18544.fb2 Кружка пива - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Кружка пива - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

— Болеешь, бродяга? — Он поднял правую руку. — Жетона нет, на, отхлебни двадцать грамм… Вот эта моя.

Виктор, чуть не плача, опустил губы и нос в прохладную, ласково-колючую, благоухающую пену.

— Ну, ну, будя!

— Спасибо, тебе, Серега. — Он вытер рот дрожащей рукой. Судя по тому, что Кактус сказал, и по тому, что наливал он пиво для всей компании, он сам сидел на хвосте, — и не пожалел, поделился… Виктор вышел в короткий коридор. У турникета, ослабив ногу, неподвижно стоял Гуноил — с неестественно бодрым лицом и умоляющими глазами. “Дай…” — начал Гуноил и осекся и пожал ему руку. На крыльце подсыхала черная лужица крови. Он медленно спустился по щербатым ступеням, держась за холодный поручень. На бордюре вентиляционной отдушины сидели те, кто уже ничего не ждал: Цыган, Шлёп-нога, Арлекин, Каракуль… Его место было теперь рядом с ними.

…Каракуль пробормотал что-то и встал, отряхивая мешком висевшие брюки. Виктор не шевельнулся. Взгляд его, бессильно и медленно блуждающий по дороге, споткнулся и ушел в глубокую трещину, расколовшую серый асфальт; на дне ее мерцала вода, он погружался и тонул в ее черном и влажном мраке, и не было сил вырваться из этой маленькой, весь мир поглотившей бездны — казалось, кончится жизнь… Каракуль уходил к трамваю нетвердой, слабой — неживой — походкой.

Виктор закрыл глаза и открыл их через минуту; солнце светило, но день был неподвижен и сер. Без всякого желания закурить он вытащил пачку “Беломора”. Цыган прохрипел сорванным голосом: “Угости папироской, Витя”, — он, не имея сил отказать, с досадой протянул ему папиросу и закурил сам. Папироса раскурилась неровно, черный язык горящей бумаги добежал почти до самого мундштука; он вспомнил машинально примету: кто-то в меня влюбился — не усмехнувшись даже про себя. Автоматически он поднял руку, чтобы взглянуть на часы, и тут же опустил, вспомнив, что у него нет больше часов, — и при этом воспоминании на него водопадом хлынула такая тоска, что он стиснул зубы и тихо застонал — неслышно в шуме и суете улицы: — О-о-о-о…

Часы были еще позавчера, часы “Полет” в высоком хромированном корпусе, с окошком-численником на ярко-синем циферблате и тяжелым браслетом из нержавеющей стали, — последняя настоящая вещь, которая оставалась у него в этой жизни. В Пиночете между человеком с часами и человеком без часов лежала пропасть — пропасть психологического, а не материального характера: никто об этом не говорил и никто по этому признаку своего превосходства или уничижения не выказывал, но было ясно, что человек с часами еще держится и может еще подняться — потому что потерявший себя человек пропил бы бесполезный для него механизм в первое же похмелье. У Виктора были часы — хотя бы этим он еще держался.

Отец с матерью подарили ему эти часы на тридцатилетие. Он помнил тот день: на скромном своем юбилее он почти не пил, сидел во главе праздничного стола с матерью и отцом и двумя старыми, еще со школьной скамьи друзьями — все эти годы пытавшимися вернуть его в жизнь и только сейчас его навсегда оставившими, — сидел в белой рубашке и галстуке, в новом темно-синем костюме, от которого сейчас остался этот грязный обносок, в новых часах, приятно холодивших запястье; он был почти счастлив, перед этим два или три дня он случайно не пил, — протрезвевший, спокойный, уверенный в том, что прошлый весь кошмар позади и завтра будет новый день, новая жизнь, работа, которую предлагал отец — почти не изменившийся за последние годы высокий, седой, сильный человек с крупным мужественным лицом и неожиданными на этом лице мягкими, как будто виноватыми глазами, — завтра будет новая жизнь, и массивные, звучно тикающие новые часы казались ему в том верной порукой… Жизнь пошла дальше вниз — но четыре долгих года он гордился и держался своими часами.

