18582.fb2
— Иди, иди! Надоели! Много вас! Нечего!
И нищий покорно ушел, потому что слова, которые сказал мальчик, были знакомы ему, как собственные «Христа ради».
Типичность этих слов почувствовал и отец, и ему стало страшно: за ними стояло представление о скупых людях, о собственниках, о мещанах. И он крикнул нищему вдогонку:
— Постойте, я вам сейчас дам.
Нищий возвратился. Отец подал серебряную монету.
Мишка, застыв, смотрел на него, как на пьяного, а девочка, глядя на отца и на брата, улыбалась, предчувствуя столкновение. Она знала, как Мишка любит отца и гордится им, и ждала, чем кончится этот взгляд мальчика и отца и весь этот, по ее мнению странный, отцовский поступок.
— Сколько ты ему дал? — спросил Мишка.
— Пятиалтынный, — ответил отец.
— Пятнадцать копеек? — Мишка иронически вздохнул, покачал головой и сел. — Пятнадцать копеек в пользу кулачества.
Марийка прыснула, но тотчас же стерла с лица все признаки улыбки и приготовилась слушать отца, полагая, что его возражения будут серьезными и улыбка ей не понадобится.
— Откуда ты знаешь, что он кулак?
— А то кто же? — Мишка протянул руки ладошками вверх, словно подавая что-то отцу. — Кто?
— Мало ли кто. Что, ты кулаков по лицу узнаешь или ты знаешь этого человека?
— А кто он может быть? Колхозник? В июле месяце, во время жатвы, я таких колхозников не представляю себе. Или кто? Безработный? Безработицы в Советском Союзе нет.
Мишка разговаривал с отцом, как вожатый пионеротряда, и это было приятно. Приятна была его четкость, так сказать, членораздельность его мыслей, и вместе с тем Игоря Михайловича немного раздражала безапелляционность ребенка, окончательность его суждений. Он решил спорить, чтобы нащупать, где звучат слышанные слова, а где — настоящие мысли мальчика.
— У тебя, брат, все просто. А вдруг он больной?
— Пусть идет в больницу.
— А представь, что больницы переполнены. Может это быть?
— Может. Что же из этого? Для чего ж милостыню просить? Если бы ты подал ему медицинскую помощь, я бы не возражал.
Решительность суждений сына уже по-настоящему стала раздражать Игоря Михайловича. Он посмотрел на круглую голову мальчика. Шар с неживыми, безвыразительными глазами, недоформированными ртом и носом. Ему захотелось сбить мальчика, запугать его или разжалобить — заставить его проявить первобытное и простое детское чувство. И отец сказал:
— А мне кажется, что идет этот человек издалека, идет в отпуск, домой к сыну, которого он не видел три года. Сын у него в деревне бегает. Маленький такой, Колька, вихрастый. Очевидно, зовут сына Колькой. Денег у человека немного, и решает он пойти пешком. «Лучше, думает, домой привезу лишнее». Идет он, идет, ночует в постоялых дворах, и вот во время одной ночевки крадут у него деньги. Просыпается он на рассвете, щупает карман — страх! — ничего нет. Вот. А до деревни еще далеко. А есть надо. Что делать?
Рассказывая, Игорь Михайлович, не отрываясь, смотрел в глаза мальчика, рассчитывая найти в них ту устремленную силу внимания, то ожидание и подготовку чувства, которые он находил в них когда-то, рассказывая детям сказки.
Но глаза улыбались все время и только после вопроса стали серьезней, но без всякого оттенка грусти, серьезней по-деловому:
— А есть надо. Что делать? — повторил отец.
— Обратиться в милицию, профессиональную организацию. Помогут, — ответил сын.
— Обращается, а там не верят.
— Предъявить документы.
— А документы украли.
— Снесутся по телеграфу, выяснят.
— А вдруг твои профессиональные организации не хотят сноситься по телеграфу? Вдруг там такие люди сидят, бюрократы.
Сын улыбнулся и вздохнул.
— Их нужно разоблачить.
— Как же это сделать? Поехать в Москву, что ли? Или прямо так им и сказать: «Ах вы, бюрократы! Я вас разоблачаю»?
