невероятно довольный собой и абсолютно ничего не соображающий, я выпал на веранду и уселся там в одних трусах, истекая кровью. Море и полная луна в облаках были прекрасны, шаманские танцы ввели меня в состояние эйфории, мир казался совершенным. Именно в этот счастливый миг мой сосед, известный голландский актер, вышел из дому с целью заглянуть в местный бар — пропустить рюмочку крепкого на сон грядущий. Не берусь полностью воспроизвести его рассказ, но ему показалось, что у меня на веранде сидит граф Дракула собственной персоной: кровь из брови, струясь по лицу мне в рот, капала с клыков и смешивалась с кровью, которая текла из разрезанной ладони. Я выглядел весьма оживленным, но актер все же попытался остановить кровь и кое-как умыть меня. Вызывать «скорую» не имело смысла: мы жили на спуске к пляжу, а днем прошел дождь и сделал тропу непроезжей. По этой тропе он и поволок меня через холмы, отгородившие нас от дороги, в больницу. Кажется, я пытался что-то петь и своим бесшабшным видом внес в ночную жизнь медицинского учреждения свежую струю. Как сейчас вижу огромную сигару, торчавшую у доктора изо рта, вот только лица не могу вспомнить; осмотрев раны, он сказал, что раз я не чувствую боли, у меня, по-видимому, отсутствуют нервы. Продолжал ли он держать во рту сигару, когда тыкал в меня иглой и стягивал ниткой края ран (Ибица! 1957!), я не помню. Говорят, что, несмотря на это издевательство, я продолжал радоваться жизни. Противостолбнячную прививку, сказал доктор, можно сделать завтра. Сейчас это кажется мне немыслимым (у них не было сыворотки? пьяным нельзя делать уколов?), но в ту минуту я считал, что все идет замечательно.
Назавтра я так уже не считал. Просыпаешься в тяжелом похмелье, дом начисто разгромлен, левая рука зачем-то забинтована и жутко болит, ощупав левую бровь правой рукой, убеждаешься, что и с нею не все в порядке. Пытаешься восстановить последовательность вчерашних событий: сперва — что случилось, потом — почему. Второе восстановить сложнее, зато первое легко проясняется с посторонней помощью, в данном случае — с помощью соседа. Он пришел, чтобы проводить меня в больницу. Но от веселого, распевающего куплеты поэта не осталось и следа. Окруженный облаком похмелья, страдая от утреннего сушняка, боли и раскаяния, я потащился по размокшей, грязной тропинке. Не знаю, болезненны ли обычные противостолбнячные инъекции, но доктор, перед которым я накануне разыгрывал Дракулу, всадил мне укол толстенной иглой, по-видимому предназначенной для лошадей, и ко всем мучившим меня болям добавилось ощущение ядовитого ржавого жала, закачивающего в тело какую-то дрянь. Потом, сняв повязки с моих ран и взглянув на результаты своих вчерашних трудов, доктор сказал, что счет за его услуги можно оплатить в кассе. С тех пор я не прикасаюсь к абсенту, более того — и Ambre Solare тоже никогда не пью.
Это случилось лет тридцать назад. Я только что закончил книгу, которую долго обдумывал и написал бы раньше, если б не отвлекся на довольно дурацкую затею: заняться историей спроектированных в девятнадцатом веке, но так и не построенных сооружений (вроде амстердамской оперы или длинного моста через залив: чтобы оправдать необходимость постройки моста, потребовалось запланировать возведение новых жилых кварталов по обеим его сторонам — в 1856 году, черт побери! — поистине грандиозный проект, который изменил бы страну до неузнаваемости). Между тем в личной жизни случились неожиданные и неприятные перемены, отчего я впал в депрессию. При подобном стечении обстоятельств люди, как правило, отправляются путешествовать, «оставив все неприятности дома», что, как выяснилось, не помогает. Неприятности не любят оставаться дома, они отправляються в путь вместе с вами. Как бы ни называлось ваше состояние — стресс, горе или переутомление, — оно, незримое, усядется рядом или спрячется в чемодане и, добравшись до Нью-Йорка, благополучно покинет вместе с вами аэропорт. Таможенные барьеры для него не препятствие, а вы до поры даже не подозреваете о его присутствии.
Я собирался повидать друзей в штате Мэн, но сперва задержался в Нью-Йорке, чтобы походить по театрам. Черт его знает, что там шло, из-за коротких (к счастью) приступов головокружения, случавшихся регулярно и в самый неподходящий момент, я ничего не запомнил; я списывал эти приступы на jetlag[94] (которого до той поры никогда не замечал), потому что на него обычно все жалуются. А если не jetlag, думал я, то последствие вчерашней попойки либо — шума и суеты огромного города, жары в номере, сирен полиции, «скорой» и пожарников, проносящихся по ночному Нью-Йорку и с воем врывающихся в мой сон, преодолевая оживленный перекресток, на котором располагался мой отель.
Мэн, далекий северный штат на берегу океана, казался после этого бедлама раем: старая добрая деревянная Америка с высокими деревьями и бесконечными широкими дорогами, по которым разъезжали в огромных, роскошных автомобилях, каких теперь уже и не встретишь, решительные пожилые дамы.
Место, где жили мои друзья, носило французское название и располагалось на берегу прелестной бухты. Здесь не могло случиться ничего плохого. Жизнь текла в ленивом темпе девятнадцатого столетия; я бездельничал, слонялся по местной верфи, инспектировал улов рыбаков, гулял, собирал грибы; начиналась дивная осень — здесь ее зовут «индейским летом»: золотое солнце, золотые листья деревьев, днем — blueberry pancakes[95], по вечерам, у камина, — чтение Вольтера вслух — все это сильно удивило бы большинство голландцев, понятия не имеющих об истинной Америке. Мои друзья жили в окруженном вековыми буками адмиральском доме восемнадцатого века с изумительным газоном и розами в саду, утро начиналось пением птиц, день завершался порцией бурбона со свежей мятой, ничто не нарушало счастливого течения жизни, но головокружения не проходили; это беспокоило моих друзей, и, когда я в очередной раз едва не свалился со стула во время обеда, меня повезли в местную больницу.