Самое страшное — это не похмелье, которое можно еще пережить, перележать, переспать — в полусне-полуобмороке, зарывшись лицом в пропитанную потом подушку; самое страшное — опохмелиться и к вечеру недопить, когда тело оживает, а душа начинает рваться на части, требуя забвения… Третьего дня вечером за пятнадцать рублей он продал свои часы грузчику из рыбного магазина — и грузчик еще торговался, делал вид, что не хочет брать, и пришлось на вонючих бочках пить с ним бутылку. Часы с браслетом стоили сорок пять — хотя, конечно, не в этом… Эх, и в этом тоже было дело.

Последняя нить прервалась с часами.

Против своей воли он медленно перевел взгляд на бесполезно открытую дверь винного магазина — и сильно вздрогнул. Он еще не верил своему необыкновенному, сказочному, сумасшедшему счастью, но сердце его радостно забилось.

Тиша!

Тиша стоял к нему спиной, в хорошо знакомой оранжевой рубашке, обтягивающей худые широкие плечи, в кримпленовых тесных брюках и неожиданных для ранней весны сандалиях, — неожиданных потому, что на земле стояли еще холодные лужи, но это были старые Тишины сандалии, набранные крест-накрест полосками светлой кожи, без задника, перехваченные на щиколотке вытертым ремешком. Соломенные Тишины волосы далеко спадали за воротник — Тиша сильно лысел со лба и, зачесывая справа и слева лысину, долго не стригся. От всей его статной малоподвижной фигуры веяло таким Покоем, такой силой и уверенностью, что Виктор физически ощутил, как эти сила и уверенность передаются ему и наполняют своей энергией его опустошенную, измученную душу… И самое главное, что он увидел в первую секунду — и отчего весь мир вокруг него ярко вспыхнул, заиграл весенними цветами и звуками, — были две бутылки портвейна, которые Тиша небрежно держал в правой руке, пропустив горлышки между пальцами.

Виктор вскочил, забыв о палке; слабость его как рукой сняло. Приехал Тиша, старый добрый друг, никогда не оставлявший его в беде. Как он не заметил его раньше! Почти не хромая, он пересек улицу и поднялся на тротуар. Цыган с тоскою смотрел ему вслед. Тиша — обернулся.

…Это был не Тиша.

Он остановился на полном ходу и чуть не упал. Толстый мужчина в шляпе, брезгливо опустив глаза, далеко обошел его стороною. Высокий белобрысый парень с круглым румяным лицом равнодушно смотрел на Виктора. Другой парень, такой же высокий и молодой, вышел из магазина и хлопнул белобрысого по плечу, — они повернулись и пошли прочь, в сторону железной дороги. Повернувшись спиной, парень вновь превратился в Тишу; Виктор машинально сделал шаг вперед.

Он стоял, покачиваясь от слабости, не в силах оторвать глаз от оранжевого пятна Тишиной рубашки; он даже не сразу заметил его исчезновение — другое, длинное и узкое, темное пятно заняло его место и теперь медленно двигалось к Виктору, увеличиваясь в размерах и по мере своего приближения, как в детском калейдоскопе, рассыпаясь на отдельные цвета и фигуры. Хрусталик Виктора, инстинктивно следивший за невидимым уже парнем с бутылками, с усилием отбросил от себя угол дома и обреченно перестроился на близкое расстояние. Прямо на него шла красивая, молодая, очень знакомая ему женщина в коротком голубом платье и темно-синем, с белыми оторочками, широко распахнутом плаще.

Его глаза уже видели и, быть может, уже узнали эту женщину, но его Я, его раздавленное катастрофой сознание, его душа, как будто скорбно смотревшая со стороны на свою жалкую, погибающую оболочку, еще не успела ее узнать. Это было слишком давно, прошло десять лет — и сопротивлялся изо всех сил бесчувственный мозг, застывший в убеждении, что больше они никогда не встретятся. Женщина шла, слегка про себя улыбаясь, — не замечая высокой сутулой фигуры, застывшей у нее на пути. Их разделяла большая неглубокая лужа, истаивающий след недавней капели. Женщине надо было сделать шаг в сторону, чтобы ее обойти; она навсегда прошла бы мимо — он бы ее не окликнул… Но она рассеянно ступила на хрупкое водное зеркало изящной лодочкой на высоком каблуке и пошла прямо. Они неизбежно должны были встретиться. Они встретились.

Он уже знал, что это Наташа.