— Зачем? И в Москву не надо. В том же месте, где кража произошла, есть партийное руководство, комсомол, контрольная комиссия, много организаций. Ты чего, батя, меня экзаменуешь? Я ведь знаю, что ты коммунист, чекист и так же точно думаешь.
Мишка все улыбался, и тут Игорь Михайлович понял эту улыбку и понял, что действительно получился экзамен, по каким инстанциям надо ходить, что он не сумел трогательно рассказать о судьбе несчастного человека, и поэтому все его слова не задели сознания мальчика, прошли по его поверхности.
«А может быть, тут дело не в моем плохом рассказе, — подумал Игорь Михайлович, — а в том, что, может быть, они просто не понимают жалости, страха смерти, как это было у него с бабушкой Новицкой, не понимают загадок вечности, не верят в возможность неразрешимых противоречий, не тревожатся при виде страданий отдельных людей…»
Игорь Михайлович встал из-за стола и вышел в сад. Утро едва заметным туманом оседало на клумбах, на листьях, скамейках и особенно на дорожках. Наверху уже был день, голубело небо, что-то щебетало, пело и носилось в высоте, а здесь едва заметной влажностью, нетронутостью лежало сыроватое утро, и, ступая на дорожку, Игорь Михайлович ощущал, что его башмаки нарушают эту нетронутость и оставляют след. И несмотря на то, что подошвы были толсты, ему казалось, что он ходит босиком, и стянутая кожей обутая нога передавала всему телу дрожь и щекотность прохлады. Это память хранила давние ощущения детства, и, видоизменяясь, исчезая вовсе, они вдруг просыпались с первоначальной силой… Идешь к отцу на станцию, земля под тобой мягкая, свежая и пахнет сеном, — вот как сейчас. Где-то далеко идет поезд, виден белый-белый крученый дымок, и дымок этот тоже пахнет скошенным сеном. Приходишь к отцу, он чистит паровоз.
— Ты чего пришел, Игорь? Что нужно?
— Ничего не нужно. Так пришел. В гости.
— Мать жива?
— Жива.
— Ну, иди домой.
Но домой не уходишь, шатаешься по станции, смотришь в окошко на телеграфиста, на рыбу в буфете, на дядек, которые спят на полу и ждут поезда. Сколько они его ждут? Ведь и в прошлый раз, и месяц тому назад, и зимой они лежали так точно на полу, почти в тех же позах. Когда же придет их поезд, и куда они едут?
И вспоминая с точностью, которая вселяет тревогу, потому что от нее более темным и непонятным становится провал между точным прошлым и точным настоящим, Игорь Михайлович начинал понимать, что в четырнадцать лет, в Мишкином возрасте, он был переполнен любопытством, нерешенные вопросы подстерегали его на каждом шагу и что, разрешая их постепенно, трудно он прожил всю свою жизнь, с нефтепромыслами, тюрьмой, Христианией, Копенгагеном, типографией, фронтом и работой в Чека. Правда, в девятнадцать лет он понял, что есть линия, на которой лежат все эти вопросы, но все годы и до сих пор он не отмахивался от них, а волочил их сюда, «на линию», и отвечал отсюда.
Года три тому назад, ночью, ехал в машине в горный санаторий с двумя неизвестными ему спутниками. Едва они выехали на шоссе, как один из них сказал:
— Тут, товарищи, знаменитые виды. Досада, что ночь и ничего не видать!..
Игорь Михайлович, как это часто бывает с людьми, долго собирающимися отдыхать и выезжающими неожиданно, чуть ли не по приказу, всю дорогу от Москвы суетился, перебирал записки, заходил на станциях в посты, разговаривал с поездной бригадой, не находил себе места, и от неожиданной необходимости резко изменить темп жизни маялся и проклинал всех, кто заставляет его, живого и деятельного человека, серьезно заниматься бездействием. Когда же, выехав на шоссе, он увидел огромное черное небо, все в звездах, увидел мрак и мироздание, он мгновенно почувствовал, что спешить некуда, и начались отдых, примиренность и пустота.
— Какие звезды! — сказал второй спутник, старик в чесучовом пиджаке. — Это лучше всяких видов. Страшно.
— Что «страшно»? — спросил первый.