— Она небольшая, но у нас чудный доктор, англичанин, покажешься ему, скорее всего, с тобой вообще все в порядке (замечательная фраза, которую медики всегда держат наготове!), но, по крайней мере, мы будем знать, что это неопасно.
Больница действительно оказалась небольшой. Прогуляться по ее территории было бы приятно. Клумбы с цветами, роскошные газоны и одноэтажный корпус, обсаженный георгинами, где отходят в мир иной слабоумные старухи. Доктор оказался не просто англичанином, но англичанином до мозга костей, стена кабинета у него за спиною была плотно увешана вставленными в рамку дипломами Королевского колледжа — дух захватывало от разнообразия указаннных в них специальностей. Его оксфордский акцент был изумителен и абсолютно неуместен в Америке; к акценту прилагалось соответствующее имечко — Dr. Cooper-Smythson (произносить: Куупа-Ссмайсззн). Я был немедленно переименован в Нуутбуума — это могло бы меня удивить, если бы случилось впервые. Наконец настало время рассказать, что со мной происходит. Дар речи — проклятье или благословение? Те, кто привык болтать часами, расцвечивая свою речь удачными метафорами, часто не могут рассказать о простых вещах. Что чувствую я на самом деле? Для описания ощущений требуется вдохновение. А потому доктора, дамы и господа, старайтесь не расспрашивать писателей или актеров об их чувствах, ибо вы можете сделать из рассказов неверные выводы. Итак, что я чувствую в груди? Он еще не закончил вопроса, а я уже чувствовал. В мою грудь медленно, но с недюжинной силой вдвигался здоровенный розовый голландский кирпич. Доктор Куупа выслушал это сообщение, задумчиво побарабанил пальцами по полированной крышке стола красного дерева. Потом наклонился вперед и спросил:
— Сегодня тоже? И вчера вечером?
Я согласился, что, наверное, так оно и было. Он откинулся на спинку кресла, оказавшись в ореоле дипломов, и сказал тихо-тихо, почти шепотом:
— Well, Mister… eh… em… Nuutebuum, please sit quietly now. I am afraid I have to tell you that either (не ithәr, но: aithәr) last night or this morning you have suffered a light heart attack[96].
Такие дела. Но доктор Куупа еще не закончил. У нас проблема, сказал он. В больнице нет кардиолога. Впрочем, не стоит беспокоиться, сейчас придет nurse[97], меня осторожно пересадят в кресло на колесах и отвезут туда, где мое бедное сердце соединят по телефону со столицей штата, городом Огаста; там практикует лучший кардиолог, какого только можно себе вообразить, он снимет кардиограмму, разберется, как работает мой изношенный насос, и выскажет свое мнение. Тем временем к первому кирпичу присоединился второй, вдвоем они заворочались веселее. Вспомнился знаменитый амстердамский кардиолог, запихивавший за книги, когда кто-то входил в его кабинет, пачку «Голуаза», но легче от этого не стало. В мои планы не входило помирать в Америке, да еще по дороге в Японию. Со мной такого вообще не могло случиться, но у меня не было ни одного диплома, а у него за спиной красовалась целая коллекция, и я решил все-таки дождаться его nurse с креслом.
— Пожалуйста, не волнуйтесь, — добавил доктор Куупа, но тут появилась nurse, и сердце мое, подпрыгнув, забилось сильнее; честно говоря, на Венеру Милосскую nurse не тянула, но земная ее красота оказалась гораздо привлекательнее. Я старательно отводил глаза. Всему свое время, когда времени уже ни на что не остается, пора задуматься о вечном.
Когда nurse выкатила меня из кабинета, стало немного легче: теперь, по крайней мере, я только ощущал присутствие девушки у себя за спиной, но уже не мог ее видеть. Она решительно вкатила кресло в светлую комнату и принялась стаскивать с меня рубашку. Лучше бы ей этого не делать: нагибаясь, она всякий раз ненароком касалась грудью меня, бедного умирающего; совсем худо стало, когда она прилепляла мне на грудь датчики. Думаю, именно в этот миг я решил, что пока умирать не стоит. Nurse сказала, что мы соединились со столицей и мое сердце посылает тайные сигналы вдаль, через громадные леса штата Мэн. Склонив золотистую головку мне на плечо, она сжала мою руку (вот это, последнее, я выдумал) — и я ощутил пробуждающуюся заново волю к жизни, а сердце принялось отбивать соответствующий ритм, allegro ma non troppo[98], о чем немного растерянный доктор Куупа не преминул сообщить мне назавтра.
— Все в абсолютном порядке, — произнес он с кислой улыбкой. Мы вместе взирали на партитуру, сочиненную моим сердцем. Nurse отсутствовала. На прощанье, отдавая мне кардиограмму, доктор Куупа сказал: — Возьмите ее с собой на тот случай, если с вами снова случится приступ истерии.
Вечером, разглядывая кардиограмму, мои друзья изумлялись симметрии начертанной мелодии, но я скрыл от них участие в этом чуде nurse, секретного оружия доктора Куупа.
