18582.fb2
Я молчал. Я знал его биографию, я знал свою.
До десяти лет Василий Семенович Холмогоров кушал траву. Была у них лошадь, по имени Цырга. Худющее животное! Так ее с готовым именем и купили. Цырга — и только. Выезжал он на ней на несчастное пастбище с куском хлеба. Весьма малосольный на вкус, тот хлеб требовал для себя не то соли, не то приправы, не то, как бы сказать, бутерброда. Василий Семенович ухитрился есть его с травой-варваркой. Уверяет, что если слюны во рту достаточно, то получается весьма замечательно. В Сталинграде в трудные дни он даже письмо хотел писать в кооперацию по этому поводу, с предложением, но я отговорил.
— Здесь еще сою жуют заседаниями, а ты с другой травой лезешь. Брось!
Так угробил я рабочую инициативу. Прости меня, Василий! Не с подножного корма вошли мы в общественную жизнь, не травкой мы кончим!
Для того чтобы было понятно, почему бородатый мужик и роскошная красавица гнались за Холмогоровым, придется начинать с начала путешествия и на несколько минут остановиться у деревни Балайбы. Быстро пройдут эти минуты для того, кто к русской природе относится ласково и даже на нерационально запаханные поля может смотреть в сопровождении этакой нежной музыки.
Что ж, заиграйте вальс! Прошу! Пред вами Балайба. Небо голубенькое, стиранное, линялое. У края, над самой землей, стоят белые-белые облака. Они узкие, как отдельная волна, как усы седого гиганта, как поднятые ветром шарфы невест. Они не плывут и не растворяются, — они стоят, потому что стоит все. Картина. Недвижность. Акварель. На масляные краски у северной России не хватает как раз масла, соков, как бы сказать — жиров. Земля под этим небом лежит желтым полукругом. Хлеб низкий, чахлый, худощавый. Желтое солнце стоит по другую сторону. Оно засеяно рожью, и на нем осень. Будь мухи смелей, они садились бы на это солнце и гадили бы на него. Нужна вам музыка? Играйте, играйте вальс. Его написал нищий немецкий музыкант за девять лет до своего первого концерта во дворце. У него была родина, была скрипка, и он думал, что скрипка должна просить у родины на хлеб. Он, дурак, не знал, что на скрипке не всегда обязательно играть, что иногда скрипку хорошо схватить за гриф, сжать в кулак, поднять ее над головой и стукнуть кого-нибудь по черепу, так, чтоб лопнули струны и вылетели мозги. Он не знал того, что знали я и Василий, а с нами много еще людей. Он не знал, что клавесины иногда необходимо вытаскивать на мостовую и валить их в одну кучу с опрокинутыми омнибусами, стойками трактирщиков, матрацами девственниц и грифельными досками академий. Он умел только клянчить, несчастный музыкант. Так вот! Знайте все, кому мило смотреть на русскую отсталость под музыку прошлого столетия, что это — виртуозная музыка безволия, профессионального попрошайничества, импотенции и тоски.
Мы с Холмогоровым, когда подошли к деревне Балайбе, никакой музыки не ощутили.
— Будь она проклята, такая жизнь! — сказал Василий, и голос его звучал, как громкоговоритель из пустоты. — Грамоты у меня не хватает. Останься со мной, Дмитрий, и мы, может, чего-нибудь сделаем. Играть — так играть. Уговор помнишь?
— Попробуем, — ответил я. — Чего же! Уговор я помню.
Я отслужил свои два года в Красной армии и не знаю, куда идти.
Предложений явилось много, и все интересные. Вся страна предлагалась: сюда строить, сюда перестраивать, сюда болеть, сюда жать, сюда настаивать! Два года Василий Холмогоров служил со мной в одном взводе. У него был дом — у меня не было. Почему бы не послушаться друга?
Да, биографии-то его я не закончил! Значит, до десяти лет он пас Цыргу и ел варварку. А потом Цырга сдохла, так что он без нее крестьянствовал до двадцати двух лет. Двадцати лет его женили. Детей баба не рожала. До двадцати четырех лет служил в Красной армии. Вот и все. Все остальное определяется чахлым солнцем, низкими хлебами, скудостью земли, белесым небом, — короче, акварелью, если это слово перенести в экономику.
Казарма. Вечер. Перед нашими койками окно. Оно разделено на большие клетки. Окно почти до потолка, а клеток — восемь. За стеклами сумерки, туман или пустота. Когда матовый воздух заполняет стекла, легко представить себе бесконечность. Туман в воображении безграничен. Он может рассосаться, но не может кончиться.
— Туман такой, что не видно главного корпуса, — говорит Василий, глядя в окно. (Мы лежали рядом, рядом стояли в строю, рядом жили.)
— А на чертей тебе главный корпус? — спрашиваю я напевно и равнодушно.
— Для порядку, — так же равнодушно отвечает Василий. — В казарме все должно быть в порядке. Ежели из окна всегда виден главный корпус, а сегодня, 14-го числа, от 5 до 7 часов вечера, в дежурство товарища Гаврилюка означенного корпуса не видать, стало быть, здесь есть нарушение порядка.
