18574.fb2 Крылатая Серафима - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Крылатая Серафима - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

– Гордая вы, Серафима Анатольевна. Сказки вот нам, для отводу, – чопорно сказала гостья и черный плат надвинула на глаза, колючие сейчас и холодные. – А зачем сказки? Упорное сердце напоследок потерпит зло. Как бы не запечалиться вам, христорадушка.

– Я, Секлетея, уже все пережила, что на человека отпущено. Мне больше пугаться нечего, – закурила заново, заслонилась дымом. – Худую кошку мыши дерут.

И тут я вмешался против своей воли: мне отчего-то стало жалко Серафиму, ее одиночества, ее слепой неприкаянности и печальной, как мне казалось, веселости. Я понимал, что она в жалости моей не нуждалась, да и весь этот разговор, наверное, возникал не однажды и особого сопротивления в Серафиме не вызывал, он как бы скользил вне ее души, занимая лишь такое долгое одинокое время. Вот пришла старушка, с нею можно занятно поговорить, и тьма как бы отступает и уже не так гнетуща.

– Я не против вашей веры, – вдруг вступил я, – но мне жалко, что и наша вера неискренна, она на страхе построена, на крови. У вас там как: страх господен – слава и честь, и веселие, и венец… Полнота премудрости – бояться господа: венец премудрости – страх господен. По-вашему же: где веры нет – все шатко. Но и на страхе веры не построишь… Она к чему ведет? Она ко крови ведет, она к отрицанию человека. А неужели из страха-то нам не вырваться? Что за сети такие? – Но мои, такие высокие слова, почти выкрикнутые в тесной кухоньке и потому заглохшие сразу, лишь Настасьей, наверное, и были услышаны и поняты: она даже встрепенулась, порываясь что-то сказать ответно, но тут же и отвернулась к окну. – Оказывается, характерный факт, бог-то любит боязливых. Он любит, кто боится его. А любит ли он тех, кто просто любит его из самой любви. Иль без страха любить невозможно?

Секлетея взглянула на меня, как на пустое место, и я так решил, обидевшись поначалу, что она едва ли расслышала меня. И я сразу невзлюбил и плат ее шалашиком, скрывающий темно-синий повойник, и сухощекое лицо с ржавчинкой на скулах, и сталистые без отблеска глаза. Но я-то сказал самое сокровенное, что выболело во мне, над чем я мучился последние годы: можно ли любить без жалости и страха, можно ли людям без страха слиться в великую семью иль он, этот страх, в самой природе человечьей заселен изначала как вечный и неустанный страж наших прихотей и желаний…

И тут же я устыдился мыслей своих: ну, пусть она староверка, но она же не видит во мне того, отчаявшегося, кому слово священное необходимо позарез, как единственное и спасительное, а значит, ей не о чем со мной говорить, у нас нет общих душевных слов, я как бы чужой для нее пока; да и о чем мне говорить с бабкой, она же – не вещая посланница-ведунья, способная угадать и разобрать по листам всю жизнь мою до смертного края, а простая слободская старуха, вечная труженица, которой без работы тошно, пожившая изрядно и намытарившаяся, поди, у нее руки скрючены от горшков и стирки, и у нее, быть может, одно слабое и туманное утешение в жизни – это найти радость иную, не земную, такую высокую и светлую на горних высотах, что от одних лишь бессловесных мечтаний украшена жизнь ее – так стоит ли отбирать эти мечтания и вносить в утихшую душу странное раздражение? Да и о себе ли одной она думает, сестра Секлетея, а в миру – бабка Анна: ей, поди, сиротливо бы жить в райских кущах одной и есть золоченые плоды, ведь русская женщина не терпит бессловесного сиротства, ей даже в несчастии подай беседу негромкую и неторопливую; но Секлетее, наверное, и жалко всех, кто на миру бок о бок прожил с нею, всех смирных и праведно поживших, ей хочется им тоже радость устроить, и об этой душевной радости она и печется неустанно и, жалеючи ту же Серафиму, надоедно ходит, докучает ей, ведет длинные беседы, в душе боясь обидеть и надоесть.