До тридцати трех лет позвоночника у меня, собственно, не было. Но однажды я возвратился из Америки на пароходе, и встречавший меня приятель на запруженной транспортом набережной зацепился бампером за соседний автомобиль. Нас приподняло и тряхнуло, ничего серьезного не случилось. Но именно после этого впервые обнаружилось присутствие у меня внутри Позвоночника, который стал время от времени довольно назойливо о себе напоминать. Оглядываясь назад, я понимаю, что вину за его появление нельзя целиком возлагать на дорожное происшествие. У детей, к примеру, позвоночников не бывает — сужу по себе, у меня его точно раньше не было. Вернее, не было не только позвоночника, но всего тела целиком. Вот пародокс: о существовании тела узнаешь только тогда, когда с ним случается какая-нибудь гадость. Стоит попасть в катастрофу или оказаться в затруднительных обстоятельствах, слишком много пить, недосыпать, постоянно спешить — рано или поздно, как ни старайся избежать неприятных последствий, получишь счет за все твои бесчинства и обнаружишь у себя голову, желудок и — Позвоночник… Этот последний с тех пор полностью определяет мою жизнь. В первую очередь он потребовал визита к физиотерапевту, растянувшему меня на специальной кушетке, словно на дыбе. В тот первый раз мне удалось взять реванш. И Позвоночник на некоторое время притворился несуществующим, из чего я сделал легкомысленный вывод, что он больше не вернется. Счастье продолжалось недолго: раз, проснувшись поутру, я обнаружил, что не могу подняться с постели; с трудом одевшись и переставляя ноги, словно столетний старец, я потащился к le docteur Depusse (дело было на юге Франции, в городке Сен-Рафаэль). Сверкающий пол, громоздкий секретер, медный горшок с кактусом, фото жены le docteur Depusse и приглашение лечь на уже знакомую мне кушетку (почему-то им кажется, что, уложив человека на эту менее всего пригодную для расслабления штуку и проделав с ним нечто ужасное, можно «снять напряжение»). Итак, сперва меня попросили поднять ноги вверх. Мне удалось справиться с задачей менее чем на двадцати процентов, констатировал доктор озабоченно. И предложил два выхода из положения. Я могу остаться во Франции и примерно два месяца лежать на спине с ногами, привязанными к системе блоков (он небрежно изобразил на бумажке, каким именно образом); либо немедленно вернуться домой, он даст мне на дорогу достаточно обезболивающих. Пожалуй, мне не удастся адекватно описать этот марш-бросок за рулем «мини-остина»; из-за обезболивающих (или самой боли) я установил мировой рекорд скорости для столетних в классе «мини», преодолев расстояние Сен-Рафаэль — Амстердам за семнадцать часов и двадцать три минуты — до сих пор помню точную цифру, — и Позвоночник никогда не простил мне этого. Сперва он потребовал, чтобы я три месяца оставался в постели, страдая от непрестанной боли и унижений. Наши отношения за это время стали настолько родственными, что порой делается жутко; он считает теперь, что может постоянно придираться ко мне, лишая всех возможных удовольствий. Я веду себя неправильно. У меня ужасная профессия. Я слишком долго просиживаю в самолете. (Позвоночник: «Что ты забыл в своем паршивом Лос-Анджелесе? Неужели он стоит того, чтобы мы торчали двенадцать часов в этом жутком кресле?») Я слишком много читаю. (Позвоночник: «По крайней мере, сядь прямо!») Я мотаюсь по таким местам, которые ему не нравятся. (Позвоночник: «Я не собираюсь карабкаться по восьми сотням ступенек ради того, чтобы поглядеть на очередной японский храм, а вниз спускаться вообще отказываюсь!»)
Неверно построенные семейные отношения заканчиваются внебрачными связями. Или ведут к самому неприятному — так называемому menage a trois. Если нам с Позвоночником, где бы мы ни находились, не удается договориться, как вороны на падаль слетаются хиропрактики, жрецы-физиотерапевты, массажисты, массажистки и просто садисты; нас пытаются исцелить кварцевыми лампами, иглоукалыванием, наложением рук и ароматерапией. Самые запоминающиеся примеры: в Бразилии — полуголый мужик чудовищных размеров, оборудовавший камеру пыток в подвале отеля, который обещал избавить меня от болей при помощи сильной струи воды и обрушил на меня целый водопад (не помогло); в Париже — не блещущий чистотой старичок китаец на каком-то чердаке, уложивший меня на не блещущую чистотой кровать и воткнувший в разные места мириады игл (не помогло); и, наконец, могучая дама, чистый Рембо в юбке, которая буквально за шкирку волокла меня к своему орудию пыток, сладострастно шепча: «Я выправлю твой Позвоночник!» (не помогло).
Но самым незабываемым стал Doctor Strangelove. Я не решаюсь назвать его настоящее имя, для врача такое имя — чистая смерть, по-голландски оно звучало бы как «доктор Рак». (Я не шучу!) Свидание с ним в одном крупном европейском городе организовал, исключительно из жалости, мой издатель.
От вида кабинета доктора Р. захватывало дух. Стены сверкали белизной, мебель — пластиком, лампы — неоном. Шестое чувство шепнуло мне: счет ожидается заоблачный. Феи, которые записывали
мое имя и все прочее в компьютер, выглядели так, словно еда и питье не требуются им вовсе. Они не говорили, а журчали, словно ручейки. Меня попросили подождать, я сел — и утонул в неопределенном предмете современной мебели. Наконец меня представили самому доктору Р.: белые волосы, белые сабо, белые носки, белый халат, белые зубы. Я почувствовал себя бедным, грязным и оборванным. Он занес в компьютер дополнительные данные обо мне и, произведя некие мистические операции, вычислил, что необходимо сделать с моим неверно функционирующим телом; Позвоночник, оказывается, необходимо растянуть, тогда наступит новый период его отсутствия, как бы возвращение во времена безоблачного детства. Я выкатился за дверь, сжимая в руке бумажку, которую полагалось «показать своему доктору». Последнее напутствие было произнесено брезгливым тоном, словно перед ним стоял не я, а ничтожный доктор из далекой Голландии: крестьянин в деревянных башмаках, с бидоном молока в руке и толстенной сигарой в зубах.