— Да! Полнейшее безобразие! — подтверждаю я.
Нам смешно, и все-таки отсутствие главного корпуса перед глазами нарушает порядок и заведенное ежевечернее настроение.
Вдруг к нам подходит командир взвода Волковой (я до малейших подробностей помню этот вечер) и говорит:
— Ребята, два билета в театр. Есть охота? Двигайте!
И вот мы идем к трамваю. Трамваи в тумане. Это очень легко вспомнить и еще легче представить. Огни почти одинакового размера и разного размера нимбы вокруг них. Так рисуют сияние, белым и желтым, на картинах. Вещи в тумане, как и вообще в нечеткости, представляются более плоскими, чем они есть на самом деле. От тумана мы ходим, как пьяные. На минуту мы потеряли время, порядок, соседей. Трамвай мчится, главного корпуса нет перед глазами. Вдруг, вне очереди билет — порядок нарушен. В театре с нами может случиться дикое приключение. Мы допускаем все. Трамвай шатается, баюкает. Пьеса может быть сумасшедшей. Кресла, стулья и всякие мебели могут выходить к рампе, петь разными голосами и жестикулировать ручками, ножками и откидными досками. Дирижер может застыть в напряженной позе и окаменеть так. Звук может остановиться на этом движении и тянуться один, длинный, час, два часа, три часа, целый вечер, потому что длина смычка виолончели — несколько километров. Самые сумасшедшие вещи могут произойти. Или вдруг в антракте выяснится, что необходимо немедленно, прямо из театра, идти на войну. Или подойдут две одинаковых девушки в одинаковых белых пушистых шапчонках, как у конькобежцев, и скажут:
— Дмитрий, Василий! А мы просо сеяли-сеяли! Идем танцевать.
Мы допускаем все. Сумасшедший вечер. Туман сдвинул представления, переставил вещи, затеял полусон, — главный корпус исчез, мы едем в театр, трамвай шатается, баюкает. И от бывает, что несколько минут живешь как бы в сновидении.
Мы входим в театр в этом же состоянии. Садимся в кресла и молча смотрим друга на друга.
— Я почему-то сегодня как пьяный, — говорит Василий.
— И я почему-то сегодня как пьяный, — повторяю я.
Гасят верхний свет и зажигают рампу. На высокий занавес, поднимаясь снизу, от скрытых лампочек, ползет лучистый туман.
Сумасшедшее состояние продолжается.
Но вдруг дают занавес. На освещенную сцену выходят люди, и все мгновенно становится видным, понятным, четким и выпуклым, как под увеличительным стеклом.
На сцене стоит изба. Перед избой — толпа.
Неужто нужно пережить туман, опьянение, чтобы видеть все так ясно: все краски, переливы и тела?
Красавец-артист в красноармейском шлеме и расстегнутой гимнастерке роскошно жестикулирует:
— Товарищи! Я, демобилизованный солдат революции, заявляю: колхоз необходим, как жизнь, как солнце.
— Правильно! — подтверждает рабочий с бородой, аккуратной, как на фотографии у председателей ЦИКов. — Слушайте своего брата-крестьянина.
— Я ли не орал с вами землю? — орет красноармеец. — Я ли не пахал беспредельные ваши степи? — стонет он.
Мы слушаем. Мы слышим. Туман рассеялся, и освеженное сознание воспринимает все в этом огромном театре. Мы видим разно раздутые шары голов, улыбки, морщины, тушь на ресницах и прыщи на затылках. За пятнадцать рядов мы чуем одеколон, йодоформ, чеснок, глаженое белье. Все эти запахи не образуют для нас в воздухе театра шумящего, бесцветного газа толпы. Мы можем взять любого человека отдельно — через пятнадцать рядов: с его морщинами и гримасами, с его запахом и его шепотом, и понять его, как жука на ладони.
Я думаю снова: «Неужели нужно пережить туман, опьянение, чтоб ощущать все так ясно — все звуки, все оттенки, все тела?!»
Кроме высоких голосов артистов, мы слышим все, что говорит публика.
Рабочий (сидит впереди нас, обращаясь к жене): Неестественно.
Студентка (самой себе, она — одна): Зачем такие красивые слова?
Работница (сидит в ложе, перегнувшись через барьер, подруге): Какой красавец, Лелька! Какой, какой!
Подруга: И живой. Не в кино.
Артист (в красноармейской форме на сцене): Сомкнем ряды. Мощной лавиной запишемся в коллектив.
Служащий (в праздничном пиджаке, жена завитая): Мужик словам не верит. Он требует действия, например: гвоздей, ситца, дегтя.
Кто-то: Показать бы Марксу, рыдал бы старик.
Профессионал: А он сегодня в ударе. Есть шарм, обаяние, внешность.
2-й профессионал: Что ты! Он бездарен, как лошадь. Разве так говорят такие слова?
Артист (на сцене): Ни одного бедняка вне колхоза! Ринемся!
Рабочий (уже не слушая пьесу): А меня в деревню посылают. ЦК.