Взгляд ее выразил мгновенное бессознательное неудовольствие — натолкнувшись на небритого инвалида, преградившего ей дорогу, — и вдруг задрожал. Он увидел в нем испуг, удивление, потом уже не испуг, а страх — и первое ее быстрое инстинктивное желание уйти или проснуться: пройти заново короткий кусок жизни другой дорогой, на которой им не суждено будет встретиться. Он не чувствовал ничего — он окаменел, чувства его оставили, собравшись где-то вне его и как будто поджидая минуту, когда он совсем ослабнет и можно будет разом на него наброситься. Он стоял без движения и смотрел на нее.

— Витя?…

Она… она совсем с того времени не изменилась — как будто вчера была с ним и пришла на следующий день. Через десять лет. Совсем не изменилась — не такая же, а та же самая короткая стрижка, тех же пепельно-серых, слегка вьющихся волос; те же огромные серо-голубые, почти круглые детские глаза — глаза удивившегося ребенка; те же глубоко вырезанные, бледно-розовые… нет, сейчас они были накрашены ярче — губы…

Весь ее облик, поглощающий отдельные черты, — рожденный тысячью неуловимых черт и движений, — совсем не изменился. Он смотрел на нее заворожено. Он забыл всё, что было с ним эти десять лет. Как будто ничего не было.

Он опять встретил ее. Ему двадцать три года. Перед тем как идти к Наташе, он заглядывает в зеркало: навстречу ему по-зеркальному сурово смотрит высокий парень с тонким немного бледным лицом, которое обрамляют до плеч сильно вьющиеся темные волосы. Вся его жизнь — Наташа. Даже когда ее нет, она превращает каждый его день в нетерпеливое радостное ожидание. Ее любовь дарит ему ощущение постоянного, полного, ни от чего больше не зависящего счастья, которое на всё вокруг бросает свой счастливый ласковый отблеск: на его недавно защищенный диплом заурядного технического института, значение которого необъяснимо возрастает в его глазах и становится рядом с физтеховским или университетским дипломом; на его рядовую, едва оплачиваемую должность инженера, в которой он начинает видеть лишь первую ступень на пути к головокружительному успеху; на его унылый двенадцатиэтажный дом и старый парк по соседству с домом, в центре которого, отталкивая старые липы, уродливо торчит серая коробка кинотеатра; дом и коробка уродливы — но вечерами, когда они с Наташей гуляют по сумрачным липовым аллеям, уходящее солнце чудесно окрашивает их в мягкий розовый цвет… Он всё время думает о Наташе; он громко и часто беспричинно смеется. Он так радуется своей молодости, своей неправдоподобно прекрасной жизни, что иногда его посещает предчувствие беды…

Она смотрела на него застывшими, спрятавшимися внутрь глазами. Странно, что она узнала его: сутулая, страшно худая, сломанная в пояснице фигура; далеко полысевший лоб, по обе стороны которого рассыпались длинные, прямые, слипшиеся сосульками волосы; угреватый нос, тронутый мелкой сетью красноватых прожилок; глубоко запавшие под глазами, одутловатые на скулах бледные щеки, заросшие редкой зеленоватой щетиной… Он не видел себя со стороны, но что-то внешнее, быть может, ее глаза, вдруг толкнуло его. Он медленно повернул голову, с трудом оторвавшись от ее лица: в темном зеркале витрины стоял и смотрел на него костлявый немолодой человек, одетый черным каким-то мешком, на тонких ногах с отвисшими коленями брючин, по-стариковски обеими руками вцепившийся в тонкую старушечью палку… Он не почувствовал страдания — он очнулся.

— Здравствуй, Наташа.

Она со страхом смотрела на него, подрагивая свежими, яркими — молодыми — губами.

— Здравствуй…

Они очень долго молчали.

— Как твои дела?

Она испугалась своего вопроса. Он молчал, не зная, что говорить.

— Я в порядке, — наконец сказал он — и на мгновение ощутил прилив упрямой, самоубийственной гордости. Неожиданный луч вдруг высветил в сумерках его памяти окровавленного шерифа из старого, очень старого фильма “Погоня”; шерифом был несравненный Марлон Брандо, он стоял в дверях полицейского управления в залитой кровью белой рубашке и, пристегивая к поясу кольт, бормотал разбитыми губами: “Я — в порядке…” Фильм его счастливого, ни о чем не подозревающего детства. Опять они молчали.

— А… где ты работаешь?

Она опять растерялась. Голос ее совсем не изменился. Он тяжело тряхнул головой — тупая боль с двух сторон ударила его по вискам. В сущности, не всё ли равно?

— Я нигде не работаю… Я — пью, Наташа.