Кабинет голландского доктора не поразил меня ничем, кроме портрета матери на каминной полке. Фей у него не водилось, дверь он отворял сам. Осмотрев мой бедный скелет, поворачивая, наклоняя и растягивая его в разные стороны, он обратился наконец к письму знаменитого зарубежного коллеги. Проглядывая список предложенных мер, он время от времени замечал: «На вашем месте я не стал бы этого делать». И каждый раз я радостно соглашался, хотя и не знал, о чем идет речь. Дочитав до конца, доктор предложил:
— Сходите к госпоже Икс, она занимается Менсендик-терапией[99]; она даст вам пяток упражнений, которые надо делать ежедневно.
Так я и поступил. И что Позвоночник? Понятия не имею, иногда мне кажется, что он завел роман с госпожой Менсендик и проводит время с нею, потому что почти совсем перестал ныть и жаловаться. Впрочем, иногда он зовет меня поплавать, но разве эти редкие встречи сравнятся с назойливой близостью, существовавшей между нами раньше…
Случай, о котором пойдет речь, произошел в Лондоне, и было это — я точно знаю — не позже 1972 года. Размышляя о прошлом, я понял, что жизнь мою можно разделить на три периода: лондонский, парижский и берлинский — по городам, в которых в каждый из периодов я предпочитал жить. Здесь речь пойдет о Лондоне, первом иностранном городе, в котором я попал в театр. В школьные годы в мою бедную голову намертво вдолбили, что Лондон — город туманов; о том же твердили старые черно-белые фильмы, где фигурировали duble-deckers[100] и London Bridge.
Я сел на паром до Харвича, море было довольно бурным; наступило утро, и с палубы открылся вид на огни порта. Но тут, как и было обещано, поднялся туман и окутал берег романтическим флером, отчего все вокруг приобрело особое очарование. В ту пору я путешествовал еще не слишком много, но, набравшись опыта во Франции и Скандинавии, успел понять, что в разных странах и обычаи разные.
На станции я оказался в шесть утра; было холодно, из порта доносился рев туманной сирены. Люди вокруг читали утренние газеты и почти не разговаривали друг с другом. Я спросил в буфете чаю, который оказался непривычно крепким; пока я расплачивался, буфетчик, называя меня Love и Dear, поражался тому, что я не собираюсь смягчить вред, наносимый организму этим смертельно опасным напитком, добавив в него молока. Я не знал еще, что англичане обращаются так друг к другу всегда, слова эти ровно ничего не значат, и решил, что во мне есть что-то особенное и буфетчик искренне полюбил меня. В ответ я немедленно влюбился в Англию и люблю ее до сих пор. Прибыл поезд, влекомый локомотивом, жалобные крики которого я узнал издалека — благодаря тем же фильмам. Следующим поводом для изумления оказались купе: каждое имело персональный выход на перрон. Понятия не имею, как это выглядит теперь, но в памяти моей сохранились плюшевые диваны и копченая рыба с тостами, которую подали на завтрак с чашкой Lethewater[101]. Пейзаж за окном тонул в сероватой мгле, и ситуация не слишком изменилась, когда мы прибыли в город. Не помню, где я в тот раз останавливался, зато помню, что ухитрился посеять что-то из своего небгатого багажа, пока шел по улице, и, переходя дорогу, едва не попал под красный «двухпалубный» автобус, потому что не знал, что в Лондоне левостороннее движение. Запах дыма, крики мальчишек-газетчиков — к таким словам школьный английский меня не подготовил; когда же наконец открылись пабы, я оказался в совершенно невообразимом мире. Мне безумно нравилось все. Плюшевая обивка, духота, дым сигарет, гармонировавший с туманом за окном; здесь меня тоже называли Dear и Love, но, прежде чем выдать стакан, требовали рассчитаться за выпивку, и я платил огромными, тяжелыми монетами, в которых не сразу научился разбираться… Вспоминая все это, я понял, что привычка уничтожает главные прелести путешествия: только радостное возбуждение при встречах с чем-то новым и осторожная подозрительность, с которой приходится действовать в незнакомом месте, делают путешествие волнующим и незабываемым. Я сходил в театр; убей меня, не помню, что за пьеса там шла, зато помню, что, попав в антракте в буфет, был потрясен, увидев там бренди и джин с тоником: в Голландии такого тогда не водилось. В Городском театре Амстердама я впервые посмотрел Чехова с Ко ван Дайком и Ханом Бентц ван ден Бергом, Жана Ануя с Палом Стейнбергеном и Фи Карелсен и первые пьесы Хьюго Клауса с Иной ван Фаассен, Тоном Лутцем и Хансом Крузо[102]; я полюбил театр так сильно, что совершал регулярные паломничества в Лондон, чтобы поглядеть на Джона Гилгуда, и Пегги Эшкрофт, и Мегги Смит, и Алека Гиннесса, а оттуда, на другом пароме, отправлялся в Париж, где шли пьесы Сартра, Жана Жене и, конечно, Ануя. Вот только — почему у дверей театра сердце мое не сжимается больше? Я помню, когда это случилось впервые. И точно знаю где: в Городском театре Амстердама. Не важно, какую пьесу давали. Но и сейчас, в далекой Испании, стоит закрыть глаза, я вижу сквозь бесконечный коридор времени этот зал, место, в котором я чувствовал себя как дома. 1951 год. Ряды красных кресел. Старый друг взял меня в тот раз с собой, скорее всего, давали Чехова, но чтобы знать наверняка, надо посмотреть репертуар за тот год. Дома, в Амстердаме, это проще — там стоит ящик, набитый театральными программками; тут приходится копаться в памяти. Итак: декорации — Николас Вайнберг и Мегген Коорнстра, исполнители — Анк ван дер Муур, Гюс Остер, Йохан Реммелс, Эллен Фогел, Мери Дрессельхауз, Миин Даумайер ван Твист — их имена навеки запечатлены в моей памяти, и я хочу уберечь их от неумолимого забвения, превращающего людей в легенды, понятные на самом деле лишь участникам представления.
