18413.fb2
- Колышек с колышком свивается,- слышался в ответ растроганный голос Акумовны,- веточка с веточкою.
А Вера Николаевна, кончив свои занятия, тихо напевала любимые свои старины, и от песен ее веяло Древнею Русью и глухою щемящей тоской:
Потихоньку, скоморохи, играйте,
потихоньку, веселы, играйте!
У меня головушка болит,
у меня сердце щемит...
И вдруг замолкла,- ни слова.
Она и ему не скажет ни слова, умирать будет, не скажет.
- Веточка с веточкою, листик с листиком,- слышался растроганный голос Акумовны,- весна пришла.
И было еще тягостней, потому что Адония Ивойловна принялась плакать и громче обыкно-венного, вспомнив, должно быть, о муже, как кладбищенская земля уходит и обваливается на его могиле.
Верочка ходила по комнате взад и вперед без устали и не своими шагами: шаги были крепкие и когтистые, а глаза бесстыжие, как два острых ножа.
И чего-то жутко было.
Но погас певун-самовар, выплакались слезы, и шаги затихли, и все заснули в доме и во дворе, и гудки автомобилей не доносились с Фонтанки, и в Обуховской больнице замигал огонек по-ночному звездою, и поднялась над кирпичными бельгийскими трубами звезда, заглянула в окно, такая большая, вечерняя, весенняя - час ночи настал.
И послышалось Маракулину, будто стучат, странный стук.
Насторожился он, стал прислушиваться и понял: у Верочки стук, стучит в ее комнате.
И он понял, это Верочка одна в своей комнате,- не заснула и не заснет,- и бьется она головою о стенку без слез, без жалобы, с раскрытыми сухими глазами:
когда лихо, не плачут!
И почему-то все чувство его - все ожесточение, все отчаяние его, угомонившееся было на время, вспыхнув, вылилось на излюбленной им, опостылевшей генеральше.
Весь в жару, с каким-то мерзейшим упоением и скрежетом зубовным, представил он себе, как эта генеральша несчастная, здоровенная, бессмертная, безгрешная, беспечальная - сосуд избрания, вошь сладко-сладко спит. И ему захотелось сказать об этом кому угодно, но сию минуту, только бы сказать, пока еще сердце не лопнуло.
И, задохнувшись, он вскочил к форточке и что было сил крикнул:
- Православные христиане, вошь спит, помогите!
И крикнув, он почувствовал, как медленно подступает, накатывается та самая прежняя необыкновенная его радость и вот перепорхнет сердце, переполнит грудь...
- Кого ты орешь! - окрикнул скрипучий голос, и из углов показался волосатый горба-чевский с конским волосом нос.
А стук все стучал.
Это Верочка одна в своей комнате,- не заснула и не заснет,- и бьется она головою о стенку без слез, без жалобы, с раскрытыми сухими глазами:
когда лихо, не плачут!
* * *
Жестокие минуты, мотанье и маянье закончили первый бурковский год Маракулина.
Первая поднялась Адония Ивойловна, поехала она в Кашин, к преподобной Анне Кашин-ской, а из Кашина на Мурман в Печенгский монастырь к преподобному Трифону.
За Адонией Ивойловной после всех своих экзаменов уехала Вера Николаевна к матери до осени в свой маленький белый с пятнадцатью белыми церквами заброшенный старый город Костринск, и такая, в чем душа только.
Последней уехала Верочка. Экзаменов она не держала и свое театральное училище бросила, так как нашла другое, более верное и испытанное средство пробить себе дорогу,- какое, она не сказала. Она сказала:
- На будущий год увидите, на всю Россию покажу, кто я!
Маракулин провожал ее на Николаевский вокзал: Верочка ехала через Москву куда-то в Крым.
После звонка он особенно почувствовал, как ему горько, что больше не будет Верочки, и молча стоял перед вагоном. А она как-то особенно вся вытягивалась, посматривая нетерпеливо на прохожих и останавливая на себе взгляды, такая тонкая, гибкая и легкая.
И вдруг Маракулин улыбнулся в первый раз за все свое бурковское время, сам не зная отчего и почему, просто улыбнулся, и, должно быть, заметила она: или это было так необычно и неожиданно!
- Обо мне надо плакать! - протянула она по-театральному, прищурившись не то с сожа-лением, не то с гадливостью, и, зонтиком ударив его по руке, сказала совсем и уж слишком сурьезно, даже морщина надулась: - Я великая актриса!
И он поверил тогда легко и всем сердцем, что Верочка великая актриса и что на будущий год она действительно покажет себя на всю Россию и имя ее скоро прогремит на всю Европу - на весь мир.
Вернувшись с вокзала к себе на Фонтанку и очутившись один и только с Акумовной, Маракулин почувствовал, как теперь постыла его жизнь и невозможно так жить.
Одному надо предать, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо убить, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а ему, должно быть, надо было талон написать как-то, да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете и не просто каким-нибудь Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем:
видеть, слышать и чувствовать.
Но он больше не согласен, потому что не может, он больше не соглашается жить так, не для чего, только видеть, только слышать, только чувствовать, а вошьей бессмертной, безгрешной, беспечальной жизни царского права, той капли воды, какую ищет грешная душа на том свете, ему не надо.
Он хочет и будет жить, но чтобы всего хоть один раз снова испытать свою необыкновенную радость, какую испытывал с детства и больше уж не знает, и однажды только подступила она, в ту весеннюю ночь, когда Анисим не пришел к Верочке, в ту весеннюю ночь, когда колышек с колышком свивался, веточка с веточкою, листик с листиком, вспоминались, как листья слипаю-щиеся, весенние слова растроганной солнцем Акумовны.
И ему так горько, горше вечернего, что нет больше Верочки, словно бы в ней-то и заключа-лась для него вся его необыкновенная радость - источник его жизни.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
- Вера! Верочка! Верушка!
Маракулин, переписывавший повесть, над которою сидел с утра до вечера,- редкий и выгодный заказ, свалившийся ему как какая-нибудь освежающая райская манна, вздрогнув, не довел затейливого усика в виноградах заглавной буквы.
А с лестницы все настойчивее повторялось знакомое имя:
- Вера! Верушка! Верочка!
- Акумовна, кого вы там кличете? - не вытерпев, заглянул Маракулин в кухню.