“Она не знает, что произошло, — медленно подумал он. — Сейчас она уйдет — и никогда не узнает этого. Зачем ей это знать?”

Наверное, ей было трудно смотреть прямо на него своими широко открытыми, детскими глазами — и она чуть наклонила голову и теперь смотрела исподлобья; на ее лбу проступили две или три слабые, страдальческие морщины. Она переложила из руки в руку яркую сумку с желтыми на синем цветами, из которой торчал пакет молока и смотрела голова плюшевого медведя.

— Я… пойду?

“Она так и запомнит меня на всю жизнь, — подумал он — и при этой мысли испытал даже торжественное какое-то чувство, чувство упоения своим прошедшим и будущим страданием. — Как я любил… как я люблю ее. Она до сих пор не знает, что я не виноват. Она думает, что я подлец… что я просто развратная скотина. Я не хочу”.

Прошло десять лет и вся жизнь, чтобы он мог ей это сказать. Сейчас, — сейчас это было можно. Было уже поздно.

— Подожди… Я хочу сказать тебе одну вещь.

Ему сильно хотелось курить — но он вспомнил, как десять лет назад они с Наташей курили “Яву”, “Столичные”, “Золотое руно”… белоснежные сигареты с оранжевой полоскою фильтра, в красивых блестящих коробках, — и не стал при ней доставать мятую грязную папиросу. “Ей же будет больно, — неожиданно подумал он — охваченный в то же время страхом, что она может повернуться и навсегда уйти. — Ей может быть больно — но я не могу… я не могу не сказать. Кто знает, что может случиться? Я хочу, чтобы она меня помнила”.

Мимо них проходили люди, с подозрительным и радостным любопытством разглядывая бродягу неопределенного возраста и молодую красивую женщину, одетую просто и дорого. Сержант Барковский, согнав с вентиляционной отдушины Арлекина, Цыгана и Шлёп-ногу, остановился в нерешительности: он не терпел Хромого, который из-за своей инвалидности стал неуязвим для ЛТП, и хотел загнать его в пивной зал, чтобы он не портил внешнего вида улицы… но странное выражение лица женщины его останавливало.

— Какую… вещь?

— Сейчас.

Он поднял глаза и посмотрел на уже повернувшее к закату солнце. Солнце было всегда, но и оно за эти годы изменилось. Он чуть смежил веки. Мир потемнел; он не видел уже ни улицы, ни Наташи.

…Они летели в Иркутск вчетвером: заместитель начальника отдела Карташов, наладчики Строков и Полищук — и Виктор, для которого как для молодого специалиста эту командировку посчитали полезной. Срок командировки Карташов на глаз определил в неделю; Виктор, как самый молодой, поехал за билетами и взял в оба конца.

Через неделю его ждали дома мать, отец и Наташа… машинально он всегда думал “Наташа, мама, отец”; мать, впрочем, не ждала — накануне у нее случилась горящая путевка в Кисловодск и через два дня она должна была ехать.

Пока Карташов ходил по этажам, оформлял бумаги и хлопал по плечам старых знакомых, наладчики быстро нашли неисправность. Командировка этим была закончена: сгоревший итальянский модуль заменить было нечем, линию законсервировали, Строков написал заключение, Карташов бегло его прочел, поставил две запятые и подпись — и станция отправила срочную заявку в Москву. На третий день они были уже свободны.

Если бы не Карташов, он просидел бы в Иркутске неделю — и жизнь его пошла бы совсем по другому пути… Строков и Полищук, веселые тридцатилетние мужики, вовсе не спешили в Москву: Саша Полищук, которого звали в отделе Многощукиным, больше всего на свете любил выпить вдали от дома и потому из командировок не вылезал, а Строков и вовсе был холостой. Виктору, который скучал о Наташе, возразить им было нечего; впрочем, он уважал и того и другого и с ними был не прочь посидеть. В командировке, которая тем более сближает людей, чем дальше они от дома, и руководитель группы — если бы на месте Карташова был не Карташов — тоже скорее всего позволил бы себе отдохнуть три дня с подчиненными. Но Карташов рвался в Москву — с нетерпением, неожиданным для его заскорузлой административной натуры: в Москве у него осталась молодая жена — вдвое моложе его и недавно вышедшая за него замуж… Поэтому Карташов на третий день сам пошел в дирекцию и из полагавшейся станции брони поменял билеты. Наладчики даже не стали пить — чтобы не растравлять душу.