А я вдруг заговорил из Библии, из книги, о премудрости коей, быть может, она слыхала разве из уст начетчика Евтихия иль видала у него на столе под образом, толстую и тяжелую, одетую в телячий переплет с широкими медными застежками, написанную старовером-скрытником старинным полууставом, изрядно потускневшим от времени. Ей что-то, наверное, наговорил Евтихий о мире и благости в том, ждущем ее мире, куда она придет, о доброте изначальной и кротости, а может, и помог однажды исцеляющим словом, и ей, в миру бабке Анне, жить стало куда терпимее. Может, сказал начетчик Евтихий: помогай, сестра, ближним, вдовым и сирым, и она пошла помогать, ибо это так отвечало ее жалостливой душе…

– Вы думаете, я не верю, а я искренне верю, голубушка, в то, чем жила, – после долгого раздумья сказала Серафима. – Предавший однажды да предаст снова. Я бы не верила, так разве бы жила? А я живу. У меня, голубушка, два ордена и пять медалей за то, что я детишкам на человечью дорогу помогала выйти. Вы думаете, во мне веры нет, я несчастная? Здесь и ошибка. Моя вера – это моя вера, и поздно мне открещиваться, да и не к чему…

– Прости, Серафима Анатольевна. Прости глупую, темную и не обессудь. – Подошла Секлетея, поцеловала хозяйку в лоб, перекрестила слепую и ушла.

– Да за что, Секлетеюшка? За что винишься? Это я тебе в ноги паду, – протянула руки старенькая, словно бы пыталась задержать гостью. – Мне ныне и надо-то слово человечье. Посиди, куда ты?..

* * *

Остальной вечер прокатился молча: Настасья решила уложить дочь, а после мы надумали спуститься снова к реке. Июль шел к закату, через неделю ильин день, когда сива коня под кустом не видно. Вроде бы пока в природе без перемен, лето в самой маковке, но под ночь уже мозгло, и каждый звук, родившийся внезапно, теперь не находит себе отклика и глухо, коротко никнет. Слобода молчала, рано завалившись спать, дома сегодня не серебристо отсвечивали, а сумрачно и неряшливо глыбились, потеряв строгие очертания, и каждый закуток полнился тяжелой тьмой. С городской площадки, из черемуховой необстриженной чащи пробивался фокстротик; под горою звонко смеялись, во дворе Феди Понтонера ворчали свиньи, порою нестерпимо вскрикивали. Меня интерес долил посмотреть в соседний двор, но он был отгорожен от нашего заулка странной стеной, составленной из множества одностворчатых дверей, облезлых, шелушащихся краской. Говорят, на полях когда-то стоял длинный барак для сезонных рабочих, а после за ненадобностью был забыт людьми, осел в землю, прохудился и был незаметно растащен жителями ближнего околотка. Вот тогда-то Феде Понтонеру и достался десяток дверей, которым он нашел столь неожиданное применение. Там, за стеною, вдруг раздался повелительный окрик, скрипнула калитка, я невольно притулился к ограде и сквозь прорешку в рассохшемся полотне увидел Понтонера. Плечи мужика покрывал толстый стеганый жилет из ваты, более похожий на защитные одежды старинных пеших воинов, на голове из ваты же стеганый колпак, на ногах высокие, по колено, вязаные носки, лицо острое, костяной гладкости, словно бы высушенное изнутри. Вот каков, оказывается, сосед Серафимы, о котором столько чудного было слышано и который собирается жить вечно и потому, спасаясь от солнечного облучения, даже в самую крайнюю жару таскает трехрядную стеганую пальтюху и подобие монашеского куколя. Закуток был забран жердями, весь вымешан свиньями донельзя, изрыт, выброжен и затоптан, и даже в июльские паркие дни посередке загороди свинцовела заиленная лужа, где они и растянулись в томленье. Понтонер вылил в длинную деревянную колоду пойло, кабанчики сразу ожили, встрепенулись, кинулись к еде, зашвыркали хоботами, заверещали, теснясь пятнистыми боками, а хозяин уселся на изгороди и что-то ласково, тягуче выговаривал им. Тяжелый звериный запах порою даже сюда волнами накатывал из загона, там звенели столбы мух, а Федя Понтонер, блестя цепкими глазами, ласково наблюдал за своею живностью, о чем-то заискивающе разговаривал с нею иль убеждал в чем, и отсюда, из смородиновой тени, вдруг показался мне безумным… Я, дурной, размышляю о смерти, о движении духа, о любви без страха, а тут человек мечтает вечно жить. Иль насмешливые люди лишь пустили пулю по Слободе о Феде Понтонере, от нечего делать наколоколили о ближнем, чтобы развеять скуку? Но верно одно, что Федя Понтонер ест только манную кашу и пьет кипяченую воду, а свиней сдает живым весом, ибо крови текучей не может видеть он. Сойтись бы с ним поближе и проникнуть в его мечтанье, но страшно. «Чем только люди не украшают свою ровную жизнь, лишь бы разбавить ее», – утешился я этим предположением.