То, чего мы больше не видим, в конце концов исчезает. Но в тишине комнаты в далекой Испании мне все еще слышится голос Ко ван Дайка, голос, который я не забуду до самой смерти.
Передо мной как наяву Анк ван дер Муур в роли Электры, впивающаяся зубами в собственную руку, но как рассказать об этом? Мне еще не было двадцати в тот первый раз, я помню, как мы стояли на Лейдсеплейн, у театра. «Здесь, — сказал я с присущей юному возрасту самоуверенностью, — не позже чем через пятьдесят лет поставят мою пьесу». Мой спутник весело посмеялся над такой наглостью, но оказалось, что ошибся я только в количестве лет. Не через пятьдесят, а всего через пять лет моя первая (и единственная) пьеса была поставленна именно на этой сцене. Называлась она «Лебеди Темзы», я больше никогда не позволял ее ставить, но вспоминать об этом опыте до сих пор приятно. Эллен Фогель, Миин Хамел, Андре ван ден Хёвел, уже немолодой Йохан Реммелтс и Жаклин Ройардс-Сандберг, которой к тому времени перевалило за девяносто, — я смотрел, затаив дыхание, как оживали благодаря им выдуманные мною персонажи. Не все критики ругали спектакль, он прошел целых тридцать два раза; потом Димитрий Френкель Франк, убрав чересчур жалостные места, превратил спектакль в телепостановку, но моя карьера драматурга на этом завершилась. Следующую мою пьесу завлит театра «Центр» уронил с багажника велосипеда, и порыв ветра унес ее в канал. Называлась она, если я ничего не путаю, «Испанские контрабандисты». Что же касается следующей пьесы, то память моя не сохранила даже ее названия, а текст куда-то подевался. Дело происходило в Швейцарии, среди действующих лиц был лауреат Нобелевской премии, а один из персонажей не очень хорошо вел себя во время войны, вот пусть и лежит себе там, где лежит, под всепрощающим пеплом прошлого.
Все это никак не повлияло на мою любовь к театру и актерам. Где-то я прочел, что Мольер (а может быть, Вольтер, чьи пьесы вообще не ставили, — выходит, я попал в неплохую компанию) сказал, что у актеров нет души, потому-то их и хоронят за кладбищенской оградой. Может, так оно и есть, но именно этим объясняется то, чем они привораживают меня. Слова «отсутствие души», скорее всего, означают наличие нескольких душ одновременно, а души Гамлета, дяди Вани и Шейлока, слившись в одном человеке, делают его глубже, интереснее и позволяют избежать мучительной одномерности, которой страдает большинство людей. С другой стороны, настоящим актерам со временем становится трудно различить, где кончается воображаемый мир и начинается реальность. Если сосед по дому, которого вы видели в роли короля Лира, станет рассуждать о трудностях парковки в Амстердаме с той же страстностью, с какой он накануне произносил свои монологи, это, согласитесь, может несколько усложнить разговор.
Ты знаешь все их приемы, от которых нелегко избавиться даже в обычном разговоре, ты узнаешь их по голосу в ослепительной тьме, даже если они обсуждают налоги, но до чего трудно представить себе, что можно говорить с ними на обычные темы. Услыхав их голоса — даже в полусне, — ты замираешь… Как замер я, услыхав через стену знакомый голос в лондонском «Рембрандт-отеле».
Не помню, что давали в театрах в тот мой приезд: «Офицера-вербовщика» с Мэгги Смит или «Заложника» Брендана Бехана в постановке Джоан Литтлвуд. После того как «Помидорная акция»[103] вышвырнула меня вместе с моими любимыми актерами из амстердамских театров, я продолжал совершать ежегодное паломничество в Лондон и Париж — двадцатью годами позже к ним добавился Берлин.
Итак, вернувшись со спектакля довольно поздно и слегка навеселе, я нисколько не обрадовался пробуждению около шести утра под бодрые голоса ведущих agricultural news[104], доносившиеся из соседнего номера. Цены на свиные желудки и телячьи отбивные, легко проникая на мою суверенную территорию, казались дурным сном, пока до меня не дошло, что они вполне реальны; заорав, я принялся колотить в стену, но пшеница, рожь и овес орали громче; пришлось звонить портье. Тот спросил номер комнаты, в которой орет радио, но я не мог сообразить, как пронумерованы комнаты и какой номер располагается справа от моего, 241-го, — четный или нечетный; пришлось вылезти из постели, чтобы, поглядев на соседнюю дверь, сообщить номер портье, и тут — началось.
Едва я успел улечься и прослушать цены на гусей, индюшек и кур, как в соседней комнате залился специфически английским перезвоном телефон. Дзинь-дзинь, дзинь-дзинь, дзинь-дзинь, дзинь-дзинь — продолжалось это довольно долго, и стало ясно, что сосед просто не слыхал моего бешеного стука; наконец она (это оказалась она) сняла трубку, и, едва прозвучало: HALLO, я понял, что этот сильный, аристократический голос мне знаком. А теперь постараюсь передать все нюансы разыгравшегося за стеной абсурдистского радиоспектакля.
— I AM SORRY, I CAN'T HEAR YOU![105]
Нет, этого не может быть.
— WHAT'S THAT YOU'RE SAYING? WHAT!?! LET ME PUT MY RADIO DOWN[106].
Внезапная тишина, pork bellies[107]исчезли без следа. Потом — крик ужаса:
— ОЕОЕОЕ, I AM AWFULLY SORRY![108] (Я знаю, я знаю этот голос!) PLEASE TELL THE GENTLEMAN I AM AWFULLY SORRY!![109]
Тишина. ПЛЮХ! Что-то тяжелое свалилось в воду? Снова: ПЛЮХ! И еще раз: ПЛЮХ!!! — гораздо сильнее двух предыдущих. Бормотание, отдельные сердитые фразы. Потом:
— IF THAT'S WHAT YOU THINK YOU MUST BE MAD. — Тишина. — NO, INSPECTOR. — Тишина. — HA-HA[110].