Тут из сараюшки, уложив дочь, вышла Настасья, позвала меня, и я с какой-то знобкой радостью готовно поспешил навстречу. Она промолчала о соседе, да и я не решился заговорить, чтобы не вызвать суетных лишних слов. В отпотевших лугах над рекою, куда погрузились мы, было особенно тихо и спокойно, без того щемящего душу радостного надрыва, какой обычно вызывают во мне весна и начало лета: отгремел хмельной травяной праздник, скоро отыграл и отпылал, затомилось, зашершавело клевериное буйство, цвет набряк, свернулся в коробочки, затвердел, вот-вот готовый раскидать по земле последнее семя, и лишь ромашка пока мраморно белела, да мохнатый колоколец прятался от глаза у края луга, свернувшись на ночь. Покой жил в июльских лугах над рекой. Тусклое ровное свечение стояло над головой, ни облачка на небе, ни гусиного пера, окрашенного с исподу розовым и зеленым, а только тусклое эмалевое свечение до той поры, куда проникал глаз, и понималось сейчас, что это истинная бездна без конца и краю. Небесная бездна опрокидывалась и в реку, и река тоже воспринималась, как бездна, как нечто недвижное и покорное, незаметное моему глазу, утекающее в никуда.

«Хоть бы любовника себе завела, – вдруг вспомнил я о жене, сейчас, наверное, одиноко сидящей на краю постели и разбирающей волосы. Ведь там, на краю моря, под ровный накатный гул особенно невыносимо и одиноко смятенному человеку. – Я мучаю ее, она мучает меня. Я мучаю жалостью, она мучает покорством своим, верностью своей. Развестись бы надо, разрешить все… Ведь жалость моя сейчас хуже преступленья, такой характерный факт. Хоть бы изменила, а то ждет. Как странно: мне легче будет, если жена изменит. Это что, тоже болезнь особого рода?..»

– Господи, как не хочется назад в Город, – вдруг нарушила молчание Настасья и сладко потянулась, вернее, сладостно, по-звериному прогнулась, напрягла высокую грудь, на какое-то мгновение открыв себя, позволила своей замкнутой натуре крохотную свободу, но тут же, наверное, поймала мой тоскливо-кроткий взгляд, замкнулась, посмурнела, скрестила тугие руки. Чем я так чужд, так неприятен ей, что она, на мгновение и случайно выглянув из укрытия, сразу же торопливо спешит обратно? Может, что-то чует во мне изменчивое и неверное? Иль похожее на себя? Иль обличье мое – цыгановатое, с карими злодейскими глазами и развесистыми губами – так отталкивает ее? И, снова заметив такое небрежение к себе, я невольно вспыхнул и подавил в себе стеснительность, сразу стал развязен и волен в словах. Вечерним, спокойно раскинувшимся лугом, полным матового свечения, шли двое людей, чужих и подозрительных, жаждущих своей особой воли.

– Город меня теснит, он меня уничтожает. Мне воздуху мало, дышать нечем.

– Так живите здесь, в Слободе, это почти деревня. И мать старая, слепая, нуждается в помощи. Вы же бросили мать и отца, такой характерный факт. Вы в Городе спасаете себя от тягот и неудобств, чего вам еще надо…

– Вы мне отчего-то противны, Тимофей Ильич, – вспыхнула Настасья, но, однако, к дому не повернула, а спустилась к побледневшей реке. – Что вы на меня так смотрите?

– ..?

– Гаденько. Вас что, били часто?

– Вы со всеми так обращаетесь или только со мной?

Мне было горестно и горько, и я невольно задерживал шаг, никак не решаясь повернуть обратно к дому.

А Настасья вдруг обернулась, издали упорно разглядывая меня и близоруко щурясь, и мой неприглядный, мешковатый облик, наверное, всколыхнул что-то в женщине, и она неожиданно засмеялась, круто запрокинув голову; она смеялась долго и печально, дожидаясь, а во мне все кипело, и, может, потому слова запеклись в горле. Но бес точил меня, под грудью горело, все чудилось, что кто-то доглядывает следом, хохочет и строит рожи, радуясь моему позору. «А ты не трусь, – нашептывал бес, – ты в охапку ее да в траву. Так-то ли сладко».