Тут я покончил с попытками идентифицировать голос. Спать больше не хотелось, Лондон хорош и в семь утра. Что же до похмелья, так у англичан уже тогда имелся специальный тоник, что бы приводить в чувство страждущих. Я оделся и вышел из номера. Но голос все не отпускал меня. Уже покидая отель, я вспомнил имя героини, которую играла эта актриса, но имя самой актрисы вернулось в мою бедную голову, только когда мы случайно столкнулись в коридоре. На ней была широченная пелерина зеленого твида, отделанная бархатом, и того же бархата огромный берет, делавший ее похожей на собаку невиданной породы.
— GOOD MORNING! — протрубила она.
Мисс Марпл, Маргарет Резерфорд, умершая в 1972, игравшая в «Самом глупом убийстве» и «Паддингтоне, 16:50», где она, сидя у окна купе на Паддингтонском вокзале, видит сцену убийства в отправляющемся поезде. И конечно, никто не хотел ей верить, и, конечно, она пошла вдоль рельсов, ища доказательств, и, конечно, неподалеку оказалось поместье, и, конечно, она поступила туда на службу (о, этот фартучек с белым кантиком и кокетливая беленькая шапочка на ее громадной голове!), и, конечно, она отыскала убийцу. Я спускался вслед за ней, а внизу стоял не кто-нибудь, а мистер Стрингер, который никогда не играл в пьесах Агаты Кристи, но участвовал во всех фильмах, где снималась Маргарет, потому что был ее мужем.
— GOOD MORNING, MY DARLING, — провозгласила она, и он потянулся, чтобы поцеловать ей руку, хотя стоял восемью ступеньками ниже. Только теперь все наконец стало на свои места. Троекратный «плюх» происходит, когда кто-то залезает в ванну; обрывки фраз были репликами из роли, которую она разучивала. Паузы между ними — пропущенные реплики партнера. Она прервала мой сон, а я прервал работу, которой она занималась, сидя в ванне. Ветер взметнул пелерину, ее величественная фигура исчезла за углом, а я навеки занес это видение в хранилища своей памяти — раздел «Театр»», подраздел «Лондон» — и, счастливый, вышел на улицу.
Прованс я сперва сочинил и только потом увидел. Это не метафора: я довольно много прочитал о Провансе, потом описал его в книге, а уж потом впервые ступил на его землю. В самое первое свое путешествие я отправился почему-то не на юг, ставший для меня в конце концов второй родиной, а на север, так и оставшийся мне чужим. Шел 1953 год, следы войны еще не исчезли, и те годы окрашены в памяти в серый цвет: цвет строек и строгих правил, сохранившихся аж с довоенного времени, провинциальности и теократического мышления не только в вере, но и в политике, — заложенные в ту пору бомбы замедленного действия в шестидесятых начнут взрываться именно на юге. Холодная война оказалась и в самом деле холодной: люди леденели от ужаса, представляя себе возможность применения атомного оружия. Огромные куски континентов вырвались из-под опеки метрополий в результате деколонизации; прошли последние тяжелые войны: Европа дралась за Индокитай, Индонезию, Алжир; первые столкновения сил шли на границах поделенного победителями мира — в Будапеште, Берлине, Корее. Время, когда я, девятнадцатилетним, путешествовал автостопом по колоссальным просторам Северной Европы, не было приятным — но это было первое мое большое путешествие, окольный путь, приведший в конце концов, на юг. Именно тогда я узнал, что существует лишь один компас, которому можно доверять, — тот, что у нас внутри. У идущих неведомыми путями без такого компаса мало шансов достичь чего-либо. Дело не в великих свершениях, но в малом толчке: взгляде, фразе, мысли, — от которого закрутятся колеса зубчатых передач, и позже, иногда — гораздо позже, в результате их движения случится что-то важное или станет ясно, как жить дальше. Не знаю, куда делась юная француженка, за которой я помчался на север в 1953 году. Посвятив ей свою первую книгу, я потерял ее след, но совсем недавно, в Провансе, во время прогулки осенним вечером вдоль виноградников моего друга М. увидел застывшую в небе темную тень Мон-Ванту и вспомнил о девушке и о романе, с которого началось наше с нею знакомство, романе, подарившем мне Прованс. Я говорю высоким стилем. А высокий стиль несовместим с пустой болтовней. Но скажите-ка, каким еще стилем говорить о стране, которую описывал сам Петрарка, глядя на нее с высоты Мон-Ванту? И лучше я расскажу все по порядку.
Роман, о котором пойдет речь, написал Анри Боско, и назывался он «Ферма Теотим». Трудно сказать, насколько хорош был тогда мой французский, но до сих пор помню ощущение чуда, которое я испытал, едва начав его читать.
En aoūt, dans nos pays, un реи avant le soir, une puissante chaleur embrasse les champs…[111] Теперь-то я знаю, с какой интонацией положено произносить эти слова, я ощущаю музыку языка, накаленную жаром таланта автора. Жар, запах лаванды, темные кипарисы, неумолкающий стрекот цикад, старые оливы и голубая дымка, в которой растворяются бесконечные ряды виноградных лоз и которую не удавалось изобразить на полотне никому, пока не явились импрессионисты. В ту пору мне не привелось еще испытать этот жар, я никогда не бывал так далеко на юге, и тем не менее я почувствовал все это. Я словно оказался на этой métairie (ферме), ощутил жару, застывшую в окружавшем дом воздухе, и понял, что хозяева должны, затаившись внутри, дожидаться вечера, когда ночная прохлада освободит их. Дом в Провансе назывался mas, и это короткое, каменное слово точно отражало его сущность: крепость, надежное укрытие от зимнего холода и летней жары. История любви, рассказанная в книге, давно стерлась из памяти, но атмосферу, дух Прованса, стиль автора я не могу забыть до сих пор. Едва начав читать, я понял, что должен туда поехать. Я был очень молод и уверен в том, что описанный мир просто обязан оказаться таким, каким я его вычитал. И все оказалось точно таким: деревенское кафе в тени платанов, сбор винограда, полуденная жара.