– Господи, как в Город не хочу, – вдруг снова тоскливо протянула она. – Подумайте, Тимофей Ильич, но жилье свелось к крыше над головой, а любовь – к постели. Не могу я жить в современной квартире. Не переношу все то, что для всех и у всех. Это как ненависть во мне, отвращенье. Общую одинаковую мебель не переношу, одинаковую одежду, одинаковые чувства, одинаковых людей. Это как болезнь – наша всеобщая одинаковость.

– Все, петля, – нарочито горестно сказал я, скоро забывая недавнюю обиду и горечь. Мне вдруг по-иному увиделась Настасья: это постоянный нерв любви трепетал обнаженно и изводил ее сиротскую душу. Я вроде бы в огромном мире вдруг отыскал своего двойника. Вот отчего так томилось мое сердце и влекло к этой женщине. Ей очищенья хотелось, всеобщей доброты и участья, человеческого слиянья и согласного единенья.

– Что за чушь? – споткнулась, недоуменно посмотрела тяжелым взглядом. Удивительно, как менялась Настасья: отсмеялась – и поникла, увяла сразу, как морская рыба, недолго побывшая на берегу. Вот так щепотью придавить язычок светильника, и лицо, до того чеканное и тепло омытое добротой, сразу обретает угрюмость и подозрительность, ему, казалось бы, несвойственную. Хоть бы однажды оттаяли ее угольной черноты глаза, и какая бы, наверное, глубина вдруг обнаружилась в них.

– Намылить веревку, примериться, лучше бечевку взять, круто свитую и тонкую, чтобы не мучила, – я крутнул пальцем у горла. – Слушай, зачем изводить себя и других, простись со всем, что так тягостно тебе. – Над зеркальной светлой рекой низко нарисовалось холмистое облако, споднизу окрашенное лиловым, а по верху его, словно бы в седловинке, лежала зеленым светильником звезда, искристая, обманчиво округлая, будто чей кормовой фонарь утекал вместе с суденком в безбрежность. «Милая Настя, я над собой смеюсь, прости мое фанфаронство. Я над собой смеюсь, потому что любить хочу. Лю-би-ить хочу! И ты хочешь любить. Мы хотим любить». – Смотри, вон звезда. Но это нам чудится, будто звезда и звездный свет струит на нас. Это обман, чары, ересь. Там вовсе и не светило, это лишь отраженье свечи в божьей горнице, куда нам не попасть, – молол я чепуху. Господи, как только язык не отвалится у меня, как не засохнет и не отпадет, как стручок мышиного горошка. Но во мне прорвалась запруда, душа моя разгорелась, чуя близкие слезы, и в это мгновение я был почти счастлив. – Полюбить вам надо, Нас-тя-а. – Я городил огороду, и мне странным казалось, что Настасья терпит меня, не уходит прочь, а слушает, обратясь вплотную ко мне, и глаза ее округлились и диковато вспыхивают. – Знаешь, когда невесту раньше к венцу вели, дружки жениховы ее наставляли: дескать, в горнице у мужа стоит кровать тесова, на кровати тесовой лежит перина пухова, а на перине пуховой есть подушки кисовые, а на стене над кроватью, значит, спичка дубовая, деревянный гвоздь такой, а на спичке дубовой висит плетка шелкова… Слушай, теперь тут самый раз для тебя… Висит плетка шелкова о трех концах: один конец долог и другой – долог, а третий – больно ловок. Как хвостнет, так кровь в потолок сбрызнет…

– И часто жену свою бьешь? – любопытно спросила она и вновь чисто засмеялась, запрокидывая голову, третий раз за нынешний день. Что-то менялось в Настасье, какая-то лихорадка вроде бы овладела ею и не отпускала: словно бы желанное счастье мерещилось ей, но она пугливо отстранялась, остерегаясь поверить. – Я мужу своему говорила: Андрей, ты бей меня чаще, крепче любить буду. А он не бил… Но однажды решился – и я ушла.

– Любишь ты его, – повторил я, внезапно грустнея от ревности, и будто случайно положил ладонь на ее прохладное плечо. Настасья косо глянула на меня, но смолчала, и я сам торопливо убрал руку и отодвинулся чуть. – Вернись к нему, что тебя держит?

– Нет-нет! – испуганно вскрикнула Настасья. – Что ты понимаешь в любви? Ты же ее не признаешь. Давай кончим этот разговор… Исключено, исключено, Тимофей Ильич. Но я каждую ночь его видеть стала и тоскую. Он, как призрак, приходит и стоит в изголовье и шепчет. Знаю, что лживы слова, и расслышать не могу. Утром проснусь и тоскую. О прожитой жизни тоскую, что так сложилась она.

– Значит, любишь, раз тоскуешь. Ведь тоскуют, когда любят. Тоска по родине, любовь по родине…

Настасья от этих слов сморщилась, потемнела, гневно вздрогнули губы, но она сдержалась и ответила печально и покорно:

– Нет, не люблю.

– Значит, не тоскуешь, – болезненно настаивал я: мне отчего-то желалось, чтобы Настасья возражала, словно бы от этих слов что-то могло счастливо разрешиться в моей судьбе.

– Тоскую… Я от жалости тоскую. Мне его жалко, вот и тоскую. Мне всех людей жалко, мне и вас жалко, Тимофей Ильич, и отца с матерью. Всех так жалко, что и жить не хочется… Вот муж, он унижал меня, а мне его жалко, – печально говорила она, видно, долгое молчание угнетало ее. – Все думается, что он страдает, он любит меня, потому и унижал. Хотя знаю, что притворство одно, зло с его стороны, он не любит меня. Он во мне человека не любит – за то, что я собою хочу быть. Не подстилкой, не принадлежностью, а собою. И знаю, что не любит, но возвращалась сколько раз и снова обманывалась, а все одно – жалею… Почему люди не хотят, чтобы каждый оставался самим собою?

– Я не знаю, что тебе ответить. Это и моя боль.

– И не надо. Помолчим лучше.

Но я уже не мог молчать, во мне все сместилось И лихорадочно дрожало: душа повисла на крохотном стебельке, готовая оторваться, она трепетала, будто черемуховый озябший листок, и, предаваясь внезапной сердечной радости, я еще что-то пытался говорить о том, что лишь в природе люди откровенны, ибо природе невозможно лгать, а бес за левым плечом коварно нашептывал: «Решайся, зачем лишние слова».

Настасья стояла вполоборота ко мне, снова скучная и ушедшая в себя. Я торопливо подхватил ее за плечи, жадно привлек к себе и ткнулся в сухие шероховатые губы, внезапно ставшие вовсе узкими и каменными. Настасья не смутилась, не закричала гневно, не отпрянула, она лишь напряглась всем литым чужим телом. Я пробовал еще зарыться в легкий голубой батист, пахнущий огородной зеленью и пряной горечью тела, но Настасья поймала рукою мою ошалелую голову и без особого усилия отстранилась.

– Тревога во мне, Настя. Ты должна меня спасти, – шептал я воспаленным сухим голосом, мучительно и слезно жалея себя. Все вдруг во мне перевернулось, и я увидел себя обиженным ребенком: мне восемь лет, я один на всем земном белом свете под закуржавленной березой и, с тоскою глядя на освещенное заиндевелое окно, жду странной временной смерти и доброго, прощающего материного оклика… Мне бы сейчас только коснуться Настасьи, приникнуть к ее плечу, услышать ответное согласное слово – и я бы утешился сразу и возродился. Только что я готов был взлететь, и вроде бы даже слышал воздушные студеные токи, обтекающие меня, и вдруг мерзлым придорожным камнем упал, и нет во мне ни жизни, ни желаний. Случаются же такие любовные вихри, которые возникают словно бы ниоткуда, освобождают душу из оцепеневшей кожурины, кидают ее под самое перьевое облако с лиловой тенью в отрогах. Но боже мой, как тяжко возвращаться душе в тугие грудные крепи, покорить себя и одиноко, надолго замереть там, дожидаясь случая. Я плакал сердцем, хотя глаза пока оставались сухими. – Спаси меня, Настя, – прерывисто повторял. – Я уж думал, все… Ходил весной на охоту, загадал: убью глухаря – жить буду. В упор пальнул, а он ушел… Значит, все… Зачем говорю, правда? Смешно. Ты прости, это голову днем напекло. Душа болит… Смешно. Ты-то с какого краю, верно? Вчера увиделись случайно, чужие люди, завтра разминемся. Две звезды в пространстве. Просто поверил, а вдруг? Смешно… Это голову днем напекло… Меж нами стена. Нам не понять друг друга, меж нами стена. Глупо все, глупо…

Что случилось со мною, я не понимал. Может, напряжение последних месяцев извело меня, боренья с самим собой измучили, и я опустошился. Я плакал горестно и надрывно, как пьяный растерзанный мужик, и не мог укрепить волю.