Теперь, после стольких лет, уже и не понять, что из перечисленного набора мне тогда только почудилось, но образ Прованса остался для меня почти неизменным. Конечно, появились супермаркеты и хай-тек, а обочины дорог в окрестностях Авиньона и Нима утыканы рекламными щитами с плотностью, немыслимой в пятидесятые годы нигде, кроме Дикого Запада, но все еще существуют городишки с рынками по четвергам и площадями, на которых слышен перестук jeu-de-boulesballen[112], на улицах встречаются девушки, чьи глаза темны, как вишни, и старые дамы под плеск воды в фонтане в сотый раз пересказывают друг другу одни и те же истории — разумеется, в тени платанов. В одном из таких мест живет мой друг М., в его доме я регулярно гощу уже много лет; и дом этот точь-в-точь такой, как описанный в книге Анри Боско, — старая провансальская ферма со стенами, окрашенными в цвет заходящего солнца. Дом стоит в стороне от деревни, со всех сторон окружен виноградниками, из окон открывается вид на Мон-Ванту, а с другой стороны — на виднеющийся вдали шпиль деревенской церкви. Деревня небольшая, вдоль ее узеньких извилистых улочек плотно стоят дома со средневековыми подвалами и толстыми стенами, безразличные к жизни, текущей снаружи. Дорога, ведущая из Карпентра в Со и Виль-сюр-Озон, проходя сквозь деревню, прихотливо изгибается. На ней помещаются: кафе под названьем La Siucle[113], почта, отделение «Сельскохозяйственного банка», maison de la press[114], где можно купить «Утреннюю Ниццу» и «Провансаль», и маклерская контора, торгующая всеми старыми домами в округе; у въезда в деревню, в глубине площади, на которой время от времени устраивают конный рынок, — мэрия, а узкая дорожка за ней ведет к нескольким скорбным склепам, немного напоминающим кладбище «Алисканы» под Арлем, потому что и здесь когда-то побывали римляне и оставили своих мертвых. А за кладбищем, на приличном расстоянии, словно деревня немного стыдится такого соседства, стоит пустующий замок маркиза де Сада, ожидая нового хозяина, который не побоится призраков замученных девушек и воспоминаний об изощренных пытках (существовавших, вполне возможно, лишь в больном воображении автора известных романов). А еще — маленький музей и памятник погибшим в Первой мировой молодым французам, которым никогда не узнать ни о произошедших здесь переменах, ни о том, насколько этой деревне удалось остаться прежней.
Она не знаменита, моя деревня, ее нет в зеленом справочнике Мишлена, ей нечем привлечь путешественника, она то, что она есть? — деревня в Провансе: горстка домов, окружающих церковь, мэр с вице-мэром, жандармерия, и при ней — собака. Вот о них-то и пойдет рассказ: о собаке и моем друге М., чехе из Америки, враче и ученом, человеке, издающем изумительные книги для библиофилов и живущем на два дома: один — там, где его лаборатория, в Калифорнии, другой — там, где его фабрика, в Праге. Юным офицером он покинул оккупированную советскими войсками Прагу в багажнике автомобиля, изучал медицину в Дании, стал профессором в Лос-Анджелесе, говорит по крайней мере на шести языках, но время от времени застревает здесь, в Провансе, и превращается в настоящего винодела — пока его снова не сорвет с места зов одной из сторон его богатой натуры: судьба, как он сам говорит, вечного скитальца-эмигранта.
По узкому шоссе от деревни до поворота, где на четырехгранном столбике М. укрепил чугунный крест в честь старика фермера, у которого он купил дом, можно дойти минут за двадцать. Отсюда начинается дорога, вдоль которой М. посадил кипарисы; лет через сто они будут отбрасывать на песок длинные тени. Слева и справа тянутся виноградники, к концу лета здесь созревают грозди темно-синих мелких жестких ягод, из которых выходит непритязательное местное вино, знать не желающее о существовании других, великих вин, шествующих по жизни с высоко поднятой головой. Потом я сижу под шелковицей со своим другом и adjoint-maire[115], который всю жизнь ухаживает за виноградниками, мы пьем пурпурное вино из бутылей без этикеток, и оно никогда не кончается.
У ног М. лежит, всегда настороже, немецкая овчарка, следящая за каждым его движением и вскакивающая, стоит ему подняться, словно между ними существует незримая связь. Я скорее кошатник, чем собачник, так что мне понадобилось время, чтобы привыкнуть к мистической связи между ними и относиться к ней спокойно. Мне даже стало нравиться их изумительное взаимоподчинение — потому что я узнал их историю.
Однажды летом, сидя под той же шелковицей, вице-мэр рассказывал моему другу о растущем количестве краж со взломом и о том, что людей, пропадающих время от времени в густых лесах на склонах Мон-Ванту, стало трудно разыскать. Шеф местной полиции (здесь ее называют gardes champêtres, «полевой жандармерией») подтвердил его рассказ и расстроенно добавил, что недавно погибла полицейская собака, а у мэрии нет денег на покупку новой. М. спросил, что за собака у них была. Немецкая овчарка. С этой породой у М. были связаны неприятные ассоциации: во-первых, таких собак держал у себя в Берхтесгадене[116] один мерзкий тип, а во-вторых, его родственника, пытавшегося бежать через чешскую границу, насмерть загрызли собаки именно этой породы. Знал он и о врожденном дефекте породы — проблемах с тазобедренным суставом; но среди знакомых М. был человек, разводивший и обучавший овчарок в Богемии. Человек этот носил совершенно не подходящую фамилию Кролик, тем не менее собаки у него были замечательные, и мой друг решил купить одну для нашей деревни. Едва ли не каждая деревня в Провансе имеет собственного эксцентричного иностранца, который становится частью местного пейзажа и фольклора, и история с собакой — le chien du docteur américain — должна была занять в этом фольклоре почетное место. Но все оказалось не так просто: едва М. купил собаку, как возникла сложность, справиться с которой не смог бы никто, кроме собачьего психоаналитика: собака по имени Фула, которую купил М., не желала расставаться с ним ни на секунду, словно не он купил ее, а она — его. Если бы речь шла о людях, это назвали бы любовью с первого взгляда. Делать нечего, М. повез Фулу назад и спросил пана Кролика, как быть с собакой, которая пытается забираться вслед за ним в душевую кабинку, спит только возле его кровати и храбро защищает любимого хозяина от опаснейшего врага в лице чайника со свистком. Пан Кролик мог только посочувствовать: случаи, когда собака обожествляет хозяина, встречаются крайне редко, с ним самим такое случалось всего несколько раз в жизни. Собака, объяснил пан Кролик, считает его, М., «запах» (хотя я в данном случае употребил бы слово «душа» как более подходящее) «запахом вождя своей стаи», так что ничего изменить не удастся. Если М. оставит собаку у него и возьмет другую, Фула впадет в депрессию, откажется от еды и, скорее всего, умрет. Ему, сказал заводчик, такая собака даром не нужна, денег он за нее не возмет, и пусть М. отвезет собаку во Францию, где шеф gardes champêtres с нетерпением ее ожидает.
Но и шефу gardes champêtres не подошла собака, умирающая от мук любви вместо того, чтобы охотиться за преступниками. Он глянул собаке в глаза и понял: ей нельзя разлучаться с хозяином и М. придется возить ее за собой по всему миру, а деревне — обходиться без полицейской овчарки. Проблему разрешил пан Кролик; он позвонил из далекой Богемии и предложил компенсировать ущерб: привезти им новую собаку, но не слабонервную девчонку, а настоящего мачо, здоровенного, как крупный волк, пса по имени Хир (по-чешски это значит «Грозный»),
И он выполнил свое обещание. Делегация мэрии отправилась вместе с М. в аэропорт Марселя, где Хир, поприветствовав мэра и вице-мэра, обратил свой нос в сторону Фулы и — немедленно влюбился (у них уже есть сын по имени Атос), а после навел страху на бандитов, воров и наркодилеров. Слава его быстро распространилась по Провансу, сразу стало известно, что эту собаку monsieur le docteur américain подарил мэрии, совершив, таким образом, поступок почти героический; фото М. попало в газету, его наградили орденом, а деревня сделалась местной легендой.
Monsieur le docteur américain, который, вообще-то, уже был гражданином Чехии, немедленно получил французское гражданство. Законным провансальцем шествует он теперь по своим виноградникам, словно тенью сопровождаемый Фулой, возлюбленной Хира и матерью Атоса. И однажды, прекрасным, не слишком жарким летним днем, мы все собираемся за длинным столом под шелковицей; солнце катит над полями, а мы обедаем. Стол ломится от еды, закупленной с утра на рынке в Иль-сюр-ля-Сорг: оливки и баранья нога, распространяющая вокруг запах тимьяна и розмарина, козьи сыры в пепле и травах, пастис и молодое вино. Собаки дремлют под столом, и им снится, что так будет вечно, а я слушаю, как вице-мэр рассказывает свои истории, слежу за тем, как шеф gardes champêtres сажает в служебный автомобиль с голубой «мигалкой» всю свою семью и выезжает, аккуратно вписываясь в прихотливые изгибы дороги, и понимаю, что нахожусь в мире Жионо и Боско, мире южного солнца, в мифической стране, которая в такие дни кажется одним из преддверий рая, и еще я понимаю, почему больше пятидесяти лет назад, прочитав первые страницы «Фермы Теотим», захотел уехать именно сюда, подальше от кальвинистского, мрачного, послевоенного севера.
Аромат солнца (исп.) — сорт вина.
Джетлаг, синдром смены часового пояса (англ.).
Блинчики с черникой (англ.).
Что ж, господин Нуутебуум, постарайтесь сидеть спокойно. Боюсь, мне придется сообщить вам, что вчера вечером либо сегодня утром у вас случился небольшой сердечный приступ (англ.).
Медсестра (англ.).
Музыкальный темп: оживленно, но не слишком (ит.).
Менсендик, Бесс (1863–1957) — американский врач, создательница одной из систем лечебной гимнастики.
Двухэтажные автобусы (англ.).
Вода из мифической реки забвенья, Леты, и одновременно жидкий чай, похожий на мутную водичку.
Здесь и далее Нотебоом упоминает имена популярных голландских актеров XX века.
Организованная левыми в сезон 1969/1970 года безобразная акция против, как они это называли, «элитарности» театра, когда молодежь забрасывала актеров во время спектакля помидорами, что нанесло голландскому театру колоссальный ущерб.
Новости сельского хозяйства (англ.).
Извините, мне вас не слышно! (англ.)
Что вы говорите? Что?! Постойте, я приглушу радио. (англ.)
Свиные желудки (англ.).
Ой-ой-ой, приношу свои глубочайшие извинения! (англ.)
Пожалуйста, передайте этому джентельмену мои искренние извинения! (англ.)
Если вы действительно так считаете, вы сошли с ума… Нет, инспектор… Ха-ха (англ.).
В августе в наших краях к концу дня над полями струится жар… (фр.)
Популярная во Франции игра в шары.
Столетие (фр.).
Газетный киоск (фр.).
Помощник мэра (фр.).
Место в Баварских Альпах, любимая резиденция Гитлера.