– Слушай, ты плачешь? – удивленно спросила Настя. Она пробовала оторвать ладони от моего лица, но я по-детски упирался, мне было стыдно своих слез. – Слушай, ты плачешь? Ты ведь плачешь, правда? – недоверчиво повторяла Настя, в чем-то убеждая себя, и вдруг поцеловала мою руку.

Я долго приходил в себя, пока плач затихал, смирялся в груди, и Настя покорно стояла рядом: я стыдился повернуть к ней опухшее лицо, но взгляд ее чувствовал постоянно. Сквозь слипшиеся ресницы ночной тусклый воздух казался живым и студенистым, река угрюмо текла из земной расщелины в небесное пространство, полная багрового свечения. Как быстро все переменилось в природе, сместилось, сторожко примолкло, подстерегая незнаемое утро, и полночное небо сдвинулось, наполнилось сиреневыми дымами, и сквозь эту подвижную смуту проклюнул стершийся незавидный грошик луны.

* * *

Вернулись мы неожиданно поздно и, стараясь не шуметь, словно бы в сговор вошли (а может, и возникло меж нами тайное, еще не услышанное согласие), открыли калитку, косо стоящую на пяте, и, как я ни старался, она, однако, досадливо поперхнулась, неохотно впуская нас. Может, действительно мы сговорились? А иначе отчего бы так испуганно переглянулись вдруг, и каждый заметил про себя, что идет крадучись.

Крыльцо заслоняла черемуха, да и мы были так заняты собою, что Серафиму заметили в последнее мгновение: она сидела на ступеньке, как ощипанная куропатка, в белой ночной сорочке до пят, в какой ходила к реке, и мелко дрожала.

– Мама, ты отчего здесь? – испуганно спросила Настасья; она, наверное, уже что-то почуяла в облике матери, потому как поникла разом и постарела. – А ну, пойдем в дом…

– Да все бы ладно, верно? Сигаретки вот нет – беда. Я только спать легла, а он пришел и с заулка закричал: Серафима, выйди на минутку. Ну, я как добрая и вышла, спрашиваю, чего тебе? А он обошел меня кругом да дверь и закрыл на крюк, дьявол такой, хи-хи. – Серафима неожиданно засмеялась иль всхлипнула и тут же мелко закашлялась. – Ты, доча, на него не шуми… Я раньше-то крепко спала, Хрыся придет поздно, стучит, я уж не услышу. Он все говорил: вот заспишь как-нибудь и не проснешься совсем. А я ему: ну и слава богу… Санька-то, сынок, бывало, как ревел. Однажды он ревет, а я заснула так ли хорошо, но сама-то думаю во сне: ой, слава богу, что парнишка нынче не ревет, успокоился да и мне дал поспать. Сосед наутро приходит вдруг и спрашивает: Серафима, у тебя ночью ничего не случилось? Я думал, случилось что худое, ведь всю-то ноченьку парень твой выревел. Вот я как, бывало, спала, а нынче хоть пятаками глаза накрывай… Настасья, ты не строжи батю, ты его не гневи, чего попусту травить: пусть поспит, лешачина, хоть протрезвеет. Вот тоже моду дурную взял: однажды и зимой меня так обманул, часа два раздетой на морозе выдержал, я и слегла в больницу.

Серафима не ругалась, не кляла, а покорно дожидалась своего часа, когда смилостивятся над нею, и это ее поведение окончательно сбило меня с толку, да и что я мог поделать в чужом дому, что́ рассудить и ка́к, только самому же и перепадет сгоряча, если сунешься напропалую. Настасья же мать свою не слушала вовсе, а нетерпеливо оглядывала избу, видно, не зная, с какого края подступиться к ней, взломать ли дверь иль попытаться уговорить пьяного отца. И тут, решившись, она продралась через смородиновую заросль, угрюмо попросила: «А ну, помоги», – и я, сколько мог, приподнял ее, упругую, крепкую, сбитую, ощущая горячую покатость бедра.

Старик, оказывается, не спал, а дурачился у стола с приблудной собачонкой, совал ей в пасть корявый палец и, наверное, хихикал, потому что видно было, как сладко щерилось его бровастое лицо. Настасья грозно колотнула в раму, махнула рукой, и Хрисанф, неожиданно разглядев дочь, испуганно встрепенулся и кинулся к двери.

– Ты что, совсем с ума?.. Ты что это, издеватель, над мамой, а? Кто позволил…

Но Хрисанф играл со щенком, совал ему в слюнявую пасть толстый искореженный палец и разговаривал: