18612.fb2 Кто если не ты - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Кто если не ты - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

" ПУСКАЙ ОЛИМПИЙЦЫ ЗАВИСТЛИВЫМ ОКОМ ..."

— А Есенина?

— Очень.

— Ясно. Значит — как это там — «Не жалею, не зову, не плачу...» Может быть, вы и Щипачева любите? Про любовь и вздохи на скамейке?

— И Щипачева люблю. И ничего преступного в этом не вижу!..

Лиля надулась.

— Ну что ж,— процедил Клим уличающим тоном.—Теперь мне все понятно.- Он закрыл шкаф.

— Мама, представляешь, Климу нравится Маяковский!..— воскликнула Лиля еще с порога, едва они вернулись в гостиную. При этом ее возбужденно зарозовевшее личико приняло такое выражение, будто она сказала что-то ужасно смешное, и сейчас все расхохочутся.

Взрослые переглянулись. Клим почувствовал, что, пока их не было, здесь разговаривали о них.

— Ничего,— сказала Лилина мама, покровительственно улыбаясь Климу.— Я думаю, с возрастом это проходит...

— Вы думаете, с возрастом люди глупеют? — вспыхнул Клим.— Не все!..

Но Лилина мама была слишком светской дамой, чтобы обижаться на мальчишескую-бестактность. Она. попросту не расслышала.

— Слава богу,— сказала она,— моя дочь воспитана, на Пушкине, она умеет понимать прекрасное...

Надежда Ивановна поспешила совершенно загладить дерзкую выходку Клима: пускай новые знакомые сходят в кино.

«Весенний вальс»... Лиля еще не смотрела этот фильм? Вот и чудесно! Ведь там играет Дина Дурбин!

— Конечно, Лилечка,— не без некоторого усилия согласилась Лилина мама.

Видимо, ей не очень пришелся по душе угловатый и резкий парень.

Получилось так, что только Клима никто ни о чем не спросил.

— Завтра я буду свободна к семи,— сказала Лиля на прощанье.

Из-под полуопущенных черных круто загнутых ресниц на Клима упал короткий, полный загадочного лукавства взгляд.

5

Следующий день оказался из тех, про которые говорят: бывает хуже, но редко.

— Вы меня очень удивили, Бугров,—сказал Леонид Митрофанович, раздавая сочинения.—Вы даже не потрудились озаглавить тему...

Клим получил единицу, Мишка — тройку. «И то с ба-а-альшой натяжкой...»

Зато на геометрии они сделали важное открытие: теорему Ферма нужно доказывать в общем виде, методом неравенств.

Это была идея!..

Ни Клим, ни Мишка не заметили, когда возле них очутилась Вера Николаевна, и оба вздрогнули от ее голоса, скрипучего,-как ржавая петля:

— Чем это вы занимаетесь, хотела бы я знать?

Вера Николаевна, классная руководительница, приехала из Ленинграда еще во время блокады, но в ней навсегда осталось что-то от этого слова — блокада — что-то суровое, строгое — и в неулыбчивом, февральском лице с отечными веками, и в тяжелой медлительной походке, и даже в черной облезлой шубе и такой же котиковой шапочке, глубоко надвинутой на лоб. Ее уважали и побаивались. На математике никто не смел пикнуть.

Когда ома в третий раз повторила свой вопрос, Мишка выдавил:

— Занимаемся... Великой теоремой Ферма занимаемся.

И усмехнулся — загадочно и туманно.

Может быть, эта усмешка и рассердила Веру . Николаевну окончательно.

— Вы великие бездельники, я вижу,— сказала Вера Николаевна.— Пусть Михеев сегодня на собрании выступит и расскажет всей школе, чем занимаются на уроках наши великие математики!

Михеев был комсоргом.

Он выступил...

Друзья свободно вздохнули лишь на улице, полной весенней кутерьмы.

Но главная неприятность еще таилась впереди.

Клим с угрюмой иронией описал Мишке вчерашний вечер.

— Торичеллиева пустота,— отозвался он о Лиле.

— С ней невозможно ни о чем разговаривать. Если ты не пойдешь со мной, я пропал.

— Нет уж,— отрезал Мишка не без скрытого ехидства.— Мне с этой самой Лилей делать нечего,

Ах вот как? Значит, Мишка полагает, что ему очень интересно с этой дурой, которая, ни аза не смыслит в «Анти-Дюринге»?.. А впрочем...

— Да,— неожиданно сказал Клим.— Коммунисты никогда не были сектантами.— Они несли свое учение в гущу масс. А если человек весь опутан предрассудками своей мамаши,— значит, надо разбудить его сознание. Не так?...

Он сам ощущал зыбкость своих доказательств, но его укрепляло упорное Мишкино сопротивление.

— Ну что ж, буди,— сказал Мишка.

— А ты займешься теоремой Ферма?

— А чем же еще?

— Ты не хорохорься,— виновато сказал Клим.— Думаешь, мне не хочется поскорее доказать эту теорему? Хочется. Только ничего не поделаешь. Надо спасать человека!

И Клим отправился «спасать человека», захватив для начала «Коммунистический манифест».

Три часа спустя он возвращался домой, проклиная и Дину Дурбин, и Лилю, и Мишку, который оставил его одного, и себя самого — за бездарно потраченное время.

Он строго придерживался заранее обдуманной программы. Вручив Лиле «Манифест», он весь путь до кинотеатра излагал ей в самой популярной форме первый закон диалектики.

Но ее не интересовала философия.

Едва в зале вспыхнул свет, Лиля принялась восторгаться:

— Какая игра! И какая она красивая — Дина Дурбин! Ведь правда же — она красавица?..

Вместо ответа Клим сказал:

— Сегодня по радио, передали, что голландцы получили от англичан двадцать истребителей типа «москито».

Он заговорил о Яве. Он надеялся пронять ее хотя бы Явой. Но она выразительно вздохнула, замедлив шаги перед киоском:

— Климовы любите мороженое?

Тогда он решил, что сделал все, что мог, и с него хватит.Чертыхаясь, Клим стал в очередь и, чтобы его не заподозрили в скупости, купил мороженого на целую десятку. Оно было жидким и текло по пальцам.

Он сунул испуганной Лиле в обе ладони все шесть стаканчиков и сказал:

— Ешьте. А я тороплюсь. И вообще — я принципиально против провожаний.

Он так и оставил ее посреди тротуара, стремительно свернув в переулок.

«Пусть она подавится своим мороженым»,—- думал он и, отчетливо представив, как Лиля давится, поедая мороженое, ощутил злорадное удовлетворение.

Дома он тщательно вымыл руки, прежде чем засесть за теорему Ферма.

Он копался в алгебре до двух ночи, не подозревая, что всего несколько часов отделяет их с Мишкой от полной катастрофы.

6

-Ах ты стерва, ах ты подлюка окаянная! — женщина захлебнулась криком. Бельмо на ее правом глазу полыхнуло белым пламенем. В худой, свитой из синих жил руке она держала тряпку, с которой на недомытый пол сочилась мутная жижа. Ее противница медленно отступала, испуганно взвизгивая:

— Чего яришься-то? Что я тебе — дорогу перешла?

Двери длинного коридора с треском распахивались, на порогах появлялись взбудораженные хищным любопытством обитатели барака.

— Чего на нее смотреть, Мотря? За космы ее, бесстыжую!

Женщина с бельмом, взбодренная возгласами, взмахнула тряпкой и перешла в открытую, атаку:

— Думаешь, я не знаю, какими ты делишками со своим кобелем промышляешь? Все знают! Вот дай срок...

...Егоров выскочил из своей комнаты, крутнулся волчком и, не раздумывая, молча кинулся к ведру, стоявшему рядом с женщиной. Он рывком подхватил его, вскинул над головой — и та, по его сумасшедшим глазам поняв, что его ничто не остановит,— с воплем отскочила и захлопнула за собой дверь.

Егоров с грохотом опустил ведро и, обхватив цепкими руками рыхлое, податливое тело матери, втолкнул ее в комнату и щелкнул ключом.

Потом, большая и бессильная, мать сидела на кровати, застланной одеялом с торчащими клочьями серой ваты, и плакала, уткнув голову в колени.

— Ты не реви,— сказал Егоров брезгливо глядя на ее растрепанные волосы, покрывавшие спину и шею.— Это мы уже слыхали.

Раскачиваясь из стороны в сторону и всхлипывая, мать пьяненько причитала:

— Дура я виноватая, ты хоть, Сашенька, не брани меня...

Лицо Егорова кривилось от жалости и отвращения. Маленький, сутулый, с двумя морщинками вдоль узкого лба, он одновременно походил и на мальчика и на старика. Тонкая кожа туго обтягивала острые скулы, она почти просвечивала, словно подсушенная изнутри жарким и злым огнем, и отблески этого огня то и дело вспыхивали в горячих, пронзительных глазах Егорова.

Он постоял несколько минут над матерью, сжимая и разжимая в карманах кулаки; потом, как будто его толкнули в бок, шатнулся, кинулся к вешалке,

— Ну и черт с вами! Живите, как знаете! А решетки вам не миновать, помяни мое слово!..— шипел он, торопливо напяливая пальто.— Уйду я от тебя, уйду! И подыхай тут со своим барыгой!

Хрястнув дверью о хлипкий косяк, он выбежал из дома.

Над проспектом Кирова повис особенный, весенний шум — в нем сливались неторопливое шарканье подошв по асфальту и упрямый, ровный, беспрерывный, как у динамомашины, гул многих голосов.

И чего бродят?! Сидели бы у себя на диванчиках, чай лакали — нет!..

— Р-р-раз! — и Егоров плечом врезался в цепочку девочек, перегородивших поперек тротуар.— Р-р-раз— пихнул костлявым локтем какого-то фраера с тощей пигалицей под ручку.

— Безобразие! — по-петушиному крикнули сзади, а Егоров мчался дальше, с ядовитым наслаждением расталкивая парочки и ввинчиваясь штопором в самую гущу толпы.

Сволочи... Гады... Сволочи... Нате вам, нате!..

Остановился перед каким-то толстяком в шляпе. Нахально подморгнул:

— Дай закурить!

Толстяк ошалело уставился на Егорова.

— Старая бочка,— процедил Егоров.— Сегодня ночью зайдут по твоему адресу...

На углу перевел дух, засмеялся, представив себе помертвелый взгляд толстяка. Наверное, побежал домой проверять ставни!..

Все-таки теперь отлегло немного от сердца.

Из жестяного портсигара — сам смастерил — достал папиросу, ткнул в зубы. Учителя? Пусть!..

Шатался по улицам, всем враждебный и всех презирающий.

Потом надоело бесцельно мотаться. А куда денешься? Можно к Женьке Слайковскому. Но там — мамахен. Станет расспрашивать, охать: «Таких матерей — под суд! Бедный мальчик!» Бедная дуреха, посмотрела бы на своего сыночка, когда они вместе на рынке... А ну их всех к дьяволу!

Он кружил и кружил по городу, пока не забрел к Мишкиному дому. Зайти? По крайней мере не будут надоедать вздохами...

Открыла Мишкина мать — кругленькая коротышка с яйцевидным животиком, круглым личиком, в круглых очках; все в ней — уютное, домашнее, даже имя — как желтый лоснящийся блин.

— Здравствуйте, тетя Соня.

— Здравствуйте, если не шутите.

— Поздно я?

— Да уж коли к ужину поспел — значит, не поздно.

Так она всегда встречала его, когда прежде он забегал сюда частым гостем; и как прежде, от нее исходил и сейчас горьковато-удушливый запах рыбьего жира, на котором она печет икряники и тонкие жесткие лепешки из рыбьей муки. Егоров с неожиданным удовольствием потянул в себя знакомый запах, скинул пальто и пошел за тетей Соней.

В маленькой комнатке с низким потолком собралось за столом все семейство — дядя Давид, плечистый великан с бритой головой и волосатой грудью, выпирающей из выреза майки, рядом с ним — Мишка и его двое младших братьев, очень похожих друг на друга; у обоих — большие хитрющие глаза, густые — даже на ушах — веснушки, и оба жадно спорят:

— Пап, а почему Оське три куска сахару, а мне два?...

Мишка оторвался от блюдечка, удивленно глянул на Егорова — вот уж не ожидал...

— А, Сашок,— громкий бас дяди Давида, привыкший к морю, не умещается в комнатушке,—давненько я тебя не видал... Как она, жизнь молодая?..

— Да я, Миш, за учебником...— Егоров скользнул в соседнюю комнату. Вот незадача... Приперся, когда не надо!

За столом — осторожный шепот, заглушенный скрипом отодвигаемого стула. К Егорову подошел Мишка, ухватил за рукав.

— Будет ломаться, идем, что ли...

— Да я уж налопался. Только-только, не веришь?

Но тетя Соня уже налила в чашку чай:

Пей, Сашок, не стесняйся — в Волге на всех воды хватит...

Чай здесь любили и пили много, до седьмого пота. Может быть, потому, что перед чаем всегда была рыба — соленая, вяленая, копченая.

— Да ты дай-ка ему воблешку,— сказал дядя Давид, и сам оторвал от вязки, лежавшей с краю, рыбешку побольше.— Светится, как стеклышко! — Он посмотрел воблу на свет. В самом деле, брюшко у сушеной рыбки розовато просвечивало.

— Да сахар, сахар-то бери, или ты вприглядку пьешь? — дядя Давид пододвинул сахарницу.

— Не люблю сладкого,— сказал Егоров. Но взял два куска, чтобы предупредить шумные уговоры.

— Так вот, Михаил,— дядя Давид довернулся к Мишке, продолжая прерванный разговор,— кильку насосом качать можно, а сельдь — не пойдет!

— Пойдет,— упрямо возразил Мишка, прихлебывая чай.— Был бы хороший косяк — и пойдет!

— Не пойдет; к нам Терещенко приезжал — опыты ставил!

— Терещенко на кильке опыты ставил...

— Ты что же, академиков учить хочешь, профессор?

— Подумаешь,—Мишка снова хлебнул из чашки,— академик...

Дядя Давид закончил четыре класса. Он верит книгам и академикам. Зимой — на берегу, летом — в море; скоро путина; потом к нему, на плавзавод, уедет все семейство — и мать, и Мишка, и братишки...

— Да будет вам,— сказала тетя Соня и мягко шлепнула Егорова по плечу.— Не слушай ты их, завели на весь вечер!..

Но Егоров слушал. И не то чтобы очень вникал в смысл, а так—слушал, как они спорят,— отец с сыном, сын с отцом... И думал. Не то чтобы думал, а так — ползли да ползли унылые, блеклые мысли про отца, про извещение из военкомата, про мать, которая путалась с квартирантами, про Барыгу — так он называл про себя того типа, который появился у них год назад, и если раньше было просто нехорошо, то потом стало совсем плохо. И хотел ведь после семилетки уйти из школы — нет, учителя в один хор: «Способности, способности...» Вот тебе и способности...

Он сделал вид, что размешивает остывший чай, а сам под столом сунул Оське в руку сахар. Борька заметил, потянулся к Оське, и оба, весело улыбаясь Егорову, блаженно зачмокали. Потом Оська уронил себе на колени пустую чашку.

— Мишигенер!—закричала тетя Соня.

Все засмеялись, Оська заплакал.

«Мишигенер» — значит, сумасшедший. Это Егоров знал.

Когда чаепитие закончилось, Мишка с Егоровым подошли к маленькому столику, на котором лежали тетради и учебники.

— Какой тебе учебник? — спросил Мишка, ковыряя спичкой в дупле зуба.

— Не надо мне никакого учебника,— сказал Егоров.—Я так завернул... Сгоняем в шахматишки?..

— Нет,— сказал Мишка и бросил спичку в угол.— Некогда мне.

— Занят?

— Дело одно есть.

— Это за которое вас на комсомольском крыли?..-

— Ага,— с нарочитым равнодушием ответил Мишка.— То самое.

— Ишь ты,— удивился Егоров.— А на кой ляд вам эта теорема-то сдалась? Вам что — в учебнике не хватает?

— Надо,— сказал Мишка.

Тут в Егорове снова шевельнулась притихшая злость. Он ни за что не признался бы себе в том, что завидовал Мишке, завидовал тому, что у Мишки был дом, семья, а у него их нет, и тому, что вот, живут они с Климом какой-то своей, особенной, загадочной жизнью, — и у него, Егорова, тоже была своя жизнь, о которой никто в классе ничего не знал, но это была совсем не такая жизнь, как у этих двоих... Завидовал он и тому прошлому, когда они — втроем — были вместе, и соединяло их только хорошее и чистое, а теперь он стал для Клима и Мишки чужаком... Он ни за что не признался бы себе во всем этом, а может быть, он и действительно так не думал в тот момент, и его разозлило только то, что Мишка не хотел поделиться с ним какой-то тайной.

Он раздраженно усмехнулся:

— Что ж ты один корпишь? А Бугров?

— Он тоже занят,—сказал Мишка.

— Знаю я, чем он занят! Подцепил какую-то деваху под ручку. Ну и философ, а? — он коротко хохотнул. А потом, увидев, как растерянно обмякли Мишкины губы, хохотнул еще раз, уже смелее.— Я аж глазам своим не поверил! Смотрю — фланирует по Кировскому, увивается вокруг нее эдаким фертиком —вот ловкач!..

— Врешь ты все,— сказал Мишка и отвернулся к темному окну.

— Спорим! На что хочешь? На американку? На деньги? На что? — азартно крикнул Егоров.— Я сам видел!

Мишка знал, что Клим пошел в кино с какой-то девчонкой, не признающей Маяковского,— но под ручку. Врет Егоров! Однако в преданном Мишкином сердце заскребла ревность, и он мгновенно возненавидел ту, к которой до сих пор испытывал только презрение.

Сказать или не сказать Егорову?.. Разумеется, нет. Но Клим... Разве он сам не говорил, что коммунисты никогда не вели себя как сектанты? И если он может при этом бороться с предрассудками при лунном свете,— Мишка не удержался, чтобы хоть про себя не съехидничать,— то Егоров... Все-таки Егоров — свой человек!

— Знаешь, что это такое? — сказал Егоров, когда Мишка все ему выложил.— Бред сивой кобылы, вот что это такое! — Он искренне изумился. Бугров — ну, тот еще понятно, у того всегда мозги набекрень,— но Мишка! Мишка — поверил в такую чепуху?

— Почему же бред?—в свою очередь удивился и обиделся Мишка.— У нас все рассчитано. Мы даже маршрут по карте наметили...

Егоров фыркнул:

— До сих пор я знал, что Бугров — идиот. А выходит— оба вы... мишигенер! Самое верное для вас слово! Никто не доказал теоремы — а вы докажете?.. Вы первые, что ли, на деньги позарились? А если б и доказали — да если б вам и сто тысяч сейчас из кармана вынуть и под нос сунуть — так вы бы никуда не поехали!

— Почему же?...— спросил Мишка, теперь уже досадуя, что не выдержал и проговорился.

— Да потому, что Бугров к своим книжкам присох, да и ты — ты тоже никуда не сбежишь! Оба вы только трепаться мастера да маршруты намечать... Эх вы, ну что вы понимаете в жизни? Сосунки!

— Ты не ори,— сказал Мишка, испугавшись, как бы Егоров не переполошил весь дом.—А не нравится— так и черт с тобой. Мы тебя за собой не тянем.

— Дураки вы, что с вами говорить! — сказал Егоров.

И ушел.

Нет, не везло ему сегодня. Лучше уж зашел бы к Женьке... Женька никогда не порол бы такой ерунды...

Его почему-то особенно разозлила эта ерунда. Ну и придумали! Книгоеды... Ява, революция, теорема Ферма!..

Добравшись до своего дома, он постоял перед дверью, из-за которой по всему коридору неслись пьяные крики и нестройное пение. Постоял, послушал, сплюнул и отправился на вокзал.

Там, в переполненном зале, он отыскал укромное местечко за аптечным киоском и проспал остаток ночи. А утром его разбудила уборщица, и, зябко ежась от холода, он пристроился на скамейке у входа. И все думал о том, какие дураки они оба — Клим и Мишка — и о теореме Ферма тоже.

Потом сходил к себе домой — матери и Барыги уже не было — поел и взял сумку. Но путь его лежал не в школу, а в городскую библиотеку.

7

В девятом вспыхнул дружный хохот.

Любопытные малыши заглядывали в дверь и столбенели на пороге.

— Вот уморушка!— стонал, упав животом на парту, Игонин; скаля румяный белозубый рот, ядреным жеребячьим гоготом захлебывался Красноперов; даже Михеев зашелся в беззвучном, зажатом где-то внутри смехе — при этом он трясся всем телом, и лицо у него было такое, будто он плачет.

Витька Лихачев, изнемогая, мотал курчавой головой; он еле выдавил в три приема:

— Бугров, а меня... в свою дивизию... запишешь?..

Раскаленные струи смеха хлестали в багровый лоб

Клима. Он стоял у стены, по-бычьи нагнув голову, и не мог шевельнуться, не то что говорить. Он бы говорил, он бы возражал и спорил, если бы с ним спорили, но все просто смеялись, и смеялись не зло, а скорее добродушно... И это было самое страшное.

Только Егоров сидел на подоконнике, болтал ногами и, как отличный эстрадный комик, сохранял полную невозмутимость. Свой номер исполнил он с блеском!

Он опоздал на два урока, явился к началу большой перемены и, еще с порога отыскав глазами Клима, заорал:

— Эй, вы, яванцы! Привет вам от Петьки Ферма!

— Ты что-нибудь ему говорил?..— спросил Клим,

— Кое-что,— потупился Мишка.

А Егоров, скача по партам, размахивал руками и выкрикивал:

— Карман шире! Сто тысяч долларов — как одна копеечка! Налетай — подешевело!

— Не грохочи, не глухие,— попробовал утихомирить его Клим,— Чего тебе?..

Но вокруг уже собиралась толпа.

— Мне-то ничего! — издевался Егоров.— А вы вот, может, и решите вашу теорему, да все равно денежек не получите!

— Еще как получим,— сказал Мишка.

— Кукиш с маслом вы получите! Много было таких дураков, да премию-то... Премию-то давным-давно ведь отменили! Еще до первой мировой войны!

—- Врешь!—выдохнул Мишка.

Но Егоров злорадно посмеиваясь, вытянул из кармана смятый, небрежно вырванный из книги листок и с торжеством протянул его Климу.

Все, что говорил Егоров, оказалось правдой.

В результате нездорового интереса к доказательству теоремы Ферма — так было там написано,— проявленного любителями легкой наживы,— так было там написано — премию отменили в 1911 году...

Изумрудный остров Ява, обагренный кровью, в дыму и огне, возник на секунду перед глазами Клима—-и потом его накрыло громадной волной...

— Где ты взял это? — побледнел Клим.

— В библиотеке, а то где же! - засмеялся Егоров, обнажая мелкие кривые зубы.

— Свинья ты,— с безнадежным отчаянием сказал Клим.— Я бы такую свинью не стал пускать в библиотеку!..

И это было все, что он мог сказать.

А Егоров уже балаганил, объясняя ребятам, как Бугров и Гольцман решили бежать на Яву, прихватив с собой десятка два самолетов и танков... И все смеялись.

...Над чем?..

Прозвенел звонок.

Верзила Мамыкин, всхлипывая, вытирал с узеньких заплывших глазок слезы.

— Ну, Бугров, спасибо,— сказал он,- насмешил, как в цирке!

Но смешки еще долго вспыхивали то в одном, то в другом конце класса. Клим старался их не слышать. И не думать о Егорове, о Мамыкине— ни о ком. Что делать дальше? Катастрофа наступила в одну минуту. Они были разгромлены и уничтожены. Мишка пасмурно молчал, виноватый и подавленный. У Клима не подымалась рука задать ему хорошую головомойку.

Что делать дальше?

После уроков они остались в классе. Михеев был дежурным. Он собрал чернильницы, отнес их в учительскую и вернулся, чтобы захватить портфель. Он складывал в него учебники — все один к одному, каждый обернут в газету, на каждом аккуратно выведено заглавие и — сверху, над волнистой чертой — имя владельца. Когда Михеев хотел выйти, ему преградили дорогу.

— Кто ты? — спросил Клим коротко.

Михеев удивился.

— Я?..

— Да, ты,—- повторил Клим.— Ты комсорг или оппортунист?

— Я комсорг,— сказал Михеев.— Пусти, мне домой надо.

— Ничего,— сказал Мишка,—Еще успеешь,

— Я есть хочу.

— Семьдесят миллионов малайцев тоже хотят есть,— сказал Клим.

— А я тут при чем?

— С этого надо было и начинать! — сказал Клим.— Какой ты, к черту, комсорг? Ты оппортунист и предатель! Ты думаешь, ты над нами смеялся сегодня? Ты над яванской революцией смеялся! Над людьми, которые умирают за свою свободу!..

Михеев растерянно провел рукой по и без того прилизанным волосам.

— Не выдумывай,— сказал он.— Я над ними не смеялся.

— Хорошо,— сказал Клим холодно,— Допустим. А теперь — садись.

Михеев сел.

— Двигайся,— сказал Клим.

Он сел около Михеева, и рядом с Климом опустился Мишка. Михеева притиснули к стенке,

— Думай,— сказал Клим.

— О чем? — сказал Михеев.

Клим враждебно уставился на Михеева. Неужели в его набитой параграфами головенке не осталось живого места?

— Хорошо,— сказал Клим.— Сегодня вы Смеялись над нами. Хотя, между прочим, мы совсем не собирались формировать дивизию, как натрепался Егоров. Не такие уж мы остолопы.. Но почему обязательно должны думать про то, как помочь Яве, только мы с Гольцманом? Думай тоже!

Михеев заерзал.

— Так сразу не придумаешь,— сказал он через минуту.

— А когда ты придумаешь? Когда Яву снова захватят империалисты?— без усмешки сказал Клим.

Они сидели и думали. Потом Михеев сказал:

— Надо спросить у классного руководителя.

— Ты гений,— сказал Клим.— Думай дальше,

Они снова сидели и думали. Мишка угнетенно колупал ногтем парту и сопел. После неудачи с теоремой Ферма у него наступил шок,

Михеев сказал:

— Надо спросить в райкоме.

— А что... Ведь это идея...— задумчиво произнес Клим, и ему вдруг представилась заколоченная досками крест-накрест дверь, и на ней мелом: «Все ушли на фронт».— Идея! — закричал он, просияв, и вскочил.

— Конечно,— солидно подтвердил Михеев,— Там должны все знать.

— Давно бы так,— проворчал Мишка.—Как это мы раньше не догадались?..

Правда, им пришлось по дороге преодолеть настойчивое сопротивление Михеева, который считал, что на сегодня хватит заниматься мировыми проблемами, но по просто подхватили под руки, и через полчаса все трое уже были у райкома.

Их встретила молоденькая бледненькая девушка с ушным носиком и строгими глазам и.-

— Вы из седьмой школы? На семинар пионервожатых?..

— Нам к секретарю,— сурово заявил Клим.

— К первому,— добавил Мишка.

— А что у вас такое? Я — зав школьным отделом.

— Нет,— возразил Клим уклончиво.— У нас дело политическое.

— Международное,— уточнил Мишка.

Куцые бровки взметнулись кверху, но девушка тотчас опомнилась.

— Ну что ж,— с подчеркнутым безразличием сказала она.— Тогда ждите. Секретарь занят...

Деловито пошуршав бумагами, она сорвала с рычажка телефонную трубку.

Ребята уселись на стулья перед секретарским кабинетом. Из-за двери слышались неразборчивые голоса. Над шкафом с унылыми серыми папками тикали ходики. Было пятнадцать минут четвертого.

В комнату шумно влетел долговязый парень с веселыми, озорными глазами.

— Амба, Шурочка! Вчера, понимаешь, пошел к девчатам с кирзавода в общежитие, беседу проводить,— ну, баян, то-се... Только начал... Мать честная! Басы-то сдали!..— Он обескураженно захлопал светлыми ресницами.

Шурочка сказала:

—- Нечего, Карпухин, ходить с баяном, когда серьезное мероприятие...— и неожиданно пронзительным голосом закричала в трубку:

— Пятая? Пятая? Мне директора... Ди-рек-то-ра...

— Эх, раздуй его горой,— сказал Карпухин. — Как же я теперь без баяна?..— он махнул рукой и повернулся к ребятам:

— А вы чего сидите, хлопцы?

— Нам первого секретаря,— сказал Мишка.

— Нет и нет, хоть ты тресни! — Шурочка бросила трубку.— Да у них международные дела,— недовольно сказала она, кивнув на ребят.

— Ишь ты!..— Карпухин скорчил изумленную рожу.— Так, может, вам сразу в министерство иностранных дел?

Его шутливая серьезность задела Клима.

— Нет,— сказал он сухо,— пока с нас и секретаря достаточно.

— А-а-а, ну тогда желаю успеха...— Карпухин подмигнул, сочно рассмеялся, сдернул с гвоздя пальто и, шлепая плохо надетыми калошами, умчался так же шумно, как и появился.

Он не понравился Климу — слишком уж легкомыслен для работника райкома. Другое дело — секретарь... Наверное, умный, волевой, с колодкой орденов на груди... Вот он слушает их, не перебивая, и сквозь дым папиросы улыбается от удовольствия. Потом выходит из-за стола и каждому жмет руку. Жмет молча, как товарищ товарищу. Зачем слова?.. Потом они все вместе подходят к большой карте, и между Индокитаем и Австралией — россыпь островов... «Ява,—говорит секретарь и щелкает пальцем по длинному желтому пятну.— Что ж, подумаем, братцы, что в наших с вами силах...»

Стрелки часов спрямились — без двенадцати четыре. Из кабинета, оживленно переговариваясь, вышло несколько человек.

— Вперед! — сказал Клим, и голос у него сорвался. Он открыл дверь...

Большая стрелка еще не успела доползти до цифры двенадцать, как они уже спускались по скрипучему райкомовскому крыльцу. Впереди шагал Михеев. Он тщательно обходил все лужи и скакал с камешка на камешек. Мишка и Клим брели напрямик.

Так они миновали двор и очутились на улице.

— Вот видите,—сказал Михеев с оттенком превосходства в голосе,— я же говорил — ни к чему ваши выдумки... Надо учиться — и все...-—он снисходительно усмехнулся, глядя на Клима.— Или ты, может, и секретаря райкома в оппортунисты запишешь?

— Знаешь, что? — сказал Клим устало, не поднимая отяжелевшей головы.— Катись ты отсюда... Понял?

Вскоре Михеев свернул за угол. Дальше Клим и Мишка тащились вдвоем. «Советское правительство поддерживает индонезийский народ... Оно предложило установить дипломатические и торговые отношения с республикой...» Как будто они сами этого не знали! Как будто для того, чтобы услышать об этом, стоило идти в райком!

Чирикали воробьи. Быстро подсыхали тротуары, и под заборами уже зеленели свежие побеги травы. И кювете бурлил ручей, похожий на косматую гриву лошади. По нему беспечно, вперевалочку, скользил спичечный кораблик с бумажным парусом. Он задел на повороте за щепку, кувыркнулся и ушел- на дно.

Жить не хотелось.

8

Помощь пришла неожиданно.

Это случилось в тот день, когда Мишка мастерил самокат.

Дело в том, что Мишка Гольцман был изобретателем. И как всем настоящим изобретателям, ему не везло. Начав с приемников, он построил замечательный аппарат, который почему-то принимал только одну станцию! И эта станция лопотала на каком-то тарабарском языке. Клим и Мишка изучали в школе немецкий, а из английского знали только «гут монинг» и «ай эм вери сорэ». Турецкий язык им был незнаком. Отчасти поэтому они решили, что Мишке удалось поймать Стамбул. Но Стамбул им был ни к чему. Приемник забросили.

Потом Гольцман изобрел кастрюлю для скоростной варки пищи. Проще говоря, крышка надевалась на кастрюлю только с помощью молотка и зубила, и к ней Мишка приспособил регулятор со свистком. Борщ кипел в ней под высоким давлением. Это была самая ответственная часть— регулятор,— и он исправно работал. До тех пор, пока однажды свисток не засорился и не подал сигнала тревоги. Мать не сняла кастрюлю вовремя — на кухне произошел взрыв. Кастрюлю разворотило, как будто ее начинили динамитом. В тот злополучный день Мишкин отец плавал где-то далеко в море. И вместе с ним плавал широкий кожаный ремень, пропахший рыбой и солью. Его заменило полено, которым тетя Соня встретила сына, когда тот вернулся из школы.

Ее, впрочем, можно было легко понять: ей больше всех доставалось от Мишкиных изобретений. Однажды ночью она переполошила всю семью: ей почудились привидения. Зажгли свет — никаких привидений. Но едва погасили лампочку и глаза успели привыкнуть к темноте, как она закричала снова. Оказалось, Мишка покрыл фосфоресцирующим составом портреты дедушки и бабушки, висевшие над кроватью, в которой спали его родители.

Со временем фантазия Мишки стала строже и прозаичней. Он смастерил самокат для своих маленьких братишек. Однако как и все что он делал, этот самокат был уникальным. На нем имелось два сидения и тормозное устройство. Самокат изумил весь двор, но при первом же испытании сломался и всю зиму провалялся в сарае.

И вот теперь, когда у обоих друзей настроение, по выражению Клима, опустилось до абсолютного нуля ( — 273,1°) и им не хотелось ни разговаривать, ни даже смотреть друг на друга, уникальную конструкцию извлекли на солнечный свет и, расположившись возле сарая, занялись ремонтом.

Во всем, что касалось техники, Бугров без рассуждений подчинялся Мишке. Поэтому Мишка поручил Климу обстругать дощечку вместо лопнувшей, а сам возился с тормозом. Оська и Борька посидели на корточках, посмотрели, как работают старшие, а потом отыскали за дровами старую шапку, и она превосходно заменила им футбольный мяч.

Клим старался. И то ли слишком уж припекало субботнее солнце, то ли рубанок не хотел подчиняться ему с первого раза, но волосы у него вскоре взмокли, и он дважды поранил руку. Клим уже остановился и хотел подозвать Мишку и заявить, что с рубанком что-то не ладно — дерешь-дерешь, а никакого толку,— но в этот момент в воротах показался Егоров.

Если и существовал на свете человек, которого со вчерашнего дня Клим презирал больше, чем Егорова, то тот человек, вероятно, мог быть только подданным английской или голландской короны, сражавшимся против защитников острова Явы. Клим поспешно опустил голову и заскреб рубанком.

Егоров же, как ни в чем не бывало, пересек двор не спеша, вразвалочку, и подошел к Мишке и Климу. Те нехотя ответили на приветствие. Смешливо щуря колючие глазки, Егоров постоял над Климом и предложил свои услуги.

— Да как-нибудь уж без тебя обойдемся,— отозвался Клим.

— Не хотите — как хотите,— пожал плечом Егоров.

Ом потоптался-потоптался и снова сказал:

— Слышь, Клим, дай, железко подправлю — вон оно как стоит!.. .

Клим не знал, что такое железко, но промолчал. Мишка тоже старался не смотреть на Егорова.

— Чудаки,— хрипловато засмеялся Егоров.— Обижаетесь?

Ему не ответили.

— Ну ладно,— сказал Егоров.— Шут с вами. Я по делу. Бросьте вы свой паровоз — надо поговорить...

И так как ни Клим, ни Мишка не обратили на его слова никакого внимания, сердито прибавил:

— По вашему делу, маракуете? По вашему! Только где бы это нам устроиться? Тут лишние уши не нужны...— Он осмотрелся, подошел к сараю и, уцепившись за толстый длинный шпигирь, ловко взбросил свое маленькое, гибкое тело на крышу.

— Нет, вы скажите сначала: да или нет? — глаза у Егорова вспыхнули горячим, сухим огнем.— Или это так — в бирюльки поиграть!.. То — Ферма, то — в райком... Разве так это делается, детки?.. Эх, вы, а еще Энгельса читаете!

— А как это делается? — с откровенной иронией спросил Клим.— Ты, может, научишь?..

— Научу! — сказал Егоров со странным торжеством.— Надо было знать, к кому обращаться!.,

— К тебе?

— Ко мне! Чего вы тянете?

— Денег надо, чтобы до Явы добраться,— сказал Мишка,— на самокате туда не доедешь.

— На самокате! А вы зайцами ездить умеете?.. Ни черта вы не умеете!.. Ну, ладно, слушайте. Сколько вам надо?

— Много,— вздохнул Мишка.—Тысячи две.

— А если бы вам сейчас выложили эти две тысячи, поехали?

— Чего ты крутишь? — сказал Клим.— У тебя что, деньги есть?

— Нет, вы сначала скажите: если бы деньги были — поехали бы? Или это воображение одно?

— О чем разговор! — сказал Мишка.

Егоров прощупал обоих оценивающим взглядом.

— Тогда слушайте. Я достану денег. Три тысячи. Поняли? Сегодня — суббота. Завтра к вечеру они у меня будут. В понедельник утром едем. Согласны?

— Врешь! — изумился Мишка.— Откуда у тебя столько?

— Не ваша забота.

Клим сел, обхватил колени, разбуженно уставился на Егорова.

— Не валяй дурака. Ты скажи, откуда у тебя деньги?

Егоров перевернулся на спину. Глаза его, отражая небо, стали синими.

— Смешной вы народ, ребятишки... Ну, вот. Есть у меня один знакомый. Старый большевик. Ха-ароший старикан. Зимний брал... Значит, рассказал я ему про пиши планы, а он и говорит: правильно, говорит. Я, говорит, вам помогу. И достает он три пачки, а в каждой — по тысяче.

— Ты же сказал, у тебя только завтра деньги будут? — уличил Егорова Мишка.

— Да кто же говорит, что сегодня? Завтра, конечно. Он мне только показал три пачки, а в руки не дал. Ты, говорит, узнай точно: если те двое согласны не только языком чесать, а вполне, говорит, надежные люди, тогда, говорит, получайте эти деньги и езжайте помогать революции.

— Сказки ты рассказываешь,— сказал Клим.

— Чтоб мне сдохнуть — правда!.. Если бы, говорит, я помоложе был, я бы тоже с вами поехал. Но потому как я старый уже, и когда вместе с Буденным в Первой конной против Деникина сражался, и с тех пор у меня раны по всему телу, потому, говорит, я никуда двинуться не могу, а вы — молодежь, комсомольцы... Вот. Мировой он дядька,— с мечтательным восхищением закончил Егоров.— Добрый. И коммунист, все понимает... Да.

— Что же ты нам раньше про него ничего не рассказывал? — нахмурился Клим.— Говоришь, с Деникиным дрался?

— Дрался, И с Колчаком тоже. И с Махно.

— А ты не загибаешь?...— еще раз усомнился Мишка.

— А деньги? — Может, это не он вам деньги даст, а за теорему Ферма пришлют? — победно хохотнул Егоров.

Наконец даже великий скептик Мишка не выдержал.

— Тогда вот что,— деловито заявил он — Мы долж

ны его увидеть. То есть он нас. Он то ведь совсем нас не знает.

— Я ему про вас рассказывал. Он мне верит. Не то что некоторые.

И Мишке и Климу стало стыдно за то, что они раньше так плохо думали о Егорове. Нет, Егоров — славный парень, он молодец, он лучше, чем они сами, раз у него такой замечательный друг. Его забросали вопросами, но Егоров отвечал скупо. Где живет? За городом, на Трех Протоках, далеко. А познакомился с ним давно, и вы познакомитесь, только после... А сейчас надо собираться. Некогда по гостям ходить. Вполне достаточно, что старик знает самого Егорова.

Чуду верилось и не верилось. Уж слишком неожиданно все получилось. И ехать — не когда-нибудь, даже не через месяц, а послезавтра.

Но Егоров уже выговаривал условия: шмоток с собой брать поменьше, наступает лето, а на Яве зимы нет. Ночевать завтра он заявится к Мишке, утром надо встать пораньше, дома предупредить, что сегодня в школе... В общем, что-нибудь такое, и чтоб рано не ждали, а потом с Дальнего Востока можно будет уже написать...

9

Этот чердак с виду был самым обыкновенным захламленным чердаком. На веревках сушилось белье, по углам громоздились груды всякой дребедени— прелое тряпье, битое стекло, ржавые самоварные трубы, кирпичи, книги в плотных дореволюционных переплетах, изувеченные временем и мышами. Но то, что таилось под одной из таких куч, делало чердак единственным среди всех чердаков города.

...Клим ухватился за спинку колченогого стула и дернул на себя — куча шевельнулась, дохнула густым облаком пыли. Снизу выкатились несколько серых комочков и шарахнулись по сторонам.

— Мыши,— брезгливо сплюнув, сказал Клим. Вдвоем с Мишкой они принялись ворошить кучу.

Их полосы покрылись седым налетом, у Мишки на ресницах повисла паутина. Он чихал и ругался..

Наконец, поддев одну из досок, Клим извлек сверток. Бумага истлела и расползлась в липкие клочья. Мод бумагой был слой тряпок, потом—снова бумага. По вот в руках у Клима оказался весь покрытый ржаными пятнами пистолет.

Н-да...— проворчал Мишка,— разве так хранят оружие?

Он бережно взял пистолет у Клима и принялся внимательно осматривать.

У пистолета была узкая изогнутая рукоятка и тонкий, необычайной длины ствол. Пистолет когда-то попал к ним от Егорова, который нашел его неведомо где. Он утверждал, что такими пистолетами в прошлом веке стрелялись на дуэлях.

Но на Яве любое оружие ценилось на вес золота.

Мишка велел Климу принести золы и керосина и принялся очищать пистолет от ржавчины. Клим с уважением следил за Мишкой и покорно выполнял все, что тот считал возможным ему доверить: до блеска натер мелом три патрона — весь их боезапас.

Когда пистолет был приведен в порядок, они подошли к окошку, за которым синел клочок неба, и по очереди заглянули в ствол. В нем виднелись какие-то бугорки и выбоинки. Мишка называл их раковинами..

— Надо попробовать выстрелить,— сказал он.— Выстрел сразу все прочистит.

— А если пуля застрянет?

— Что ж, тогда пистолет разлетится ко всем чертим,

Клим помедлил. Ему представилось, как они оба, истекая кровью, валяются на чердаке. Тогда прощай Ява!

— Что ж, давай попробуем,— сказал он.

Они поспорили, кому стрелять первому, но так как ни один не хотел показаться трусом, подбросили гривенник.

Стрелять выпало Климу.

Были приняты все меры предосторожности. Выйдя на лестничную площадку, Клим притворил дверь и просунул, в щель руку. Над его ухом горячо дышал Мишка.

— Внимание! — сказал Клим. Рука у него слегка дрожала.

— Огонь!..—прошептал Мишка.

Едва слышно щелкнул курок.

— Не стреляет,— с досадой и некоторым облегчением сказал Клим.

Попробовали еще раз — и снова осечка. Даже патрон не удалось вытянуть из гнезда.

— Я же говорю, эту музейную редкость надо передать в театр!—Мишка повертел в руках пистолет, не зная, что с ним делать дальше.

Однако подумав, они все-таки решили захватить его с собой, а чтобы он снова не заржавел в дороге, смазать его хотя бы постным маслом—ничего более подходящего в своем распоряжении сейчас они не имели. Перед тем, как спуститься за маслом, Клим заметил, что белье, сохшее на чердаке, как бы покрылось серой плесенью от пыли, которую они тут подняли. Кое-где четко проступали отпечатки пальцев,

— Вот история! — Клим поморщился. Белье Высоцких. Узнают — разразится грандиозный скандал.

Они спустились вниз вместе — оставлять Мишку на чердаке одного, если каждую минуту сюда могла явиться старуха Высоцкая, было небезопасно.

На их счастье, Николая Николаевича с женой дома не оказалось — они ушли на прогулку, потому что человеку, страдающему язвой желудка, нужен чистый воздух. Без всяких помех Клим раздобыл подсолнечное масло, и они смазали пистолет. И тут Климу взбрела в голову странная мысль.

— А ну, прицелься,— сказал он.— Представь, будто перед тобой враг. А я представлю, что меня привели на расстрел.

— С ума ты спятил,— сказал Мишка.— Нашел игрушку...

— Ради тренировки воли! Ну что тебе стоит!

Они стояли посреди гостиной. Мишка шутя вскинул руку и взвёл курок.

— Ну, стреляй,— сказал Клим, побледнев.

О чем думал он сейчас, быковато нагнув голову, стиснув кулаки и глядя прямо в жуткий черный зрачок ствола? Может быть, о голландцах, которые взяли ого в плен?

— Стреляй, трус! — крикнул он.

— Молчать, изменник! — сказал Мишка, входя в роль.— На колени!.. Проси пощады!

— Коммунисты не падают на колени! — крикнул Клим.— Коммунисты не просят пощады!

Вдруг что-то жестокое проглянуло в очертаниях Мишкиных губ — Клим стоял спиной к буфету, и Мишка видел в зеркале, вделанном в буфетную нишу, свое отражение.

— По предателю именем революции...— медленно, растягивая слова, проговорил Мишка...-

— Да здравствует революция! — крикнул Клим.

И раньше, чем Мишка успел сказать «огонь» — отрывисто грохнул выстрел.

— Кли-и-им!..

Вытаращив глаза, Мишка бросился к Климу. На Мишке не было лица. Он зачем-то щупал грудь Клима, как будто не верил, что тот остался целым и невредимым. Из пистолета жиденькой струйкой выползал серый дымок.

— Я же... Я не нажал даже... Как же он вдруг?..— бессвязно бормотал Мишка.

— Все в порядке,— сказал Клим улыбаясь — Значит, он все-таки стреляет!

По его лицу невозможно было определить, действительно ли он не испугался или только притворяется. Он шутил, подбадривал и всячески старался расшевелить Мишку, на которого напал какой-то столбняк. Только заметив на полу маленький, отливающий перламутром осколок, Клим взглянул на буфет и нахмурился. Одна из шести чашек знаменитого саксонского сервиза разлетелась вдребезги. Мало того! В зеркале зияло отверстие величиной с горошину, от него во все стороны протянулись паутинки трещинок.

— Вот так штука,— мрачно процедил Клим.— Уж лучше бы ты вогнал пулю мне в сердце.

Как раз в эту минуту в передней хлопнула дверь и раздались голоса. Клим выхватил у Мишки пистолет, затолкал себе в карман. В гостиную, чему-то улыбаясь и напевая на ходу вошла Надежда Ивановна.

10

К вечеру, когда буря у Бугровых стихла — потому что всякий шторм в конце концов сменяется штилем — и Надежда Ивановна, приняв двойную порцию валериановых капель, уснула на взмокшей от слез подушке, Николай Николаевич пригласил Клима в свой кабинет.

Клим еще помнил то время, когда эта комнатка бывала самой шумной и оживленной в доме. По вечерам здесь становилось тесно и дымно; люди громко спорили, смеялись, сбрасывали пальто и плащи прямо на подоконник, и после их ухода мать подолгу оттирала вощеный паркетный пол. А потом, далеко за полночь, когда все вокруг замирало, здесь, еще горел свет и попеременно раздавались — то тяжелая поступь шагов, то быстрое стрекотание пишущей машинки... Тогда Клим еще не знал, кто эти люди и зачем они собираются у отца, и ему нравилось, примостясь на груде старых газетных подшивок, вслушиваться в малопонятные разговоры, где чаще других мелькали слова: Мадрид, оппозиция, съезд, Сталин.

Теперь здесь было тихо, как в больничной палате, Надежда Ивановна строго поддерживала установленный мужем порядок и почти стерильную чистоту; на окнах висели плотные шторы; облезлый, рассохшийся шкаф с книгами вынесли в кухню, а на его место поставили широкий диван; он занял полкомнаты. На нем отдыхал Николай Николаевич после обеда. Вечером он уходил принимать пациентов и возвращался часам к десяти. Из кабинета доносилось позвякивание ложечки о стакан, сонное шарканье домашних туфель, а за полночь,- когда все кругом смолкало, в застывшей тишине одиноко звучал жесткий металлический голос, который с презрительной четкостью выговаривал каждое слово— Николай Николаевич, плотно закрыв ставим, слушал Би-Би-Си.

Клим не любил этот кабинет, и когда ему доводилось заглядывать сюда, испытывал тягостное, гнетущее чувство.

Настороженный и непримиримый после ссоры, он постучал в дверь, как бы подчеркивая вынужденность своего прихода.

Хотя за окном еще не наступили сумерки, в кабинете горела настольная лампа; блеклый свет ее казался безжизненным и придавал худому желчному лицу Николая Николаевича восковой оттенок. Вытянув ноги, дядя сидел перед столом, в кресле с высокой спинкой, одетый в старомодную черную тужурку с пояском, сохранившуюся чуть ли не со студенческих лет, и блестящей пилочкой полировал ногти.

— Да, я ждал тебя, Клим...

Он едва разомкнул свои сухие, плотно сжатые губы и не поднял глаз от пилочки. В прежние времена Клим в душе счел бы себя оскорбленным, но сейчас он просто подумал о том, что предстоит ему завтра, и Николай Николаевич, и его пилочки, и весь предстоящий разговор представились ему такими же лишними и ненужными, как и эта лампа на фоне светлого неба. Он опустился на край стула и стал ждать с выражением терпеливого безразличия.

Николай Николаевич все чистил и обтачивал ногти— бледно-розовые, выпуклые, правильной овальной формы,— смотреть на них было противно. Клим перевел взгляд на лампу,— в ее бронзовый плафон вделаны граненые цветные стеклышки, каждое отливает на свой лад — синим, янтарным, багряным... Когда-то Клим вывинчивал плафон и напяливал на голову вместо шлема. Ему особенно нравилось красное стеклышко. Он устанавливал его напротив глаза —и весь мир пылал буйным веселым огнем... С тех давних пор только и осталось, что лампа...

— ...спокойно, разумно и ничего не утаивая...

Клим даже не заметил, как Николай Николаевич, начал говорить. Он откинулся на спинку, и в том, как он смотрел на Клима, чуть приподняв свои вздрагивающие безресницые веки, и в его чрезмерно ровном, приглушенном голосе сквозило раздражение, сдерживаемое яростным усилием. Клим слушал, пытаясь вникнуть в смысл слов Николая Николаевича, и ему все время казалось, что какой-то тяжелый пресс медленно выдавливает из губ дяди фразу за фразой, похожие на длинные серые макароны.

— ...Я не стану напоминать о материальном ущербе, нанесенном — тобой или же твоим другом — нашей семье. Хотя, может быть, тебе должно знать, что сервиз, представляющий собой художественную ценность, стоил мне около десяти тысяч... И что подобного зеркала в наше время уже не достать, и, следовательно, буфет безнадежно испорчен... И, наконец, ты обязан знать, как глубоко переживает твое поведение Надежда Ивановна, которая заменила... которая прилагает все силы, чтобы заменить тебе мать. Что же касается меня, то на мне лежит ответственность за твое воспитание... И ты обязан мне ответить: где ты взял пистолет и для какой цели он тебе понадобился?

Их глаза встретились — и если бы взгляды могли звучать, они зазвенели бы, как скрестившиеся клинки.

— По-моему, все ясно,— сказал Клим без улыбки.— Надежда Ивановна, заменившая мне мать, объявила меня бандитом. А всякому, приличному бандиту полагается иметь оружие.

Николай Николаевич сделал горлом такое движение, с которым цирковые факиры глотают шпаги.

— Хорошо,— сказал он,—хорошо. Чтобы тебе стало понятным, о чем я говорю, я напомню, каким ударом для всей нашей семьи явилось то, что случилось с твоим отцом, моим братом, десять лет назад...

Зачем вспоминать? К чему: снова думать об этом? Вот окно. Вот стол. Вот лампа. Вот календарь. Завтра упадет еще один листок. И новая жизнь. Совсем новая жизнь. Где они будут через месяц? Веселый месяц май... Первое мая... Как хорошо! Как хорошо: не надо снова проходить мимо трибуны... Той самой трибуны! Да, десять лет... Кировский проспект, он весь захлестнут алым... Внизу льется демонстрация,-внизу, ему все видно с трибуны. Он на самом верху, рядом с микрофоном... «Да здравствует...» Отец машет кепкой, и снизу рвется «ура». «Ура!» — кричит солнце. «Ура!» — кричит небо. И Клим тоже сдергивает матросскую шапочку и захлебывается от счастья. И все видят его и его отца, его и его отца, его и его отца... Теперь, проходя мимо трибуны, он отворачивает голову и смотрит вниз.

— В то время я был еще молодым врачом, но уже заведовал стоматологической клиникой, готовил диссертацию, и никто не мог ни в чем упрекнуть ни мою врачебную, ни гражданскую совесть. Но мне пришлось лишиться всего: покоя, положения, будущего... Я был вынужден бросить дом и переехать в другой город. За что?.,

Они с мамой редко говорили об отце — но как-то... Клим прибежал из школы, полез в сундук и с самого дна достал фотографии... Дрожа от злобного нетерпения, снова просмотрел их.

На одной — отец в буденновке, из широкого воротника гимнастерки карандашом торчит длинная тонкая шея, на другой — с усталым, небритым лицом над недописанным листом бумаги — наверное, у себя в редакции... Клим исполнил приговор, не раздумывая. Мать застала его, когда он разорвал последнюю фотографию в мелкие клочки... Она плакала. Клим сказал: «Нет у меня отца!» —«У каждого есть отец, хороший или плохой...». Клим сбросил с головы ее руку, закричал: «Не хочу!..»

— Теперь представь, что у меня в доме обнаружили оружие. Кто станет разговаривать с мальчишкой?..

Не в праве ли я требовать, чтобы ты хоть немного думал и обо мне и о Надежде Ивановне?.. Особенно после всего... Всего, что мне пришлось пережить?..

Николай Николаевич замолчал. Теперь он сидел, глядя на Клима пронзительно-холодными глазами, сцепив на груди руки и потрескивая костяшками пальцев. Вдруг он крупно, всем телом вздрогнул, его тонкий острый нос вытянулся — в окно ворвался странный завывающий хохот. Это смеялись сумасшедшие. Дом, в котором жили Бугровы, располагался рядом с территорией больницы, поблизости от психиатрического корпуса. Николай Николаевич болезненно поморщился. Клим улыбнулся.

— Вы делаете из мухи слона. Вы совсем не похожи на заговорщика. Ну какой же вы заговорщик?..

Он сказал это без всякого желания поддеть, но Николай Николаевич почему-то вышел из себя.

— Мальчишка! — в лицо Климу полетели мелкие брызги слюны.— Что ты понимаешь!.. Меня сделают заговорщиком, припишут склад оружия, поставят к стенке — и все из-за твоих дурацких затей! Ты забываешь, в какое время мы живем!

Клим тоже вскочил. Он дал себе зарок не вступать больше с Николаем Николаевичем в бессмысленные споры, но слова сами прорвали плотину:

— Великое время! Чудесное время! Чем вам не угодило наше время? Если вы честный человек—чего вам бояться? А если вы продались контрреволюции, как мой отец и ваш брат...

— Щенок! Он ушел на гражданскую войну, когда ему было столько же лет, сколько тебе!

— А когда его расстреляли, ему было столько же лет, сколько вам!

Они стояли друг против друга, их разделял только стол, но Клим знал, что между ними — пропасть. Ах, не все ли равно—сказать, сказать все, в самый последний раз!

— Вы испугались пистолета? А Би-Би-Си слушать вы не боитесь? А грязненькие анекдотцы гостям шептать на ухо — не боитесь? А защищать предателей?.. Советская власть виновата, что теперь зеркала такие не делают! Да вы посмотритесь в любое — увидите, какой вы есть! В своих саксонских чашках вы хотите утопить революцию! Не выйдет! Мелковаты ваши чашки!..

— За-мол-чи!.. — Николай Николаевич рванулся к окну и захлопнул форточку.— Ты с ума сошел?..— глаза у него стали белыми и круглыми — точь-в-точь — два циферблата без стрелок.

Клим опомнился. Волна ярости опала так же внезапно, как и взметнулась. Она разбилась о форточку.

— Над вами даже сумасшедшие смеются,— сказал Клим.

Он устало присел на диван. К черту слова! Разве ими что-нибудь исправишь? Николай Николаевич ходил по комнате, волоча ноги, задевая за стулья. Сегодня вечером придут гости, он будет играть в преферанс. Завтра—: понедельник. Зубной кабинет. «Откройте— закройте — сплюньте»... Клим посмотрел на его сутулую спину. Какая тоска!..

Он сказал — неожиданно для самого себя:

— Я уезжаю на Яву.

Николай Николаевич остановился и удивленно выпрямился.

— Да, на Яву,— повторил Клим.— Я знаю, вы скажете: это неразумно, глупо, наивно. Все это мне известно, Николай Николаевич,— он усмехнулся.

— Подожди...— Николай Николаевич обхватил голову ладонями, как будто она вот-вот развалится,— Ты?.. На Яву? Но ведь это...

— Да,— сказал Клим.— Вот именно. Вы совершенно правы... Для этого-то мне и нужен был пистолет. Банки грабить я не собираюсь.

— Послушай, Клим... Ты ведь... Ты просто дичь несешь! — Николай Николаевич наконец отыскал нужное слово.— На Яву? Кто вас пустит? Ведь это же... Самая настоящая дичь!..

Николай Николаевич постепенно оправился и овладел собой. Снова потекли закругленные, плавные периоды, но Климу казалось, что все это он уже давно слышал. Он как будто каким-то третьим оком наблюдал за собой и за дядей — и было почти невероятно: два человека сидят в одной комнате, они прожили вместе несколько лет и считаются даже родными по крови — но им никогда, никогда не понять друг друга. Дичь... Если бы он хоть лицемерил! Но ведь он в самом деле считает любую мысль Клима дичью...

Звуки шагов Николая Николаевича тонут в мягком ковре.— Ты еще молод, Клим, и судишь обо всем слишком прямолинейно. Кто внушил тебе, что от тебя зависит судьба мировой революции?.. Тебя еще многому научит жизнь, Клим... Ты слишком дерзок, слишком самонадеян. Но придет день — и ты вспомнишь о нашем разговоре...

Как хорошо, что он даже не принял Яву всерьез.

Сумрак ползет из углов кабинета. Николай Николаевич склоняется к лампе. Его лицо кажется мертвым и желтым, как у высохшей мумии.

11

Вечером Клим зашел к своему другу, и Мишка повел его в чулан—показать, что ему удалось приготовить для экспедиции: немного сухарей и лепешек, две большие связки воблы, несколько головок лука и перочинный нож. Кроме того, хозяйственный Мишка припас крючки и лески. Неизвестно, в каких передрягах они могут оказаться, а наловить рыбы — раз плюнуть! Клим подержал на ладони свинцовое грузило и почувствовал всю серьезность и неминуемость того, что произойдет на следующий день.

— А где Егор?

— Еще не приходил,— сказал Мишка.— Он обещал не раньше одиннадцати. Ты-то уже собрался?

Клим вспомнил, что не собрался, и заспешил домой.

— Смотри же, не забудь про сахар,—напомнил Мишка.— Да не проспи.

Они еще раз условились о встрече.

Потом Клим простился с Мишкиным семейством. Оська и Борька уже свернулись калачиками под одеялом, но увидев Клима, разлепили свои длиннющие ресницы и вперебой затараторили о самокате. Клим щелкнул каждого из братьев по лбу и сказал, что самокат они с Мишкой доделают. Как-нибудь. Ему стало грустно: он давно уже стал своим в этом доме. Он через силу улыбнулся тете Соне и дяде Давиду и подумал, что никогда уже не будет есть лепешек на рыбьем жиру. Он с детства ненавидел рыбий жир, но лепешки ел, чтобы не огорчить тетю Соню. И дядя Давид, уже никогда не будет рассказывать, почесывая свою волосатую грудь, как их команда трое суток брела к берегу, когда рыбницу в открытом море неожиданно сковало льдом...

А они еще ни о чем не подозревали и говорили, что Мишка — лентяй и что Клим должен постараться подтянуть своего друга к экзаменам. И Клим обещал. Он прощался как-то слишком долго и торжественно, и тетя Соня сказала:

— Ты что, навек уходишь?

— Мы завтра после школы должны сажать деревья в парке,— сказал Клим.— И если мы задержимся, то вы не беспокойтесь за Мишку, когда бы он ни вернулся. Ничего с ним не случится.

— Вот еще,— засмеялась тетя Соня, и под передником колыхнулся ее кругленький животик,— стану я беспокоиться! Да сажайте себе на здоровье.

Она ничего не понимала. - Она вспомнит его слова завтра...

Мишка вышел его проводить. Звезды были весенние, мелкие и неяркие.

— А знаешь,— сказал Клим,— на Яве мы увидим Южный Крест. Его можно увидеть только в южном полушарии. Как по-твоему, Егоров не натрепался? Что-то его долго нет...

— Пустяки,— отозвался Мишка.— Явится, Егор не такой человек, чтобы трепаться.,

На углу они расстались, крепко пожав друг другу руки.

Клим вернулся к себе в половине одиннадцатого. Из спальни доносились приглушенные голоса. Наверное, все про то же — зеркало, чашка... Ему было противно красться,— но он прокрался к буфету и осторожно отсыпал в газету немного сахара из мешочка. Совсем немного, да и то лишь потому, что просил Мишка. Еще решат из-за этого поганого сахара, что он вор. Но немного — можно. С вами ничего не стрясется, уважаемая Надежда Ивановна, если вы принесете Свободе и Революции эту жертву! Рядом, в большой банке, он обнаружил яичный порошок. Николай. Николаевич за свои коронки предпочитает получать натурой — мука, масло, черная икра... И вот этот яичный порошок... Он отсыпал пару горстей в другой пакетик. Вот и все, хватит с вас, дорогой дядюшка. Чего доброго, еще вообразите, что сами сражались на Яве!

Клим вернулся в свою комнатку и постоял возле шкафа.

Старый, облезлый книжный шкаф, скрипучие дверцы, в них давно уже нет стекол — вылетели еще во время войны, при бомбежке. Когда его тащили из кабинета, где чуть не с рождения видел его Клим, он не хотел покидать привычного места и сопротивлялся, никак не пролезал в дверь — его бока поцарапаны, продавлены, как броня корабля после кровавого боя. И сам он — в этой маленькой комнатке, заменяющей Надежде Ивановне кухню,— в этой комнатке с шумовками и терками по стенам, с целой сворой начищенных, лоснящихся сытым блеском кастрюль — этот шкаф и в самом деле напоминал огромный и уже одряхлевший корабль, который загнали в узенькую бухточку догнивать на причале, и ему здесь и тесно и неуютно, и жалобно покряхтывают его полки, прогнувшиеся под тяжестью книг... Да, шкаф был единственным существом, с которым трудно расстаться!

Клим распахнул дверцу, провел рукой по золоченым корешкам энциклопедии, достал том Ленина в красном переплете... Книги были его семьей, и теперь он хотел с ними как-то попрощаться. Он вытянул из кармана платок и принялся вынимать и вытирать каждую от пыли.

Клим давно предпочитал толстые романы тощей фантазии игр своих сверстников, но увлечение Верном и Стивенсоном схлынуло с него раньше, чем одноклассники пустились в странствие с капитаном Немо.

...Горел вокзал. Скрежет сокрушаемых огнем балок, испуганное ржание паровозов, стоны и крики метавшихся по перрону людей — все слилось в протяжный, нескончаемый рев, и этот рев повис над степью, не отставая и не стихая, хотя эшелон уже уходил в спасительную густую тьму. Раскачивалась теплушка, плакали дети, кто-то сказал: «А как же без уборной?» — и ему ответили: «Ничего, привыкнешь». И все поняли: уцелели, уцелели и на этот раз. А на другой день матери стало хуже, в баночке с отвинчивающейся крышкой Клим заметил тонкие кровяные волокна, он уже понимал, что это значит.

Они ехали много суток, они больше стояли, чем ехали, на забитых составами путях, и под насыпью разводили огонь меж двух кирпичей, уже черных, закоптелых, иногда с еще теплой золой.

И Клим тоже собирал мазутные тряпки, варил кашу и суп из концентратов, кипятил чай, но ей-то уже было все равно. Ей-то уже было почти все равно, и она гладила его по волосам своей рукой, белой, тонкой и горячей, и глаза у нее блестели не по-хорошему.

Старуха с черными усиками, которая всю дорогу не слезала с груды своих корзин и чемоданов, сказала: «Таким-то уж куда ехать...» С ней была внучка, и когда мать захлебывалась кашлем, старуха закрывала девочку платком и остерегала: «Не подходи, видишь — заразная»...

Но ей было уже все равно. И когда объявили тревогу, и она не поднималась, и Клим сидел с нею, сжимая ее горячие сухие пальцы; и потом, когда ей освободили угол теплушки, и там было спокойнее; и потом, когда в вагон понесли зеленые, спелые чарджуйские дыни и весь эшелон пропах приторно-сладким ароматом этих дынь.

Ночью теплушка погружалась в беспокойный, тяжелый сон, и они оставались одни.

— Приедешь в Ташкент, найдешь дядю Колю,— говорила она.

— Приедем,— осторожно и упрямо, как ребенка, поправлял он.— Приедем и найдем.

Ему казалось, что она бредит. Потому что она — это был он сам, а он не мог—он знал это твердо — не мог умереть.

Однажды ранним утром, когда ему очень хотелось спать, сквозь дремоту он услышал:

— Ну, вот мы и встретимся, Сережа...

И еще не очнувшись, почувствовал какую-то жуткую тишину. И вдруг догадался — и не поверил своей догадке...

Ее похоронили в открытой степи, на стоянке. Никто не знал точно, сколько простоит состав, и могилу рыли торопливо, неглубоко.

А ему казалось, что все это — не настоящее, как сон, который рано или поздно кончится — и все снова займет свое место. И то, что было завернуто в одеяло, которое достали из их чемодана, не могло быть матерью, хотя чем-то. связано с ней,— как сон связан с реальностью. И когда ему сказали: «Поцелуй, больше ты ее не увидишь»,— это опять-таки показалось ему диким, и он не шевельнулся.

Потом кто-то принес колышек, на него кое-как приколотили фанерку, и на ней сделали надпись химическим карандашом. Но едва начали вбивать колышек в тугую землю — паровоз прогудел, лязгнули буфера, и все кинулись к теплушкам. Тогда он взял камень и стал забивать колышек. Ему крикнули, но он продолжал стучать камнем. Он сам не знал — для чего, но ему во что бы то ни стало необходимо было забить этот колышек. Подбежал какой-то старик, худой, но жилистый, подхватил его на руки и грубо и сильно швырнул в дверь последнего вагона. Клим ударился головой о железную скобу, это было больно, но он не заплакал.

Потом он перебрался в свою теплушку и лег. Старуха с усиками совала ему хлеб с маслом и еще что-то, но он просто лежал —и все. Так прошло два дня. «Совсем отощал парнишка-то»,— говорили о нем. Другие осуждали: «Ровно истукан — ни слезинки»... А он лежал, и глаза у него были сухими. Он сам не знал, почему он стал как деревяшка.

На третий день приехали в Ташкент, и он отыскал дядю Колю, который работал в военном госпитале, Надежда Ивановна поставила перед ним тарелку с урюком — крупным, сочным, с нежным пушком, и сказала: «Ешь. Ешь сколько хочешь. Тут все дешево». И тогда он заплакал. Он плакал и хотел —и никак не мог остановиться, и чтобы задавить рыдания, запихивал себе в рот отборный, первосортный урюк, который так дешево стоит.

Только теперь он все по-настоящему понял, и мать — его мать, с которой из-за отца он никогда не мог примириться — его мать лежала где-то в степи, в трех днях езды от Ташкента,— и он не поцеловал ее перед тем, как опустить в эту степь,— не хотел, побоялся поцеловать, и так и не успел даже вбить колышек.

Самое страшное — ночи, жаркие, неподвижные, когда к сердцу подступала духота и дышать было нечем.

«Ну, вот мы и встретимся, Сережа...»

Этот голос звучал беспрерывно, полушепотом, но так явственно, что он открывал глаза и вглядывался во тьму. Ему хотелось позвать кого-то — но звать было некого.

Он выходил во дворик,- сплошь увитый виноградными лозами, садился на скамеечку, смотрел на звезды. Зачем звезды, если умирает человек — и после него ничего не остается? Ни-че-го... Зачем жить? И что такое — жить?

Над миром плыла ночь; звенели комары, в арыке журчала вода. Она будет журчать через тысячу лет. А он сам?.. Ему подарено кратчайшее мгновение — он уйдет так же, как пришел — ничего не изменится во вселенной, не изменится — как и вот сейчас— когда он пришлепнул на лбу комара,- Что, если жизнь — только сон, за которым наступает пробуждение?..

Ему хотелось поверить в бога. Но с детства он знал, что бога нет. Наверняка знал. И если мать перед смертью заговорила о встрече — значит, ей просто не во что больше было верить...

Ему хотелось орать и вопить от бессилия грешить мучительную загадку, единственную из всех загадок — но людей вокруг она не волновала. Они стояли в очередях, ждали писем с фронта, мечтали о конце войны.,

— Мудришь, Клим,— тревожно вглядываясь в племянника, сказал Николай Николаевич, когда тот попытался объяснить ему свои сомнения.— Рано тебе...

Клим пропадал в библиотеке; очередь возмущенно гудела, пока он выберет книгу: «Это я уже читал... И это... И это...» Молоденькая библиотекарша махнула на него рукой: он получил доступ в хранилище. Теперь Клим часами не слезал с лесенки, горбясь под самым потолком у верхних полок.

Однажды в груде «подлежащей списанию» литературы ему попалась старая, изданная в первые годы революции книга. Ее серый картонный переплет казался спрессованным из опилок. «Хрестоматия по диалектическому материализму»... Слово «хрестоматия» всегда вызывало в нем судорожную скуку. Но как-то случайно Клим открыл первую страницу: «Все течет, все изменяется; нельзя дважды вступить в один поток. Этот космос, один и тот же для всего существующего, не создал никакой бог и никакой человек. Он всегда был, есть и будет вечно живым огнем...»

Слова звучали торжественно, как удары медного колокола. Клим ничего не понял, он перечитал их еще раз, потом еще и еще...

Теперь он засыпал с «Хрестоматией» и просыпался, чувствуя щекой ее шершавую обложку. У него исчез интерес ко всему остальному. О нем говорили: «Со странностями». На уроках, неожиданно поднятый с места учителем, он отвечал невпопад. Он всех сторонился и пробовал выработать такую походку, в которой участвуют только ноги—все тело оставалось неподвижным, и ничто не мешало сосредоточенности.

Нет, он был не одинок. Он отлично знал: одиночество кончилось!

Какая компания: Фалес и Сократ, Демокрит и Лукреций! В его голове ни на минуту не замолкал диспут. Конечно, не во всем он мог разобраться, но это не мешало ему вместе с пламенным Гераклитом сокрушать ядовитого Зенона, кидаться в атаку на кислого скептика Юма и считать хитроумнейшего епископа Беркли своим личным врагом.

Кончилась война. Вместе с дядей и теткой Клим вернулся в родной город. Теперь у него появился надежный друг — Мишка Гольцман. Они вдвоем шатались по городу или уходили в степь — и Клим излагал ему веселую философию Эпикура или тужился объяснить, что такое «вещь в себе». И Мишка соглашался — сегодня с Эпикуром, завтра — с Кантом.

— Вообще-то правильно...— заключал он всякий раз, сбитый с толку.

Но наставления Клима возвращали его на путь истины.

Конечно, Клим был убежденным материалистом. Он вслух читал Мишке «Хрестоматию» с выдержками из Маркса, Энгельса, Ленина. Мысль этих титанов яркой кометой пронизывала тьму веков и устремлялась в грядущее.

Детские вопросы, одолевавшие когда-то его во дворике, заросшем виноградом, уступили место отточенным формулам.

В свои шестнадцать лет он не знал никаких сомнений.

Что такое жизнь? — Особая форма существования белковых тел.

Что такой история? — Борьба классов.

Какова цель жизни? — Освободить планету и сделать всех людей счастливыми.

Человек смертен, если он живет для себя, и бессмертен, если живет для человечества.

Ergo: надо сжаться в кулак, надо подавить в себе все мелкие, личные интересы и страстишки, надо жить тем главным, что важно для Истории. Как Маркс. Как Ленин. Как Сталин.

Разумеется, теперь он бесповоротно осудил своего отца: на баррикадах нет ни отцов, ни детей: есть свои и враги. Самая память об отце была перечеркнута черным крестом.

* * *

...Перебирая книги, Клим откладывал в сторону те, которые надо взять с собой. Тут были «Материализм и эмпириокритицизм», «Вопросы ленинизма», «Анти-Дюринг». Он долго стоял в нерешительности: как поступить с однотомником Карла Маркса? Портфель оказался уже набитым до предела. Клим присел на нижнюю полку шкафа, полистал книгу. На одной из страниц — среди «Переписки» — несколько слов было подчеркнуто синим карандашом. Он не любил этих

пометок, но они встречались очень часто в книгах, которые теперь стали его книгами.

«Я смеюсь над так называемыми «практичными» людьми и их премудростью. Если хочешь быть скотом, можно, конечно, повернуться спиной к мукам человечества и заботиться о своей собственной шкуре...»

Так писал Карл Маркс.

Клим усмехнулся. Цепочка тусклых теней — Николай Николаевич, Надежда Ивановна, Михеев, Лиля... Вот они, те, кто «повернулся спиной!» А секретарь райкома?.. Даже он их не понял...

А Маркс бы?..

О, Маркс!..

Знакомое чувство боевого восторга нахлынуло на него — так случалось всегда, когда он хотя бы мысленно беседовал с Четырьми Титанами,—так он про себя их называл. Он вынул из портфеля яичный порошок и сахар, освобождая место для тома сочинений Маркса, и принялся заталкивать книгу.

Раздался стук.

Он открыл дверь.

Вошел Мишка.

Его лицо было перекошено. В глазах застрял крик.

— Что слу... — начал было Клим, но не успел кончить.

— Егора арестовали!..

12

Клим отупелым, бессмысленным взглядом уперся в Мишку:

— Как арестовали?

Едва переводя дух - он бежал всю дорогу — Мишка рассказал то немногое, что было ему известно: в семье у Егорова занимались какими-то темными делишками, вот и арестовали.

— И Егор?..

— А я почем знаю?

Мишка рассеянно нащупал позади себя стул и опустился на краешек, готовый немедленно, сорваться и куда-то мчаться, лететь, искать помощи!

А Клим еще никак не мог опомниться, не мог поверить, что наступила такая полная, такая страшная, такая позорная катастрофа. Ведь только сейчас он укладывал книги и раздумывал, как поступить с яичным порошком... И вдруг Егора... Сашку Егорова, их товарища, их друга, их соратника... Да нет же! Не может быть!.. Ошибка!..

Помолчав, Мишка сказал:

— А если двинуть к Слайковскому?

Клим без промедления согласился, и они кинулись к Слайковскому. Конечно, ведь именно Слайковский, после их давнишней ссоры с Егоровым, стал его закадычным приятелем, он должен что-нибудь знать!

Слайковский жил довольно далеко, и, запыхавшись, они несколько раз сменяли бег шагом. На ходу заскочили в уже безлюдный трамвай и спрыгнули, проехав пару кварталов. Они совсем забыли, что в субботу в классе шептались о вечеринке, которую устраивали у Слайковского, и показалось нелепостью, почти кошмаром, когда из растворенных окон второго этажа до них донеслись веселые возгласы и разухабистая песенка:

Нашел я чудный кабачок,

кабачок,

Вино там стоит пятачок,

пятачок!

— Гады! — прошипел Клим, рванув дверь парадного.

...Женькин отец уехал в командировку, мать дежурила в клинике. Шел двенадцатый час, и вечеринка была в полном разгаре. Стол с закусками и пустыми бутылками из-под вина и водки отодвинули к стене, и в тот самый момент, когда Клим и Мишка стали ломиться в двери, Джек Слайковский с Впадиной демонстрировали шикарный танец «буги-вуги», детально изученный по трофейным фильмам.

Лиле еще никогда не доводилось веселиться в подобных компаниях, здесь было столько маняще-запретного, от чего так строго оберегала ее мама!.. Она не однажды порывалась домой, но ее удерживал Красноперов: «Ну еще хоть немного»... Но дело было не столько в Красноперове, сколько в одном юноше, которого Лиля видела впервые. Он пил очень много, больше всех, но не пьянел, только продолговатое лицо его с узким подбородком делалось все бледнее, и на нем все ярче выделялись пронзительно-зеленые глаза и черная челка, острым клином упавшая на низкий лоб. Шутов — так его звали— пришел с фотоаппаратом и всех фотографировал — сначала за столом, потом — кому как хотелось, но когда к нему обратилась Лиля, насмешливо сказал, что пленка уже кончилась. Он — единственный — ни разу не заговорил с ней и вообще не смотрел в ее сторону, хотя танцевал со всеми без разбора и даже — как будто нарочно — выбирал самых некрасивых...

Было здесь еще несколько девочек, а из ребят— Лешка Мамыкин, задира и буян, и скромница Михеев, которого как-то случайно, надеясь, что он не придет, пригласил Женька — но Михеев пришел и не только не нагнал скуки, но выяснилось, что он даже умеет рассказывать анекдоты — правда, без «соли» — и танцевать. Но Лилю никто не интересовал так, как этот загадочный Шутов, и она, поглядывая на часы, все ждала, что он подойдет к ней, и тогда она так его обрежет.

Пока Слайковский и Впадина откалывали «буги», она подыскивала благовидное объяснение для матери, потому что сейчас уже почти двенадцать, и дома ей учинят допрос с пристрастием. В это время зазвенел звонок. Его расслышали не сразу, а он звонил непрерывно, протяжно, казалось, вот-вот он захлебнется собственным звоном, и что-то щемящее, тоскливое было в этом тревожном звоне, как в далеком зове человека, попавшего в беду, и потом раздался стук, отрывистый, частый, нетерпеливый.

Все застыли.

Кто-то нерешительно промямлил, что явились чьи-нибудь родители... У Слайковского метнулась мысль: уж не мать ли вернулась с дежурства?.. Лиля охнула и вцепилась в Красноперова. Михеев — на всякий случай—принялся торопливо прятать бутылки за тумбочку с радиолой.

— Не тушуйтесь, ребята,— сказал Лешка Мамыкин и, уронив по пути стул, отправился открывать.

По его дружески громким приветствиям, долетевшим из передней, стало ясно — опасности никакой! Все дружно и облегченно вздохнули, когда в комнату вбежали Бугров и Гольцман.

— Веселитесь? — бешено крикнул Клим, выкатив глаза.— А там человек погибает!

 — Какой такой человек? — спросил Слайковский, подходя к нежданным гостям и еще продолжая радостно улыбаться.

Прощай и друга не забудь,

не забудь!

Твой друг уходит в дальний путь...

Бухая сапогами, Мишка двинулся к радиоле, выключил пластинку.

Их окружили плотно и слушали — кто с недоверчивым сочувствием, кто с боязливым любопытством. Клим заметил, как вдруг обвисли плечи у Слайковского и как захлопнул он свои егозливые глазки — а когда снова их открыл, в них был страх.

«Он все знает!» — подумал Клим и, подступив к Женьке, выдохнул ему прямо в посеревшее лицо:

— За что арестовали Егорова?

— А я тут при чем! —сказал Слайковский ослабевшим голосом и, приняв безучастное выражение лица, оглянулся вокруг, словно ища поддержки. Мишка схватил его за лацкан, тряхнул, крикнул в ухо.

— Врешь! Ведь знаешь!..

Слайковский вжал в плечи голову, оскорбленно заморгал:— Ну и знаю, ну и что? И все знают!..

— Что все знают? — Мишка продолжал ожесточенно трясти Слайковского, будто желая вытряхнуть из него внятный ответ.

— А то, что ваш Егоров карточками спекулировал! Карточки на базар таскал, ворованные карточки, вот что!

— Вре-е-ешь...— в один голос протянули Мишка и Клим.

— А вы... Вы-то чего притворяетесь, будто не знали?— злорадно ощерился Слайковский.— Кому барыши в карман шли? Кто с ним на Яву бежать собирался — я, что ли?

— Постой, погоди...— с трудом соображая, проговорил Клим.— Погоди... У него же знакомый большевик есть, на Трех Протоках. Который в гражданскую... Он ему три тысячи...

— Чего ты плетешь! — засмеялся Слайковский, обретая обычное нахальство.— Какой там еще большевик? Барыга был, а не большевик — он карточки где-то тибрил, а Егор...

— Был большевик! — упрямо сказал Клим.— Егоров сегодня к нему на весь день уходил!

— К нему? А на базар, карточками торговать — не хочешь? — Слайковский отрывисто захихикал.— Там, на базаре, его и цапнули!

...Они не знали всего, что знал Слайковский.

Не знали, что Егоров прошлой ночью добыл из бумажника захмелевшего квартиранта десять карточек, и что Слайковский, как и прежде, далеко не бескорыстно, помог сбыть их Егорову в базарной толпе; не знали, что когда у Егорова в кармане набралось около трех тысяч, Слайковский предложил ему поделить выручку поровну, и что они подрались и рассыпали деньги, и тут Слайковскому удалось улизнуть, а Егорова арестовал милиционер.

Ни Клим, ни Мишка не знали ничего этого — они поняли самое главное и оглушенно переглянулись.

Нет, Слайковский не врал. Врал Егоров. Зачем?.. И как они могли ему поверить? Только теперь Клим ощутил всю наивность вымысла Егорова. Очевиднейшую, потрясающую наивность, которую не замечали прежде, когда им так хотелось в нее поверить, поверить, что кто-то — сильный и добрый — оценит их ослепительную мечту и поможет им! Но Егор, Егор...

— Эх, вы...— нарушил тишину Лёшкин голос.— Тоже, нашли, с кем связываться...

Вечно сонные заплывшие глазки Мамыкина с грустным удивлением скользнули по Мишке и остановились на Климе.

— Набрехал он вам с три короба, а вы...

— Так вы все-таки хотели уехать на Яву? — осуждающе спросил Михеев.

— Как же, нам известно, на какую они Яву хотели!..— потешался Слайковский, и в тон ему, и еще громче, закатывался Впадина, и оба они перемигивались так, будто им действительно известно что-то особенное...

Едва Лиля увидела Клима, как в ней вспыхнула еще не погасшая обида. Ее кукольное личико порозовело от мстительного гнева:

— Еще идейными прикидываются! А сами?.. Всех обманывают! Даже этого... Вашего Егорова... Сами дома, книжки почитывают, а он — в тюрьму попал!

— Да, братцы, нехорошо у вас получилось...— сокрушенно вздохнул Мамыкин.

Неужели, неужели же это правда — и они во всем виноваты, и Егоров ради них пошел на преступление? Клим растерялся, не находя чем ответить на чудовищное обвинение.

— Я же говорил, напрасно вы все это затеяли,— рассудительно произнес Михеев.— Напрасно..Я же говорил...

И вдруг из Клима выплеснулось все, что накипело за этот роковой день. Глаза его мятежно вспыхнули, он рванулся к Михееву:

— Говорили, говорили! Что вы говорили? Вы хохотали да каркали! Что вы еще умеете? Друг перед другом выпендриваться — мы в чужие карманы не лазим, мы честные!.. Кто честный? Вы честные? Да вы мизинца Егорова не стоите! Он не ради своей шкуры... Не ради шкуры!.. А вы на себя посмотрите... Жрете, веселитесь, а на мировую революцию вам наплевать, пускай другие!..

Он выпустил весь заряд единым залпом — и смолк. И всё тоже стояли перед ним молча, в смущенной, по-давленной тишине. А Клим, как будто его самого опустошила эта неожиданная речь, с тоской осмотрелся вокруг, негромко сказал—уже без прежнего напора:

— Ну как же... Как можете вы так жить? Ведь вы — люди!..

Ему ответил из угла насмешливый голос:

— А уж это кому что нравится.

Все оглянулись и увидели Шутова. Он стоял у стола, сцеживая из бутылок остатки в свой стакан. На него смотрели, а он, целиком поглощенный своим занятием, отставил последнюю бутылку, взболтнул в стакане буроватую смесь, выпил, не морщась, и положил в рот огурец. И было слышно, как огурец на его зубах вкусно хрустнул. Прожевав, Шутов улыбнулся, глядя куда-то мимо Клима, который смотрел на него с хмурым недоумением, и лениво приказал:

— Дай музычку, Женя.

— Верно! — закричал Слайковский, выходя из оцепенения и сразу оживляясь.— Мы ведь мировой революции не совершаем и карточек не воруем!..— он подбежал к радиоле и снова пустил «Кабачок».

А Клим все стоял и смотрел на бледное, наглое лицо, которое он видел впервые.

— А вы давайте выматывайтесь отсюда! — крикнул Слайковский, не решаясь однако приблизиться к Климу.

Остальные молчали. Еще не решив, что значит это молчание, Слайковский дернул Мишку за рукав и повторил:

— Выматывайся, слышишь? Мы будем танцевать!..

Вдруг раздался звон и грохот. Лешка Мамыкин схватил бутылку, опорожненную Шутовым, и изо всех сил трахнул ею об пол. Лиля взвизгнула. Все кинулись врассыпную. Теперь только Мамыкин, оскалив зубы, стоял посреди комнаты. Его рослое, крепкое тело тяжело покачивалось. В маленьких глазках блестели слезы.

— Гады...— глухо выдавил он.— Паразиты... Егора... Егора надо спасать!

— Как же,— пробормотал Красноперов,— спасешь его теперь...

— Спасем! — выкрикнул Мамыкин.— Пойдем, все расскажем... Начистоту!.. Все как есть... Не звери же там, поймут!.. Слышите,— все все пойдем— и скажем!..

Клим никогда не ожидал от Мамыкина ничего подобного. Увидев, как Лешка плакал, он почувствовал, как у него самого что-то сдавило горло, и он бросился к Мамыкину и сквозь поднявшийся шум и гомон пытался что-то сказать ему, но сам не слышал, что говорил, и только жал ему руку — радостно и благодарно. И хотя рассудительный Михеев советовал подождать до утра, не прошло и полчаса, как ватага ребят ввалилась в кабинет дежурного по отделению милиции. Среди них не было только Слайковского с его новым знакомцем — Слайковский не мог оставить пустую квартиру — и Лили — она очень спешила домой.

13

Солнце торжественно всплыло над горизонтом и закачалось на речной глади. Жидкое золото разлилось по воде. Оно слепило своим трепетным, струящимся сиянием, и только у самого борта открывалась прозрачная зеленоватая глубина, и было видно, как в ней стремительными черными стрелками сквозили пугливые мальки. Палуба дрогнула — пароход прогудел дважды, и что-то тяжело заворочалось в его машинном брюхе.

— Пора,— сказал Егоров.

— Сынок...— мать боязливо коснулась его твердого, узкого плеча — Ты уж там, у дяди-то, по-ладному, по-хорошему...— она всхлипнула и приникла к его худенькой фигурке.

— Будет тебе,— проворчал Егоров, отстраняясь и смущенно глядя на Клима.— Будет, люди тут... Нечего... .

Клим отвернулся.

По середине реки, попыхивая дымком, черномазый буксирчик тянул длинную нефтяную баржу. За ее кормой стелился след — широкий и гладкий, как стекло, Вот что-то коротко блеснуло там— будто кинжал резким ударом вспорол ровную поверхность реки: плеснула рыба. Плеснула — и ушла на дно. Так и Егоров. Блеснул — и пропал... Плеснул — и пропал... Снова их с Мишкой только двое...

— Значит, едешь? — сказал Клим, когда Егоров простился с матерью и они остались одни.

— Значит, еду! — весело отозвался Егоров.

Бледная сухая кожа на его лице порозовела, сутулые стариковские плечи распрямились, и дышал он во всю грудь, наслаждаясь прохладной свежестью и терпким запахом смолистых канатов.

На Егорове была новая куртка с молнией, приспущенной ровно на столько, чтобы каждый мог полюбоваться голубыми полосками его тельняшки, а на лоб — как ни старался Егоров отодвинуть ее подальше, к затылку — на лоб налезала настоящая мичманка, с лакированным козырьком, великоватая для его головы.

И мичманку, и куртку, и тельняшку — все это подарил ему дядя, приезжавший утрясать семейные дела. Он служил штурманом на пароходе «Адмирал Нахимов», жил в Горьком. К нему-то и отправлялся теперь Егоров, а в скором времени должна была перебраться туда и его мать.

— Значит, в мореходку поступишь? — спросил Клим,

— В мореходку... А ты что такой смурый?

— Так...— сказал Клим.

Егоров легонько подтолкнул его к выходу.

— Вот подымут сходни, что тогда делать станешь?

По трапу, гремя, закатывали пузатые бочки; толпился народ; отъезжавшие что-то кричали тем, кто стоял на дебаркадере.

— Пора,— сказал Егоров и сунул Климу свою крепкую, жесткую ладошку..

Потом их стиснули с обеих сторон, оттолкнули друг от друга —и Клим, уже с пристани, увидел Егорова — маленького, смешного, в нахлобученной на самые глаза мичманке.— его сдавили между собой толстая щекастая тетка и здоровенный парень, и он, протиски ваясь между ними, через силу пытался улыбнуться Климу.

Стыд и горечь, которые мешали Климу говорить, пока они были рядом, вдруг накатили на него с новой безудержной силой; он ринулся вперед и, так как по трапу невозможно уже было прорваться, прыгнул через щель между пристанью и бортом судна поскользнулся и едва удержался, ухватясь за перила.

Кто-то вскрикнул, испуганно выругался матрос, наблюдавший за посадкой... Клим бросился к Егорову, который уже проталкивался к нему навстречу.

— Слышишь, Егор,— задыхаясь, проговорил Клим, схватив Егорова за руку,— слышишь, ведь из-за меня все получилось... Из-за меня... Ты ведь...

Егоров понял, и какое-то сложное чувство, в котором смешались и радость, и удивление, и снисходительная жалость, вспыхнуло в его лице.

— Чудак ты... Чудило... Стоило из-за того прыгать... Чего там... Просто мне самому от такой житухи драпануть захотелось... А тут вы с Мишкой... А не вы — так, может, запрятали бы меня в колонию...

— Нет, все из-за меня, Егор, из-за моей дурацкой идеи... Это мы...

— Да что вы? Что вы? Вы — фантазеры, мечтаки...

Он еще что-то говорил,— Клим не расслышал,— заревел третий гудок.

— Трап подымают!

— Прощай! — едва успел крикнуть Клим и последним сбежал на пристань.

Старый пароход, кряхтя и плюясь желтой пеной, взбитой плицами колес, отвалил от причала, развернулся, пассажиры перешли на другой борт — и Клим, как .ни всматривался, уже не мог отыскать среди них Егорова.Странно и страшно было чувствовать, что вот только сейчас он держал его за руку — а теперь они больше не увидятся, может быть, никогда.

Никогда!

И провожая взглядом белый; облитый солнцем пароход, Клим все повторял это слово...

Он медленно плелся опостылевшими улицами домой. Мишка с отцом был в море. Каникулы тянулись нудно и скучно, и хотелось, чтобы скорее кончилось лето, и не хотелось — опять школа, опять уроки, экзамены на аттестат зрелости... Как будто бы это важно! Он думал о Яве, о Егорове, о теореме Ферма — обо всем сразу. «Фантазеры, мечтаки»,— вспомнились ему слова Егорова...

И все-таки на Яве бьют голландцев. И все-таки кто-то ее докажет — Великую теорему Ферма. Не может быть, чтобы ее никто никогда не доказал. Не они, так другие, не сейчас, так потом...

А они?..

Он вспомнил Слайковского:

— Мы мировой революции не делаем и карточек не воруем...

Солнце карабкалось вверх, по крышам, небо было синим, безоблачным. Оно предвещало жаркий день.

1

У Бугровых — пыль столбом. Сизый чад из кухни сочится в комнату и тает, оставляя сладостный запах печеного теста, ванили, жженого сахара. Тетя Даша—соседка, мобилизованная по случаю именин Николая Николаевича, орудует возле плиты, гремит противнями, бесстрашно двигает голыми руками плюющие маслом сковородки. Горячий пот ручьится у нее по щекам. Надежда Ивановна перетирает посуду, нюхает и снова перетирает; столовый сервиз, только что из сундука, нафталин — плохая приправа к жаркому* Со двора принесли ковры, они пахнут прелым листом, Клим помогает их расстелить в гостиной. Здесь же, у буфета, Николай Николаевич с глубокомысленным видом разводит медицинский спирт, который уже несколько дней в небольших флаконах Надежда Ивановна приносит из больницы. Звякают пробки в графинах,: пивные бутылки обкладывают сырыми тряпками — пиво должно быть холодным! Сегодня нет обеда, едят кто что ухватит, только для Николая Николаевича накрывают на углу стола, постелив на белоснежную скатерть полотенце. Он брезгливо морщится, но, ткнув за край жилета угол салфетки, садится за прибор.

К восьми начинают сходиться гости. Их встречают в передней Николай Николаевич с Надеждой Ивановной. Сквозь дверь Климу слышатся приветствия и чмок поцелуев.

— С именинником...

— С днем ангела, как бывало...

— Салфет вашей милости, дорогой Николай Николаевич!..

— Краса вашей чести...

Первые бутончики острот. Они расцветут за столом, обильно политые вином и водкой.

— Сюда, сюда...

Это кладут подарки на столик.

Фальшивый тенорок Фомы Никодимовича:

— Надежда Ивановна... как всегда... великолепны и обворожительны! — он обычно целует руку в два приема.

А вот грудной, переливчатый голос —это Валентина Сергеевна; она любит смущать Клима нелепыми вопросами и, когда он покраснеет, разворошить его жесткие космы: «Ах, ты будешь очень ревнивым мужем!»

В комнате Клима — на столе и табуретках — блюда с закусками, пирогами, черная икра, припорошенная укропом, на тарелочках — прозрачные, облитые светлым жиром ломтики балыка...

Бьется в скалы прибой. Холодный рассвет. Алые полосы протянулись на востоке. Английский офицер с рыжими усиками, в скрипучих сапогах, прохаживается по мысу; гибкий стэк пощелкивает в его руке. А на самом краю, над морем... Сейчас офицер остановится, взглянет на часы, взмахнет стэком... В газете об этом—две строки: Афины. Одиннадцать греческих патриотов военный суд приговорил к смертной казни.

— Клим, что ты здесь делаешь? Тебя ждут гости...— Надежда Ивановна и тетя Даша торопливо бегают из кухни в гостиную, из гостиной в кухню, накрывают стол.

Конечно, его ждут, без него там не обойдутся... Сейчас он выйдет и сядет где-нибудь в углу.

— Как дела, Клим?

— Как дела, молодой человек?

— Как дела, философ?

— Хорошо. Хорошо. Хорошо.

Потом два часа торчать за столом. Николай Николаевич будет произносить тосты. Над головами взлетят рюмки, стопки, бокалы... И может быть, в эту самую минуту те, одиннадцать, в последний раз глотнут холодный воздух, последняя заря вспыхнет в глазах... Стэк свистнет:— разрубит тишину: «Огонь!»

— Клим, сколько раз я должна...

Ему хочется пробраться к столу незаметно, но как раз в тот момент, когда он появляется в гостиной, Николай Николаевич, галантно выгнув спину, блекло улыбается Валентине Сергеевне:

— Да будет мне позволено хотя бы сегодня сидеть рядом с самой юной и цветущей!

— Нет,— смеется Надежда Ивановна,— я думаю, Валентине Сергеевне самой гораздо приятнее сидеть с самым юным и цветущим?.. Клим, будь рыцарем!..

Николай Николаевич с комической покорностью разводит руками и отступает в сторону. Хохот. Шея Клима полыхает огнем.

Как ненавидит он всех, всех, собравшихся за этим столом! Фома Никодимович — бегемот с маслянистыми глазками, разыгрывающий из себя донжуана, Николай Владимирович — за постное, сухонькое личико с бородкой клинышком его прозвали «Николаем-угодником»; его жена — сдобная ватрушка с двумя изюминками-глазками.

— Клим, ты плохо выполняешь свои обязанности...

На тарелку перед Валентиной Сергеевной Клим сгружает все подряд: селедку, паштет, салат...

— Хватит, да хватит же, Клим!—хохочет Валентина Сергеевна.

— Это вам на весь вечер,— осмелев от отчаяния, говорит Клим и тянет руку к новому блюду.

— Клим, пощади!..

Они сидят рядом, их колени почти соприкасаются, и когда, чтобы усадить всех, гостям предлагают потесниться, Валентина Сергеевна придвигает свой стул вплотную и задевает Клима своим обнаженным розовым локтем. После первого тоста на Клима вдруг нападает ожесточенная веселость. Они болтают о каких-то пустяках, Клим издевается, высмеивая всех подряд: вот, например, Роман Васильевич — белая салфетка на толстом брюхе—ведь похож на пингвина, верно?

Климу приятно, когда его соседка морщит носик и грозит ему, пытаясь придать лицу строгое выражение, а ямочки то и дело вспархивают то на нежном подбородке, то на щеках с золотистым пушком... Хорошо, что он обрел хоть одного союзника!

Тамада — Фома Никодимович избран, как всегда, тамадой — хлопает в ладоши и обращается через весь стол:

— Валечка, вам не скучно?

Но со мной же такой замечательный кавалер...

— Не согласится ли он вытянуть билетик?

Перед Климом — две вазочки, в каждой — свернутые в трубочку записки.

— Напиток! — провозглашает тамада.

Клим вытягивает записку: «Выпить рюмку молока».

— Закуска!

Второй билетик — «Таблетка акрихина». Климу протягивают молоко, желтую таблетку.

— Акрихин надо разжевать!

Клим едва проглатывает горький порошок. Все смеются. Две вазочки путешествуют по столу, останавливаясь перед каждым из гостей. Валентине Сергеевне достается невероятная дрянь: рюмка водки пополам с рыбьим жиром... Фома Никодимович, всхлипывая, лезет под стол отыскивать свалившееся с мясистого носа пенсне.

Валентина Сергеевна отнекивается, но все настаивают. Она подносит ко рту противную смесь — пухленькие губки ее мучительно кривятся... Клим хватает — и выпивает залпом мерзкий коктейль.

— Это не по правилам!

Но Климу уже аплодируют, а Валентина Сергеевна пожимает носком своей туфельки его ногу. Что это? Нечаянность или... благодарность?

— Теперь закуска!

На билетике Валентины Сергеевны написано: «Закусить поцелуем соседа справа».

У Клима что-то обрывается в сердце. Как, при всех?.. Надо вскочить и убежать... Как им не стыдно!.. А вокруг — азартные крики, смех... Валентина Сергеевна наклоняется к его губам...

Потом ему страшно взглянуть на нее, а она, она следит за ним, лукаво кося карими глазками...

Клим осторожно облизывает губы — они как чужие. Какой незнакомый у них вкус! Неужели сейчас его в самом деле поцеловала эта. красивая молодая женщина?.. Что-то мутное, тревожное расползается в груди. Какая пошлость! А она... Неужели ей не стыдно?.. Но если бы... если бы они были только вдвоем... Если бы обхватить ее голову руками — и целовать, целовать эти мягкие розовые щеки, эти пальцы, этот лоб... Какая пошлость!..

Вазочки передвигаются. Кому-то несут чеснок, кто-то сосет вино из детской соски...

Потом столы отодвинуты, начинаются танцы. Валентина Сергеевна тащит Клима на середину, и он неловко волочит по полу негнущиеся ноги.

— Слушай музыку! — тормошит она его, а он лишь чувствует биение жилки у нее на лопатке, смотрит в ее бесстыдно-веселое лицо — и у него кружится голова, занимается дух. Потом она падает на диван:

— Фу, как. устала! Но, я научу тебя танцевать, Клим, обязательно!

— Проще научить кочергу,— ответил Клим, не решаясь приблизиться к ней. Она берет его руку в свою, разглядывает:

— Какие у тебя тонкие пальцы, Клим... Ты прирожденный музыкант...

Ему так сладко каждое ее прикосновение — и так жутко вспомнить о поцелуе! Вдруг он замечает пристальный взгляд Николая Николаевича. Климу становится жарко от стыда. Он выдергивает руку:

— Я сейчас! — он выскакивает в переднюю.

«Что я делаю?»

Горячим лбом он прижимается к стеклу. За окном — луна. Он пытается думать о чем-то другом. О хорошем. О Егорове, Мишке. Но вместо этого... Ах, как чудесно это было бы — идти с ней по лунной дорожке, далеко, далеко, в степи, и шептать —да, шептать в ее маленькое ушко самое нежное, самое красивое из всего, что можно выдумать!..

Клим возвращается в гостиную. Валентина Сергеевна танцует с Фомой Никодимовичем. Он обхватил ее — тоненькую, гибкую, как вьюнок,— своими красными клешнями,, притиснул к себе что-то бормочет... Клим садится на диван и пробует не замечать их.

И снова зовут к столу. Никто никого не слушает, все говорят сразу:

— Вот в двенадцатом году мой приятель привез мне осетра— вот это был осетр!..

— А пирожные? У «Братьев Шарляу»!.. Вы представляете — пятьдесят копеек дюжина! Нет, вы представляете?..

— А какое шампанское!..

— Нет, не верится... Ей-богу, не верится, что когда-то я мог себе позволить...

Клим опять вместе с Валентиной Сергеевной. Он упорно ворошит перед собой капусту.

— Что ты, Клим? — она наклоняется, ее волосы щекочут ему ухо.

— Так...

— Ты обиделся?

— На что?—усмехается Клим.

И вдруг — дерзко, вполголоса, но все-таки довольно громко:

— Как вы можете... Вы такая... такая необыкновенная! Вам только по лунным лучам ходить и с соловьями разговаривать! А вы... зачем вы позволяете Фоме Никодимовичу танцевать с вами?

— Ах, вот как? — удивленно прыгают вверх жгутики ее бровей.— Боже! Уже сцены ревности? — она хватает его за волосы, забирает их в кулачок своими, теплыми, мягкими пальцами:

— Какой ты будешь ревнивый муж, Клим!

Она смеется. Конечно, он для нее — только мальчик... Тогда... Тогда зачем эти шутки?

Он роняет тарелку, в спину ему, как ножи, вонзаются испуганные возгласы:

— Что случилось?..

— Он опьянел...

— Вот видите, напоили мальчишку...

Он бросается на сундук, в темной комнате, стискивает зубы и колотит кулаком по обитым жестью бокам.

— Идиот! Идиот! Идиот!

В сундуке гудят замочные пружины.

Все в мире обросло пошлостью, как мохом.

Куда бежать?!.

Треснул залп... Офицер, насвистывая, идет впереди, щелкая стэком по глянцевитым носкам сапог, за ним — солдаты,.,. А там, позади — пустая скала, и только море, и только чайки...

Десятый класс. Редкий урок обходится без напоминаний: предстоят экзамены на аттестат зрелости. Готовьтесь к экзаменам на аттестат зрелости. Самое важное, самое главное, самое ответственное — это аттестат зрелости!

Клим завел в записной книжке графы на каждый предмет. Троек здесь нет. Четверка — проигранное сражение. Только пятерка—настоящая победа. Надо стиснуть зубы и упрямо двигаться к основной дели. Цель — золотая медаль. А за нею — Москва, университет — жизнь, просторная, как небо!

Клим доказывает Мишке, что он тоже может добиться медали. Тогда они поедут вместе. Мишка не верит. Он вздыхает раздавшейся за лето грудью, скептически покачивает головой: уж ему-то мечтать нечего... Но покорно сидит с Климом за уроками, за две недели не получил ни одной тройки. Чем черт не шутит...

Жить стало проще. Словно груз невероятной тяжести свалился с плеч. Они теперь никому не мешают, им никто не мешает. И все довольны — ив школе и дома. И — как по уговору — ни Клим, ни Мишка не вспоминают о Яве. Зачем?..

В классе — новый ученик, Игорь Турбинин. Отлично сложен — среднего роста, стройный, мускулистый. У него красивое лицо, на бледной коже резко выделяются тонкие прямые брови и темные глаза. Смотрят они пристально, не мигая. Узкие губы сжаты в скобку, концами книзу. Не говорит, а цедит — неохотно, через силу. Одет в синюю вельветку с «молниями» по вороту и вдоль нагрудных карманов, наверх выпущен белый воротничок. Кажется, весь он застегнут наглухо своими «молниями». Держится холодно, даже надменно. Слайковский сказал:

— Маркиз!

Так его меж собой и называют: «Маркиз Турбинин».

Климу Игорь не понравился, как, впрочем, и всем в классе. Неприязнь к Турбинину — смутная, неразгаданная— осталась у него навсегда, и в нее, как в тонкую оправу, была заключена их дружба — потому что вскоре они стали друзьями. Началось это так.

Леонид Митрофанович вызвал Клима и предложил ему тему из повторения: взгляды Белинского на литературу. О Белинском Клим мог говорить долго. И он говорил, пока не добрался до «Бородинской годовщины». Тут его перебил Белугин:

— Программа не требует детального анализа роли немецкого идеалиста Гегеля в формировании взглядов революционера-демократа Белинского... Вы запутались в этом вопросе, Бугров. Я попросил бы вас придерживаться учебника...

— Я придерживаюсь самого Белинского,—возразил Клим запальчиво.

Леонид Митрофанович удрученно помолчал.

— Слушаем вас, Михеев,— сказал он, заметив, что тот поднял руку. .

— Отбросив реакционные идеи Гегеля...— Михеев добросовестно отбарабанил несколько вызубренных фраз.

— Совершенно верно,— сказал Леонид Митрофанович.

У Клима вертелось на языке возражение, но вдруг раздался настойчивый голос Турбинина:

— Разрешите мне...

Он поднялся и с выражавшим полное беспристрастие лицом заговорил, медленно, цедя каждое слово:

— Если исходить из того, что сказал Михеев, совершенно непонятно, почему Герцен считал диалектику Гегеля «алгеброй революции». Непонятно также, почему немецкая идеалистическая философия явилась одним из трех источников марксизма...

Леонид Митрофанович пространно заговорил о том, что безродные космополиты считают русскую культуру лишь отголоском западной. При этом Леонид Митрофанович так укоризненно поводил сивыми кустиками бровей и так часто повторял «безродные космополиты», что когда урок кончился, Красноперов крикнул:

— Что, из-за Гегеля в космополиты угодил? — и захохотал.

Клим с Игорем остались в классе вдвоем.

— Дурак,— сказал Клим вдогонку Красноперову.— Начихать ему и на Гегеля и на Белинского.

— А остальным? — усмехнулся Турбинин.— Кроме тебя да меня никто не заглядывал никуда, кроме учебника.

И хотя Климу не понравилось то, что Турбинин так презрительно отозвался о ребятах, в глубине души ему польстило, что Игорь выделил его из всего класса и поставил рядом с собой. Но он тут же устыдился этой грубой лести, в нем вспыхнуло раздражение против Турбинина, и сам себе противореча, он принялся вдруг доказывать, что Михеев, по существу, прав, Гегель все-таки был реакционер и монархист.

Они проспорили всю перемену, а после уроков погуляли по улицам в сопровождении Мишки, который слушал их молча и про себя думал, что оба хотят показать друг другу, сколько они знают.

И действительно, это было так. Игорь и Клим прощупывали друг друга, почти без всякой связи перескакивая от Белинского к статьям Трегуба и Симонова о Маяковском, от Маяковского — к Уитмену, от Уитмена — к Трумэну, от него — к возможности революции в Америке. Больше всего спорили они именно о революции в Америке: Клим считал, что глупо откладывать ее в долгий ящик, а Игорь... Игорь точно назвал, какую численность имеет компартия в США, иронически отозвался о руководстве профсоюзов — он помнил наизусть имена их лидеров — доказал, что рынки сбыта для американских монополий гигантски возросли после войны и что вся Америка наживается сейчас за счет Европы и Азии, Клима потрясло количество фактов и цифр, которыми на память сыпал Турбинин.

— Заходите ко мне как-нибудь,— на прощанье предложил Игорь, делая вид, что ничего не замечает.— Я могу вам показать кое-какие книжонки...

Когда они расстались, Клим восхищенно воскликнул:

— Он знает в десять раз больше, чем мы с тобой, старина!

— Подумаешь...— сказал Мишка.

Больше сказать ему было нечего. Не мог же, в самом деле, он признаться, что уже начал ревновать своего друга к Игорю, который, конечно, смыслит в политике и литературе куда больше, чем он, Мишка Гольцман...

3

Они зашли к Турбинину на другой день после школы,

Игорь отлучился на минуту, оставив их в своей комнате.

— Вот рак-отшельник! — сказал Мишка, удивленно озираясь по сторонам.— Надо же придумать: на улице солнце, а тут...

Под высоким потолком горела лампа, от матовой стеклянной люстры лился мягкий свет. Большое окно было наглухо затворено ставнями и завешено темными шторами — похоже, его никогда не открывали. На противоположной стене висел широкий ковер, он покрывал тахту и почти весь пол, забегая под тумбы старинного письменного стола. Комната напоминала нарядную коробку от дорогих духов, плотно запечатанную; вдобавок — воздух здесь был тяжелый и слегка пахло духами.

— Маркиз! — ворчал Мишка, усаживаясь в глубокое кресло. Кажется, впервые в жизни сидел он в таком кресле.— Маркиз... Ишь ты, даже Наполеон...

Он взял со стола маленькую изящную статуэтку, отлитую из чугуна. Император французов застыл в горделиво-мрачной позе, скрестив на груди руки и натянув треуголку глубоко на лоб.

— Интересно, на черта ему сдался Наполеон? — Мишка повертел статуэтку и поставил на прежнее место рядом с массивным письменным прибором черного мрамора.

Едва войдя сюда, Клим понял, что попал в сокровищницу. Сколько здесь было книг!

Нет, то не были дежурные собрания, классиков, из которых состоит каждая заурядная библиотека.

В строгом подборе ощущался особый вкус! Клим, перебегая глазами от одного корешка к другому, едва вытянув книгу, тотчас возвращал ее на место и переходил к новой... Мемуары Ллойд Джорджа, Бисмарка, Наполеона, Талейрана, биографии крупнейших исторических деятелей, многотомная «История XIX века», Моммзен, Тацит, сочинения Меринга, Клаузевица, Мольтке, Шлиффена о военном искусстве — книги редкостные, об одних Клим только слышал, о других и не помышлял, что они существуют! Вместо ответа на Мишкино ворчание он ткнул ему в руки Плутарха.

— Ну как, освоились? — спросил. Игорь, вернувщись.

Клим издал несколько бессвязных восклицаний, не отрываясь от «Истории Парижской Коммуны». Мишка же сказал:

— Старье,— захлопнул Плутарха и поставил на полку.

— Вот как? — Игорь поджал губы, левая бровь скользнула вверх.

— Конечно. Кому это интересно, что видел во сне Александр Македонский две тысячи лет тому назад?

— А что же тебя интересует? — Игорь опустился на тахту и, забросив ногу на ногу, с холодным любопытством разглядывал Мишку. При этом руки он скрестил на груди точь-в-точь как Наполеон на письменном столе.

— Поэзия,— сказал Мишка, надеясь, что Клим поддержит его.

Но Клим увлеченно листал «Парижскую Коммуну» — приходилось сражаться одному.

— Или, например, техника. Изобретательство. А вся эта дипломатия — так, от нечего делать, чтобы в разговоре образованностью щеголять. Ты что, дипломатом стать хочешь? Тогда языки надо изучать, а не Плутарха.

Вместо ответа Игорь поднялся, достал с верхней полки книгу, вручил Мишке.

— Что это? — недоверчиво заморгал Мишка,— На каком?..

— На английском.

— А ты английский знаешь?

— Тебе тоже неплохо бы изучить английский, раз ты в эдисоны метишь,— сказал Игорь и поставил книгу обратно.

Климу было жаль Мишку, но что можно возразить Турбинину? Они такие невежды — оба, оба! И немецкий знают лишь настолько, чтобы со словарем перевести параграф. А Игорь овладел и английским! Но то был день великих изумлений. В комнату вошла миловидная молодая женщина с такими же темными, как у Игоря, глазами — но взгляд их был приветлив и ласков.

— Мой сын много мне рассказывал о вас,— произнесла она певучим голосом, здороваясь с Климом, и тот снова удивился: женщина скорей могла сойти за сестру Игоря, чем за его мать.

Потом Любовь Михайловна — так ее звали — усадила Клима рядом с собой. Ее вопросы звучали не назойливо, но все-таки она сняла настоящий допрос. Когда Клим упомянул, что давно уже живет без отца и матери, по ее гладкому, слегка выпуклому лбу пробежала морщинка, но она тотчас разгладилась, когда выяснилось, что дядя Клима работает врачом в клинике. Клим не обратил на это внимания. Она дважды заставила его пересказать историю с Гегелем и каждый раз смеялась. Серебряные рыбки на алом фоне халата шелковисто блестели и переливались у нее на груди.

— Но все-таки, я думаю, не обязательно доказывать учителям, что кажется вам правильным...— улыбаясь, проговорила она, и Клим не стал с ней спорить.

Потом Любовь Михайловна рассказывала об Игоре. Она упомянула, что ее сын готовится в институт международных отношений.

— Значит, он и вправду хочет стать дипломатом?

— Да, конечно.

— Это еще неизвестно,— возразил Игорь.

— Ах, оставь! — воскликнула мать.

И она, указав на портрет, висевший между стеллажом и ковром, сказала с оттенком гордости:

— Вот его дед, он всю жизнь был дипломатом!..

Так вот в чем дело! Вот откуда у Игоря такая библиотека!..

Потом Любовь Михайловна повела ребят в гостиную, где уже был накрыт стол. Пили чай с рассыпчатым, тающим во рту печеньем. И снова — открытие!

— Может быть, ты сыграешь нам что-нибудь, Игорек?

Игорь отказался. Тогда Любовь Михайловна сама села за пианино. Играла она свободно, без напряжения, и улыбалась, оборачиваясь к мальчикам и встречая ушедший в себя взгляд Клима. А он уперся локтями в стол, сжал голову над недопитым стаканом. Когда Мишка звякнул ложечкой, Клим так скривился, что тот поперхнулся. Игорь с усмешкой наблюдал за своими новыми знакомыми.

Когда Любовь Михайловна кончила, Клим, осторожно ступая, подошел к пианино.

— Что вы играли?

— О, это надо знать! — засмеялась Любовь Михайловна.— Это из «Патетической»... Вам понравилось?

— Еще бы! Зачем нужна поэзия, если можно столько передать звуками!..— он вспомнил о пианино, которое стояло у него дома — «Настоящий «Беккер».— на нем висел замочек и его посыпали нафталином каждую весну. Клим растерянно признался: — Я плохо знаю музыку. Вернее — совсем не знаю...

— Ну что ж, Игорь сумеет вас просветить. Да, Игорь?

— А он тоже играет «Патетическую»?

— Конечно.

Клим повернулся к Игорю и восхищенно спросил?

— А еще что?..

— Всего не перечислишь,— пожал плечами Игорь и посмотрел на мать.— Бетховен, Григ, Чайковский.

— Ты сыграешь?

— Как-нибудь сыграю... Если будешь слушать.

— Конечно, буду! — вырвалось у Клима.,

— Вот и чудесно,—сказала Любовь Михайловна; вставая,— у нас можно организовывать замечательные вечера... Приходите к нам,, я всегда рада видеть приятелей Игоря.

Клим понял, что пора, и заторопился домой. Ему не терпелось поскорее вернуться вновь в этот удивительный дом, где столько книг, и музыка, и так славно дружат между собой мать и сын, похожие на сестру и брата. Они придут сюда завтра же. Можно?..

— Да, конечно...

Игорь вышел их проводить, и тут Клим с огорчением вспомнил — нет, завтра ведь комсомольское собрание... Ах, черт, вот обидно!..

— А что у вас за собрание? — спросил Игорь.

— Перевыборы... Почему у нас? Разве ты не комсомолец? — Клим задал этот вопрос без всякой задней мысли. Ответ Игоря показался ему шуткой.

— А чему ты удивляешься? — сказал Игорь, сдержанно усмехаясь.— Разве это так уж обязательно — быть комсомольцем?

— Нет, погоди,— Клим остановился.— Ты что, в самом деле не понимаешь, зачем в комсомол вступают? Или ты нас разыгрываешь? А?

— Может быть, тебе объяснить? — сказал Мишка сплюнул себе под ноги и растер плевок.

— Что ж, объясни. Какая разница между комсомольцами и некомсомольцами? Между вами и мной например? Или Слайковским? Или Михеевым?

— Михеев — это еще не весь комсомол,— неожиданно побагровел Мишка.—Ты что, не знаешь, что такое комсомол?..

— Цып-цып-цып, петушок,— засмеялся Игорь.— Ты не кукарекай. Четыре ордена, Александр Матросов — все это мы как-нибудь и сами знаем....

И пока Клим и Мишка подыскивали, что ответить, Игорь продолжал спокойно, даже не без иронии, развивать свою мысль.

— Учеба? Я учусь не хуже, пожалуй, чем тот же Слайковский... (...чем ты,— слышалось Мишке). Дисциплина? Что ж, пока меня из класса не выставляют. А что еще? Взносы не плачу? На собрания времени не трачу? Ну вот, соберетесь вы, поговорите. Кому от этого польза?.. Говорят, что к вам в прошлом году затесался даже такой комсомолец, что его судить хотели за воровство...

Все это было, в сущности, дьявольски правильно, и, наверное, именно поэтому показалось и Климу и Мишке особенно обидным.

— Ты помолчи лучше, если не знаешь! — взбешенный хладнокровием Игоря, закричал Мишка так, что даже на другой стороне улицы на них стали оборачиваться.— Если бы все были такими, как Егоров, так знаешь, что бы тогда было!

— А что бы тогда было? — повторил, уже с явной издевкой, Игорь.

Сердце Клима обожгла такая ярость, что он был не в силах сказать что-нибудь связное.

— Если ты не в комсомоле, значит, ты против... против...— заговорил он, вплотную подступая к Игорю,— ты одиночка, ты себя коллективу противопоставляешь, вот что! Комсомол вместе с партией! А ты с кем? Со своим Ллойд Джорджем? С Бисмарком, да?..— он совсем потерял голову.— Ты — индивидуалист, вот ты кто!

— Ну, тише,— поднял руки, словно защищаясь, Игорь.— Вы уже начинаете волноваться, джентльмены. Нечего мне приписывать контрреволюцию. А громкие слова — комсомол, индивидуализм, коллектив — это мы слышали, как я уже заметил выше...

Дорогой домой Мишка осыпал Игоря ругательствами:

— Я сразу его понял, аристократишку из себя корчит, а сам...— и упрекал Клима: — Тоже, Бетховен, Бетховен... Да черт с ним, с Бетховеном! Дрянь такая...— последнее уже относилось к Игорю.

Клим понуро молчал. Ему вспомнилось, как три года назад их принимали в комсомол... Тогда им казалось... казалось, что отныне началась новая жизнь, что сам Ленин ежеминутно следит за каждым их шагом... И что же? Почему они ничего не смогли ответить Игорю?..

Михеев заключил доклад словами «...к новым вершинам», и Лапочкин, хмуря выцветшие брови, сказал ответственным тоном:

— Переходим к обсуждению.

Он был тихим, безобидным пареньком. Его круглая, как шар, голова поросла реденьким мягким пушком, и он без особых возражений позволял выдергивать по нескольку волосков, говоря, что ему ничуть не больно.

— Кто желает высказаться? — повторил он и постучал по столу карандашиком, хотя в этом не было никакой надобности.

На подоконник слетел воробей. Потом возле него примостился второй. Они сидели друг против друга, почти соприкасаясь черненькими клювиками. Все наблюдали за воробьями. Но те, вероятно, остались недовольны знакомством — и фыркнув серыми крылышками, разлетелись в разные стороны.

— Разрешите мне?.— Леонид Митрофанович неловко выкарабкался из-за парты, одернул пиджак, смахнул с лацкана невидимую пылинку и начал с той самой фразы, которой начинал каждый урок.

— Товарищи,— сказал он,— в этом году перед вами поставлена ответственная задача...

Его назначили в десятый классным руководителем, а Веру Николаевну перевели в завучи, даже математику теперь преподавала другая учительница.

Мишка, пристроив на коленях «Технику — молодежи», читал статью про межпланетные путешествия. Они с Климом заняли ту же парту, что и прежде,— последнюю, в светлом углу, перед окном. И по-прежнему впереди него егозил Слайковский. Но со вчерашнего дня он выселил Боба Тюлькина, и его место занял тот тип, которого Клим и Мишка встретили на памятной вечеринке.

Клим сидел, сжимая кулаки в карманах, и старался не смотреть в его спину. Говорили, будто Шутова за какую-то скандальную историю исключили из школы, где он учился раньше. Но Клим не любил сплетен, да и, в сущности, какое ему дело до Шутова?

...И когда Леонид Митрофанович закруглил свою речь длиннейшим периодом и Лапочкин снова спросил: «Кто желает?..» — он опять стегнул себя: «Трус!» — но так и не поднял руки. Да, он боялся. Боялся смеха, боялся того, что кто-нибудь вспомнит про Яву... А Игорь, которого не было в классе, улыбался ему откуда-то издали своей насмешливой, едкой улыбкой.

— Прения закончены,— невозмутимо произнес Лапочкин.— Кто за то, чтобы признать работу группы удовлетворительной?

Только тут, неожиданно для самого себя, Клим глухо выкрикнул:

— Есть другое предложение!

Все обернулись. Михеев, сидевший за столом рядом с Лапочкиным, удивленно поднял голову:

— Какое?

— Предлагаю признать работу группы плохой!

Клим уже спешил по проходу, задевая об углы парт; у доски остановился, осмотрелся хмуро, исподлобья, левой рукой нащупал в кармане карандаш, острый грифель вонзился в ладонь.

— Давайте хоть раз поговорим честно!..

...Вот они все перед ним — пятнадцать комсомольцев, пятнадцать- товарищей... Вот они все перед ним— пусть разные, пусть всякие, но ведь все они соединены одним стерженьком — все получали в райкоме комсомольские билеты, у всех заявление начиналось словом: «Клянусь...» И каждый из них ему ближе, чем этот ничтожный скептик с его английским языком!..

— Давайте поговорим честно. Ведь все равно — когда-нибудь об этом надо же поговорить!.. Михеев подробно перечислил: столько-то вечеров, столько-то культпоходов,, столько-то отличников... Как будто тут не комсорг выступал, а главбух! А я спрашиваю: кто мы такие?.. Кто мы — комсомольцы или нет?..

— Бугров дает! — хихикнул Слайковский.— А кто же мы такие?..

— Обыватели! Вот мы кто!..— крикнул Клим.

Лапочкин застучал карандашиком, но где ему было унять поднявшийся шум! Клим повысил голос:

— Да, обыватели! Обыватель:—это кто все делает для собственной выгоды! А мы? Вечер организуем а девочками потанцевать — а в плане галочка: мероприятие! Человек зубрит на пятерку — с ним носятся» примерный комсомолец! А что в нем примерного? Он для себя старается — только и всего!.. Что мы сделали хорошего?.. Важного?.. Для всех, для общества?.. Добровольно, по желанию — что?

— А чего ты хочешь, Бугров? — перебил его Михеев, скользнув беспокойным взглядом по взбудораженному классу.—Или ты против борьбы за. успеваемость? Против культмассовой работы? Так тебя понимать?

— Я против своей выгоды!.. Понял? — загремел Клим, выкатывая глаза.— Нечего свою выгоду за долг перед родиной выдавать! Когда Матросов на дот шел, он про выгоду не думал! А мы? Чем мы отличаемся от некомсомольцев? Двадцать копеек платим?..

Дальше он почти слово в слово повторил то, что говорил им Игорь.

Весь десятый вздыбился.

К доске выскочил Витька Лихачев. От нетерпения он дергал свой рыжий хохол и перебирал ногами, как жеребец перед скачкой.

— Верно, ребята, это все верно,— заговорил он, диковато озираясь и налегая на «о»,— я тоже вот.... Вступил в комсомол... А зачем?.. Скука зеленая...— он растерянно запнулся, как будто сам испугался своих мыслей, сокрушенно махнул рукой и, бормотнув: — Да чего там, вы и сами знаете...— вернулся на свое место.

Кто-то захлопал, кто-то засмеялся. Неизвестно, как обернулось бы дело дальше, но тут поднялся Михеев.

Из выступления Бугрова он вывел только, что тот покушался на его авторитет. Клим кусал ногти, слушая спокойные возражения Михеева.

Мишка давно уже отложил в сторону «Технику — молодежи». Он терзал свое ухо — это у него всегда служило знаком волнения — и недовольно фыркал.

— Ты не фыркай, герой,— сказал Клим сердито,— все отмалчиваешься.

Он уже почувствовал, что бой проигран, особенно после того, как Михеев объявил, что если кое-кому — он смотрел при этом на Лихачева—пребывание в комсомоле не по душе, то...

Закончил он в гробовом безмолвии.

— Ну и свинья,— сказал Мишка.

Выступить он так и не решился. Однако у Клима еще теплилась последняя, смутная надежда, пока вновь не взял слово Леонид Митрофанович, Как только он откашлялся и окинул класс кротким, ясным взглядом, Клим понял — все кончено — и снова подумал о ребятах и о Турбинине: неужели же он прав?..

За оценку «удовлетворительно» проголосовали все, кроме Бугрова и Гольцмана. Михеев торжествовал. Его торжество было столь полным, что при выдвижении кандидатуры нового комсорга он даже попытался взять самоотвод:

— Я уже два года комсорг,—сказал он, скромно потупясь,— и если я плохо справляюсь, то тем более...

Он знал, что его упросят остаться.

Но тут произошло нечто совершенно удивительное для всех, и особенно для Клима. Шутов, который все время сидел молча, вероятно, еще чувствуя себя новичком, предложил:

— А вы — Бугрова... Он ведь у вас... это самое... главный пропагандист и агитатор...

Странное было у него лицо, когда, выговаривая это, он повернулся назад, к Климу,— точно такое же, как в тот момент, когда он закусывал хрустким огурцом: внешне равнодушное, как будто даже утомленное, с глубоко запрятанной тяжелой, давящей усмешкой.

Но только Клим заметил то, второе, скрытое выражение его лица и насторожился, как ребята загалдели, приняв слова Шутова всерьез:

— Верно! Валяй, Бугров!..

Его фамилию вписали в бюллетень рядом с фамилией Михеева.

— Смотрите,— сказал Клим,— я не отнекиваюсь. Только учтите: вам же хуже будет, если меня выберете!

Он получил тринадцать голосов. Одним из двух, голосовавших против, был сам Клим. Кто был вторым, знал только Михеев. Он поздравил Бугрова с избранием, вручил тетрадь протоколов. Лапочкин сказал Климу:

— За тебя — чертова дюжина. Число несчастливое.

— Вот мы тебя обсудим на следующем собрании за религиозные предрассудки,— отвечал Клим.

Он улыбался, но глаза у него были вполне серьезны. «Посмотрим, Турбинин, теперь — посмотрим!» — повторял он про себя.

5

— Валентина Сергеевна забыла у нас шарфик,— сказала Надежда Ивановна.

— Я могу занести ей,— непроизвольно вырвалось у Клима. Он тут же смутился и добавил: — Я буду сегодня в библиотеке, там недалеко.

Золотисто-коричневый шарфик, завернутый в газету, свободно уместился во внутреннем кармане кителя. Но в библиотеке он забыл о нем, роясь в газетных подшивках. С чего начать? Ответ не вызывал у него никаких затруднений. Ребят надо ввести в курс международных событий — пусть почувствуют грандиозность эпохи! Потом перейти к «Анти-Дюрингу» и отыскать такое дело, чтобы доказать Турбинину, что он — всего-навсего жалкий индивидуалист.

Оторвавшись от подшивки, он посмотрел в угол просторного зала, туда, где между окном и стеной с портретом Гоголя находился длинный стол. Конечно же, они здесь — те две девушки. Он видит их часто — всегда за одним и тем же столом — и привык отличать даже по спинам, по волосам: у одной длинные косы, у другой — короткая стрижка, задорные завитки над маленькими ушами.

Когда он дочитал статью о забастовках во Франции и снова поднял голову, их уже не было. Клим потянулся в карман за карандашом — и нащупал шарфик. Палец случайно прорвал обертку, притронулся к нежной, скользящей материи. Он тут же вспомнил: таким же нежным было ее прикосновение, когда она склонилась к нему...

Он сдал газеты и спустился вниз. На пороге выходной двери что-то шелестнуло, выпорхнув из-под его ноги. Тетрадь. Он поднял ее. На обложке отпечатался грязный след подошвы. В тусклом свете -фонаря, висевшего над подъездом, различил буквы: «ДКЧ».

Клим вернулся к вешалке, хотел протиснуться к гардеробщице, но ее осаждало множество народа. Попытался объяснить:

— У меня тетрадь, кто-то потерял...

Его оборвали:

— Ничего, не знаем, займите очередь.

Можно было бы отдать ее библиотекарше, но наверх не пускали в пальто. Клим решил занести сюда тетрадь завтра.

На улице ему снова встретились те две девушки, но Клим не обратил на них внимания.

Валентина Сергеевна... Два дня назад он видел сон. Постыдный ‘сон, о котором никому не рассказал бы... Он преследовал его неотступно.

То, что он испытывал теперь, думая о Валентине Сергеевне, лишь отчасти походило на обожание, с которым когда-то Клим относился к артистке оперного театра — молодой женщине с огромными детскими глазами, которая серебристым голоском пела партию Жермен в «Корневильских колоколах». Та вся была из сказки, и сама — как неуловимая мелодия — ее можно слышать, нельзя коснуться... Нет, теперь, .после того пьяного вечера, нечто дразнящее, соблазнительное и нечистое приводило его в смятение, тянуло к ней и в то же время отталкивало. Он знал, что она не умна и никогда не поймет и не разделит его стремлений и мыслей, а без этого он не мог представить себе любви... Но был поцелуй — и ее мягкие руки, и покатые плечи под струящимся шелком, и тело, манящее, смело очерченное платьем...

— Развратник, старый павиан! — укорял он себя, и представлял, почти по Бальзаку, как, завернувшись и штору, прячется в ее спальне, и вот она приходит и, готовясь ко сну, поворачивается перед зеркалом — обнаженная и прекрасная.

Когда наконец он решился нажать на кнопку звонка, ему пришлось ждать несколько минут. Он уже собрался уходить, но за дверью послышались легкие шаги.

— Кто там?

В передней он протянул ей маленький сверток:

— Вы забыли свой шарф...

Она была в небрежно наброшенном на плечи халатике. Зеленый, как майская листва, он очень шел к золотистым волосам. Но лицо ее выглядело какими то помятым, глаза — по сравнению с тем вечером поблекли, вся она казалась утомленной и разбитой.

— Вы забыли свой шарф...— повторил Клим. Он попытался завязать разговор: — Вам понравилось у нас?..

— Очень. Помнишь, как я учила тебя танцевать?— она немного оживилась.

— Конечно!

Все-таки она была очень хороша, в этом халатике и домашних туфлях на босу ногу.

— Ну, ты извини меня, Клим, страшно болит голова.— Забросив руки к затылку, она стала приглаживать волосы. Ее талия гибко-прогнулась, под распахнувшимся халатом мелькнула узкая белая полоска ноги. Клим испуганно отвел глаза.

— Я пошел,— сказал он.

— Заходи в другой раз,— сказала Валентина Сергеевна,— а сейчас я плохо себя чувствую и рано легла...

Прощаясь, он выронил тетрадь, найденную в библиотеке, и, нагнувшись за ней, заметил мужские калоши. «Н. Б.» — медные буквы, вбитые в стельки...

Только на лестнице он вспомнил, что в комнате, за плотно закрытой дверью, ему чудился какой-то шорох. Тогда он подумал о калошах. «Н. Б.»...—Николай Бугров! Эти буквы кочевали с одной пары дядюшкиных калош на другую!

Дома Николая Николаевича не оказалось. Он позвонил из больницы, сказал, что задержится. Пришел через полчаса.

— Совещание,— сказал он и долго мыл руки под умывальником.

Он подошел к Надежде Ивановне, накрывавшей стол, прижался губами к виску — что-то шепнул. Она улыбнулась, кивнула.

— Ты устал?

— Безмерно...

6

В эту ночь у Клима долго не гаснет свет. Веселая ночь! Великая ночь! Стихи сами рвутся на бумагу. Долой грязь и пошлость! Долой три измерения! Да здравствует свобода! Да здравствует четвертое измерение, в котором живет мечта!

...Это случилось летом, в степи,— он лежал с книгой, и небо звенело зноем. Гренада, Сарагосса, Эскуриал... Слова пели торжественно, как орган. В зыбком воздухе качалось призрачное марево. Нет, это не степь — это Кастилия, такая же ровная, пустынная, раскаленная... Лениво плетется мул, звякает бубенчик... Рыжее солнце плывет в облаках пыли. Костлявая кляча, ржавые шпоры скользят по выпирающим ребрам... Куда вы спешите, синьор?.. Он едет дальше, дремлет в седле, опустив голову... И пропадает...

Потом все забылось, рассыпалось, стерлось — чтоб неожиданно вспыхнуть в эту ночь.

Привет тебе, мой смешной, мой милый, мой гордый старик! Входи смелее, располагайся, как дома,— здесь все твое! Поболтаем, вспомним прежние времена, по-говорим о том, как жить дальше...

Ах мой добрый старикан, как много изменилось на земле с нашей первой встречи! Прогремели войны и революции,.. Но трусость, малодушие и злоба еще креп-ко стоят в этом мире! Взгляни — твоя черноглазая Испания хрипит в петле кровавого генерала... Поруган афинский Акрополь,— и в горы, к партизанам Маркоса, ушел Геракл... А Новый Свет! Первобытные белые призраки ку-клукс-клана бродят по стране Уитмена...

Но это ничего, старик! Нам не впервой сражаться с целой вселенной! Вперед — нас ждут угнетенные, невинно оклеветанные, разбитые в коварной схватке!.. Мы победим. Только глухие не слышат поступи Грядущего! Оно — наш третий союзник!

Тишина. Чистый лист бумаги. В гостиной бьют часы — дребезжащим, дряхлым боем. Нет часов. Нет бумаги. Рушатся стены. Пространство распалось — четвертое измерение изорвало мир!

Пустынны равнины Кастилии. Ночь.

Грустнеет месяц двурогий.

Проникнутый лунной романтикой, я

Одиноко бреду по дороге.

Тихо (Конечно, не так тихи

Ночи на острове Ява...).

Мне даже хотелось слагать стихи

И в них тишину эту славить.

Да, старик, были такие шапочки — испанки — ты помнишь? С кисточкой... Мы играли в испанцев. Как пламя в ночи, горело тогда это слово — Испания!..

Горело...

А теперь?..

Газеты цедят сквозь зубы: «Казнили, повесили, расстреляли...»

Тореадор в подземелье, у Кармен высохли слезы — она лежит и стонет, обхватив руками потрескавшуюся землю... «Ночной зефир струит эфир, бежит, шумит Гвадалквивир...» Он красен от крови—твой Гвадалквивир!

От Севильи до Саморы ,

Вся Испанья тихо спит.

Не поют тореадоры,

И не сдышно карменсит.

Серебрят леса каштанов

Бледно-лунные лучи —

В тишине куются планы,

В тишине куют мечи.

А на площади Алькалы,

Где все спит в тяжелом сне,

Маршируют генералы

В этой страшной тишине.

Есть такая площадь в Мадриде, и статуя... Чугунная, черная... Как сгусток тьмы... И все замерло вокруг, только железные шаги мерно отдаются в мертвом склепе...

И вдруг — какое-то странное оцепенение... Оцепенение и неподвижность. Хочется шевельнуться, крикнуть— но он не может, двинуться... Сколько так проходит — минута, час, Вечность? Перо, зажатое в пальцах с обкусанными ногтями, вздрагивает... Легкая улыбка замерла на губах...

Но вдруг я услышал тяжелый вздох

Под синей тенью маслины.

Поближе я подошел — и охнул

При виде такой картины:

Рыцарь! Представьте - из средних веков,

Рыцарь — в доспехах и шпорах!

Я в книжке читал про таких, но живьем

Не видел еще до сих пор их.

Но он, смешной и печальный, был здесь—

Прошлого странным осколком...

И вдруг я заметил: его чулок

Заштопан зеленым щелком!

Да-да, на самой лодыжке — на фиолетовом чулке—забавный зеленый квадратик! Ну и чудило!

Кто не запомнил того чулка?

— Ты ль это, бессмертный романтик?

О славный мой прадед, тебя я узнал —

Ты — Дон Кихот из Ла-Манчи!

О, угнетенных опора и щит!

На вас не надели колодки?

Не рыцарский вид ваш сегодня дивит —

А вы—без тюремной решетки!

Где ты боролся, кого спасал,

Мне расскажи поскорее!

И где же великий Санчо Панса?

И где же твоя Дульсинея?

Часы пробили дважды. Скорее, скорее! Что-то растет, поднимается, захлестывает изнутри — и, не в силах выдержать гула, наполняющего голову, он отходит к окну... И волна спадает, только пена осталась на берегу. Волна уходит. Чудо кончилось. На стене,

над плитой, поблескивают шумовки и сковородки. Клочья бумаги валяются под столом. На сундуке, свившись клубком, дремлет кошка.

Рыцарь печального образа... Он только что стоял здесь — но его нет, его больше нет, его никогда не было.

И снова тянутся минуты, вязкие, как тина. Клим нетерпеливо кружит по комнате.

Кихот улыбнулся грустно в ответ

И тихо сказал мне:

«Да, я живу четыреста лет,

Ты видишь меня не во сне.

Я знаю — этот щит и копье

Смешны — но время придет, ,

Я сброшу мое стальное хламье

И лягу за пулемет!»

Он долго молчал. И тень от олив

Стала длиннее. И вот,

Усмешкой тонкие губы скривив,

Заговорил Дон Кихот:

— Сколько еще испанцы будут

Гнуться смиренно в позорном бессилье?

Помощи с неба?.. Не будет оттуда,

Кроме церковного звона и гуда,

Сколько б ее ни просили!

Помни одно— кулаки да косы,

Руки, сердца и кинжалы...

Этого мало?

Вспомните дни Сарагоссы!

Вспомните тридцать шестой!

Ни страха, ни сомненья.

Вы умирали стоя,

Но не ползали на коленях!

...Я знаю, очнется народ, но пора!

К восстанью, зовут партизаны в горах!

К восстанью зовут могилы и кровь,

К восстанью мечи и пули готовь!

Кихана умолк. Лунный свет

Блестел горячо в глазах.

— Куда же идешь ты? — и мне в ответ

Торжественно он сказал:

— Я слышу борьбы и свободы набат,

Я рыцарь последний —

Я вечный солдат.

И вот Алонсо Кихана

— Трубите, герольды! Пусть слышит весь мир!—

Идет на последний Великий Турнир,

Туда...

Последняя строчка осталась незаконченной. Тусклый рассвет просеивается сквозь занавеску. Клим спит, положив на руки лохматую голову. Перо стиснуто в пальцах. Чернила на нем высохли.

7

Собачьим бугром почему-то называли огромный пустырь, который раскинулся за городской окраиной. Здесь можно было найти все, что угодно, начиная с проржавевшей кабины грузовика марки АМО и кончая дохлыми кошками. Пустырь обрывался крутим берегом, на котором весной предполагалось начать закладку ТЭЦ.

Работать никому не хотелось: и потому, что седьмая пришла на воскресник последней, под свист и улюлюканье других школ, и гордость ребят была покороблена; и потому, что территория свалки, отведенная им для расчистки, казалась необозримой; и наконец потому, что просто приятно посидеть и всласть погреться под прощальным осенним солнышком.

Едва директор отходил подальше, десятиклассники собирались возле Шутова и Слайковского. И тот и другой приехали на своих велосипедах и даже не сняли со штанин защепок — они придавали обоим непринужденный, прогулочный вид и как бы подчеркивали, что в любую минуту они могут снова нажать на педали и помахать ручкой.

В группе, окружавшей Шутова, ежеминутно вспыхивал смех, и на него, как мухи на гнилинку, стягивались остальные ребята.

— Трави дальше, Шут! — восторженно подначивал Слайковский.

И Шутов, за два дня совершенно освоясь с классом, «травил» — анекдотец за анекдотцем, и все с такой остроумной и похабной начинкой, что, насмеявшись, Витька Лихачев каждый раз отскакивал, как обожженный, плевался и, украдкой озираясь по сторонам, шипел:

— Фу ты, дьявол!..

И Лешка Мамыкин, и Красноперов, и Лапочкин, и даже Мишка Гольцман — все прилипли к Шутову, только иногда Клим ловил смеющийся и виноватый Мишкин взгляд — он словно извинялся за такое легкомысленное поведение, но — ничего не мог с собой поделать...

Клим стоял невдалеке, с тоской наблюдая за ребятами. Ведь он комсорг. Подойти, попытаться убедить, что ведут они себя не по-комсомольски? А если не послушают? И еще решат, что он подлизывается к директору?.. Клим в отчаянии зашагал в глубь пустыря.

Увидев, как он тужится поднять ржавый рельс, к Бугрову подошел Турбинин.

— Надорвешься,— полусочувственно, полунасмешливо процедил он.

— А ты не беспокойся...

Клим пыхтел, не рискуя взглянуть Игорю в лицо, чтобы не встретить едкой, как щелочь, усмешки. Рельс вырвался из его рук, едва не отдавил ногу. Турбинин молча помог Климу взвалить рельс на плечо, второй конец поднял сам. Он великодушно молчал. Но Клим знал, что в эти минуты Игорь в душе издевался над ним: «Где твои комсомольцы?» Освободясь от тяжелой ноши, они повернули назад.

— Эй, вы, седьмая! — донеслось оттуда, где копошились с носилками ученицы пятой школы. Клим поднял голову и вдруг заметил двух девушек — тех самых, с которыми часто сталкивался в библиотеке.

— Эй вы, герои! — звонко прокричала еще раз девушка с темно-русыми косами. Клим сразу узнал ее, хотя сейчас она была в фуфайке и сапогах, с лопатой через плечо, как заправский рабочий.— Вы что, ручки запачкать боитесь? Мама заругает?

Ребята, не ожидавшие нападения, в первое мгновение растерянно стихли. А она, обернувшись к своим, прокричала еще что-то, наверное, очень обидное для мальчишек, но Клим не разобрал, что именно. Стоявшая с нею рядом ее подруга в коричневом берете, задорно съезжавшем на затылок, рассмеялась до дерзости громко.

— А вы, видать, идейные! —выручил седьмую Слайковский.— А ну, братва, молочницам «ха-ха» три раза!— и по-дирижерски взмахнул рукой.

— Ха!—нестройно завопила седьмая.

Девушки умолкли,

— Ха!! — уже дружнее грянули ребята.

Девушки переглянулись.

— Ха!!! — прогрохотало над пустырем в третий раз — девушки обратились в бегство.

— Сволочи,— сквозь зубы выдавил Клим.

— Во всяком случае — не джентльмены,— сыронизировал Игорь.

Его невозмутимо спокойный голос хлыстом стеганул Клима. Он рванулся к ребятам в тот самый момент, когда Боб Тюлькин раскручивал за хвост дохлую крысу, готовясь метнуть ее вдогонку беглянкам. Клим рубанул ребром ладони Тюлькина по локтевому сгибу. Крыса взмыла вверх.

— Будем работать или нет? — выкрикнул Клим задыхаясь.

— Ты че? Взбесился? — полез на него Тюлькин,— Ты че дерешься?.

— Эх вы, хахакать мастера! — снова закричал Клим зло и обиженно и толкнул Тюлькина в грудь.— Девчонки правы!..

— А тебе больше всех надо? — хихикнул Игонин.

— Нет, верно, Бугров, чего ты в бутылку лезешь?— лениво проговорил Мамыкин и недоуменно взглянул на Клима.

Остальные молчали.. Все молчали. Все тринадцать — те самые, которые недавно выбрали его комсоргом, а теперь так безжалостно предали...

— Он что, всегда у вас такой?..—услышал Клим позади голос Шутова.

Он шел по пустырю, спотыкаясь, ничего не различая от ярости. На черта, на черта он согласился стать комсоргом! С многократно увеличенной гневом силой он ворочал самые тяжелые железины.

— Эй, передохни, Бугров! — кричали ему.

— По-стахановски, один за всех! — это гоготал Слайковский.

Так вот кто в самом деле ведет их за собой! Слайковский и Шутов, Шутов и Слайковский!..

Обдирая на ладонях кожу, он перетаскивал колесные оси, гремучие связки жести, охапки колючей металлической стружки. Он работал, не оборачиваясь, и не видел, как после его стремительного наскока Мишка Гольцман и еще несколько человек отделились от остальных и последовали его примеру.

Клим забрел далеко от своих и случайно очутился возле двух знакомых незнакомок, приходивших стыдить седьмую школу.

Девушка в берете с натугой дергала изогнутую трубу, которая накрепко засела под грудой всякого хлама. Она смеялась, морща дерзко вздернутый нос, и негодовала:

— Майка, не могу!..

Потом они вцепились в трубу вдвоем. Клим, не обращая на них внимания, пытался освободить от проволоки колченогую кровать. Вдруг та, которую звали Майей, вскрикнула и прижала к губам палец. К ней бросилась подруга. Клим решительно подошел к трубе и стал разгребать кучу. Буркнул:

— Забинтуйте. От ржавчины бывает заражение...

Девушка в берете разорвала платок и обмотала Майин палец. Теперь злосчастную трубу выдергивали вместе. Клим старался изо всех сил. Вдруг труба легко подалась и, потеряв равновесие, все трое повалились наземь. Клим тотчас вскочил, раздосадованный и смущенный:

— Ушиблись?

— Вот это мощь! — расхохоталась Майя.

И Клим увидел близко от себя добрые карие глаза. Ее подруга сердито стряхивала песок с рукава старенького жакета. Полукружие ровных белых зубов глубоко врезалось в нижнюю губу — наверное, и взаправду больно ударилась. Но она только прищурилась, кольнула Клима насмешливым взглядом:

— Дедка за бабку... Только мышки нам и не хватало...

Ее голос журчал и переливался грудными нотами— Клим не сразу постиг презрительный смысл, и даже улыбнулся, подумав, что у девушки брови похожи на крылья парящей птицы. А потом вдруг понял, что это над ним смеются, и его словно шибануло горячим паром. Он быстро нагнулся, рванул трубу кверху и вскинул на плечо.

— Вот еще Илья Муромец!—закричала Майя, подскакивая к нему, но подруга ухватила ее за руку и жестко бросила:

— Ничего, хоть один за всю школу поработает...

Клим, багровый от стыда и усилия, пошатываясь, двинулся вперед. Труба колебалась, задевая за землю то передним, то задним концом. Он чуть не свалился, запутавшись в проволочной паутине. Спину жгло от пота, от пыли, набившейся за ворот, но ему казалось, что горячо от взгляда той презрительной девчонки — она, должно быть, только и ждет, чтобы он упал...

Он едва добрался до того места, где складывали лом. Колени у него дрожали.

—- За рыцарский подвиг Бугров награжден орденом Подвязки! — закричал Слайковский, размахивая грязной тряпкой. Клим осмотрелся и понял, что все наблюдали за ним.

8

Мишка вернулся домой, наколол дров, поиграл с братишками, но ощущение какой-то пустоты не проходило. Ссорились с Климом они редко, и ему не верилось, что эта ссора — всерьез. Завтра они помирятся, конечно, а пока... Всякое положение имеет свои преимущества. Он взялся за книжку «Случай на границе». Клим бы не допустил, чтобы Мишка тратил на нее время, а подсунул бы что-нибудь очень умное, но скучное... Однако Мишке не читалось. В самом деле, слишком уж глупый народ— шпионы... Мишка прикрикнул на Борьку и Оську, чтоб не шумели, и сел за учебники.

Тут он тоже с удовольствием подумал, что хоть сегодня ему удастся избежать мучительно сложного диктанта, который Клим ввел для него в виде ежедневной прибавки к урокам.. В общем, все обстояло отлично. Мишка упивался абсолютной свободой.

Однако через полчаса он оделся и объявил матери, что уходит к Бугрову.

Он встретил Клима на полдороге. Клим направлялся к нему. Он взглянул на Мишку так мрачно, что тот понял: суровый разговор неизбежен.

Разговор состоялся. Именно такой, как Мишка и предполагал. Клим сказал, что девчонки, не нюхавшие марксизма, куда сознательней, чем он, Мишка Гольцман. Мишке было нечем крыть. Потом Клим сказал, что Игорь, наверное, все-таки прав, комсомольцев в классе нет — одна фикция. Слово «фикция» почему-то особенно больно ужалило Мишку. Он попытался защищаться. В конце концов, зачем делать из мухи слона? Подумаешь, железки... Он слишком поздно пожалел о сказанном. Ленин учил в малом деле, видеть революцию. На Собачьем бугре развернется стройка пятой пятилетки. Неужели Мишке не ясно, что означает для истории пятая пятилетка?.. Мишка сдался. Он спросил, чего от него хочет Клим. Клим сказал, что он лично ничего не хочет. Что есть История. Что есть Долг перед Историей. Он выговаривал каждое слово так, словно выписывал его с заглавной буквы. Хорошо, согласился Мишка, чего же хочет от него История? Клим объяснил. И они отправились к Генке Емельянову.

Еще не доходя до маленького домика с голубыми ставнями, они услышали низкий бархатистый Генкин голос:  

Только слышно — на улице где-то

Одинокая бродит гармонь... 

Генка пел с чувством. Он всегда выступал в школе на концертах, ему прочили консерваторию. Кроме того, он неплохо учился и отличался робким характером. В начале года его выбрали секретарем комитета комсомола. На воскреснике он бездельничал так же, как остальные.

— Значит, поем? — сказал Клим еще в дверях.

Гена держался с Климом и Мишкой почтительно, как полагается девятикласснику, и не понимал шуток.

— На той неделе вечер,—сообщил он, как бы оправдываясь,— готовлюсь...

Он провел ребят в комнату, где повсюду — на столе, над кроватью, на этажерке с книгами — были разложены и развешаны вышитые салфетки, а в углу расположился похожий на торжественное надгробие комод, загроможденный сверху шкатулками из ракушек с райскими пейзажиками. На стене висел вырезанный откуда-то портрет Шаляпина.

— Между прочим,—заметил Клим, кивнув на портрет,— этот человек тоже пел. Ему даже первому звание народного артиста присвоили. А он взял да и сбежал за границу! А потом еще наклеветал на советскую власть.

— Неужели? — Емельянов так посмотрел на портрет, будто в первый раз его увидел. Все-таки у Шаляпина голос...

— Лучше быть честным человеком и не иметь голоса, чем иметь голос и быть шкурником,— отрубил Клим.

Емельянов забеспокоился, почуяв смутный намек.

Когда Клим и Мишка растолковали ему, что он должен предпринять как секретарь, Гена заволновался:

— А директор?

Но Клим умел ставить точные вопросы:

— Что же, по-твоему, директор против строительства ТЭЦ?

— Да чего ты боишься? — сказал Мишка, настроенный более дружелюбно.—В десятом мы сами все сделаем, а ты у себя проверни да в восьмых,— Понял?

9

Прозвенел звонок. ..

— Умри, но не отступай!— шепнул Мишке Клим.— Вперед!

Едва физичка вышла, Мишка кинулся к двери и вцепился в ручку. Клим бросился к учительскому столу. На Мишку уже налетели Мамыкин и Боб Тюлькин, Они ломились в дверь и старались оттолкнуть Мишку. Мишка не сдавался. Но еще секунда — и весь класс, сорвавшись со своих мест, сокрушительной лавой хлынет в дверь, и тогда все погибло! Клим вскочил на стол:

— Комсомольцам — остаться, остальных выпустить!

Клим никогда не прыгал «в козла», не участвовал в «мала-кучах», которые затевались на переменах. То, что он вскочил на стол, произвело впечатление, хотя это получилось у него совершенно непроизвольно,

— А что такое?..

— Сейчас перемена!..

— Почему — комсомольцам?..

Но какие-то доли секунды были выиграны.

— Комсомольская летучка! — кричал Клим, размахивая руками.— Кто не считает себя комсомольцем — пусть мотает во двор! Открой дверь, Гольцман!

— Тише, ребята,— поддержал его густым баском рассудительный Ипатов.— Дайте человеку сказать слово!

Наконец установилась тишина. Некомсомольцев было двое: Мамыкин и Турбинин. Однако даже они остались.

Хотя первый раунд Бугров выиграл, он сомневался в успехе. Но поражение равносильно смерти! В каждом его слове звучало неподдельное отчаяние. Он кинулся в бой.

— Вчера... Кто слышал радио? Вчера, в маленьком городке возле Нового Орлеана, в США, двадцать расистов поймали негра. Его звали Эрл. На него, наскочили, затолкали в машину и повезли за город. Ему, как и нам,— шестнадцать лет... Его развязали и сказали: «Беги!» Он побежал... Эрл не мог убежать — их было двадцать, а он один, и до этого его сильно били сапогами в живот и рукоятками пистолетов по голове... Каждый из двадцати стрелял в Эрла, как в дикого зверя, а потом его подвесили за ноги к дереву и под ним развели костер...

Никто еще не понял, куда он клонит.

— За что же его так? — спросил Лапочкин.

— Э, дура, он же негр! —сказал Красноперок.

— Вот фашисты!..—крикнул Мамыкин и трахнул по парте кулаком.—Гады!.. Их не арестовали? Их же всех перевешать надо!

Но главный удар Клим приберег к самому концу.

— Не знаю,— сказал он тихо,— может быть, я вычислил неправильно... Это произошло как раз когда , мы ломали дурака на Собачьем бугре...

Ему хотелось сказать еще многое: о том, как позорно вели они себя в тот день, о том, что ТЭЦ — это очень важно. Чем больше таких ТЭЦ — тем сильнее государство, а судьба мировой революции и всех негров на свете зависит от того, какой сильной будет наша страна, и еще многое другое. Но он ничего этого не сказал, потому что ребята молчали, и Боря Лапочкин смотрел на него так ожидающе и доверчиво, и Красноперов, самолюбиво закусив губу, склонился над партой, и его красивое лицо было растерянным и хмурым, и даже Слайковский не осмелился ляпнуть какую-нибудь бесшабашную остроту. Именно теперь Клим вдруг почувствовал, что он — комсорг, и это его комсомольцы, его товарищи, и что сейчас он может все испортить, повторив то, что каждый из них знает не хуже, чем он сам.

И он сказал просто, без всякого перехода:

— Если мы , настоящие комсомольцы — сегодня после уроков мы пойдем на Собачий бугор и сделаем то, что не успели вчера..

— Завтра по физике контрольная,— негромко возразил Михеев.

Как раз этого-то и боялся Клим. Начнут откладывать...

— А ты что, за медаль боишься? — вдруг резко спросил Игорь Турбинин, которого Клим расценивал до того лишь как потенциального противника.

Кто-то все-таки поддержал Михеева:

— В воскресенье лучше... Куда он денется, Собачий бугор!

— Нет,— сказал Клим, чувствуя, что теперь инициатива в его руках.—Сегодня. И без директора. С нами пойдут комсомольцы всей школы.

10

Сладковатая вонь висела над свалкой. Клим и Мишка одиноко бродили по пустырю. Собачий бугор раскинулся перед ними как поле грядущего сражения.

— Уже три,— сказал Клим.— Где наши? Где девятые классы? Где восьмые? Где все?

Он ударил ржавым стержнем да рельсу. Рельс тревожно загудел.

Первым на дороге показался Лешка Мамыкин. Потом — Красноперов и Лихачев. Вскоре на пустыре собрался весь класс. Последним пришел Игорь Турбинин. Он явился как будто лишь для того, чтобы полюбоваться провалом затеи Клима. Конечно, Клим теперь мог напомнить ему о том разговоре, но он этого не сделал, потому что помнил благородное молчание Игоря на воскреснике. Наоборот, Игорь сам подошел к нему и сказал:

— Поздравляю. И, помедлив, добавил, не удержавшись от косенькой улыбки:

— А насчет негра ты неплохо придумал.

Клим так и не понял: смеется или одобряет?

Наконец на Собачий бугор притопал. Гена Емельянов и с ним еще один паренек из девятого — Костя Еремин, тихий и настороженный, как кролик. Они притащили с собой носилки.

— «Одинокая гармонь» пришла! — приветствовал Клим их издали.

— Нас двое,— очень серьезно объяснил Гена.— Мы носилки искали.

Он, видимо, обстоятельно готовился к «понедельнику», как назвал кто-то этот несубботний субботник,— на нем были лыжный костюм и старые рукавицы. Гена изумленно похлопал веерами ресниц:

— А где остальные? Я всех комсоргов предупредил.

— А-а,— протянул Клим не без ехидства,—ну что ж, подождем...— но ему стало жаль погрустневшего Генку.— Давай сюда свои носилки! Десятый в полном составе!

Он гордился своими ребятами. Молодцы! Не то что вчера... Никого не нужно подгонять. Даже Слайковский... Он было раскипятился, когда ему предложили тащить носилки, полные кирпича, но Ипатов — плотный, коренастый крепыш, с головой, насаженной на самые плечи,— прикрикнул на него, и вот Женька покрякивает, а тянет и языком чешет без умолку, язык у него без костей, это всем известно... Пускай трещит— веселей работать! Клим еще не привык считать Шутова своим, и его не особенно огорчило, когда он заметил, что Шутов не пришел. Ничего, дойдет черед и до Шутова!

И ребята, кажется, тоже были довольны, и каждый чувствовал себя немножко героем. Куча собранного, лома, которую Слайковский нарек «Собачьим Монбланом», поднималась все выше. Все подшучивали над Геной: капитан без команды.

Клим вступился за Генку. Конечно, завтра они поднимут всех комсомольцев!

— Мы, что же, каждый день сюда ходить начнем? А уроки?— вмешался Михеев.

— Мы будем ходить до тех пор, пока не уберем всей территории, которую отвели нашей школе,— отрубил Клим.

11

Серое драповое небо сочилось мелким дождем. Иногда из степи налетал предательский — теплый, ласковый ветер — и дождь прекращался. Но было ясно: с минуты на минуту он хлынет во всю силу, осенний, безнадежно долгий, нудный, как вой бесприютного пса.

— Теперь уж наверное никто не придет,— Мишка с тоской оглядел забитое тучами небо. И громко вздохнул. На веснушчатую щеку упали две крупные капли.

Мишка стер их. Но тут же ему на нос упали еще две, потом еще и еще.

— Может быть, пойдем? — проговорил Игорь, ни к кому не обращаясь. Он стоял съежившись, подняв короткий воротник вельветки.

Гена Емельянов и Костя Еремин вопросительно смотрели на Клима. Клим ничего не ответил. Сегодня вместе с Емельяновым они побывали во всех классах. Ребята обещали. Но кроме них, пятерых, никто "не явился.

— Чего ждать? — повторил Игорь.

— Валяй,— сказал Клим,—Валяй, улепетывай, если боишься размокнуть.

— Мне-то, собственно, все равно, могу и остаться,— Игорь равнодушно пожал плечами.— Только я не вижу никакого смысла...

Так. Значит, другого выхода нет!.. Значит, дезертировать? Значит, бежать, спасаясь от ливня? Клим посмотрел на серые лица ребят, на потемневшие, намокшие плечи голубой лыжной куртки Гены Емельянова, на продрогшего Мишку, на сгорбленного Еремина...

— Кто хочет — пусть идет,— сказал он.

И зашагал по пустырю. Ухватив обрывок гремучей цепи, по-бурлацки прогнулся, поволок ее за собой. Мишка молча подошел к нему, вцепился в другой конец. Емельянов и Еремин переглянулись и стали грузить носилки.

На миг вокруг просветлело, раскатился гром. Игорь постоял, цыкнул сквозь зубы, набросал кирпичей в искореженное корыто, потащил к Собачьему Монблану.

Частый дождь мелким горохом барабанил по спинам.

Пусть.

Ребята не выдержат, бросят здесь его одного.

Пусть.

Клим отбросил мокрую прядь со лба. О, если бы сейчас разразился целый потоп!

Снова серую скорлупу неба расколола -голубая трещина. Струи воды сплошь заполнили пространство.

Сильнее! Еще сильнее! Ну, ну, наддай! Наддай еще! Неужели у тебя не хватит силенок согнать с пустыря пятерых ребят?

Никто не уходил. Работали молча, изредка деловито покрикивая друг на друга. И так же, как и Клим, не обращали внимания на дождь. Конечно, Мишка его никогда не покинет, это само собой. А Гена —секретарь комитета. Но Еремин? Маленький Еремин, у которого глазки похожи на двух мышат, сердито выглядывающих из норки? Что удерживает его здесь! А Игорь? Конечно, Игорь хочет показать, что он — не луже комсомольцев... Ах, да не все. ли равно, почему!..

Ага, рубашка начинает липнуть к спине. Уже? Тем лучше! Нечего бояться сырости! Бедные ребята...

Клим на секунду разогнулся и в полный голос, по-актерски вытянув правую руку в сторону дороги, прокричал: 

— Мы не уйдем, хотя уйти

Имеем все права! 

Четыре головы обернулись к нему — четыре ответные, озябшие улыбки. 

— В наши вагоны, на нашем пути

Наши грузим дрова!

— отозвался Игорь. В его глазах блеснуло веселое ожесточение.

Вдруг Мишка схватился рукой с покрасневшей гусиной кожей за грудь, брови испуганно скакнули вверх:

— Кажется, все...— пробормотал он тихо.

И, вытерев ладонь о подкладку пиджака, сквозь которую уже успела просочиться вода, полез во внутренний карман. Клим понял — его тоже прошибло ознобом. Они присели на корточки, прижались один к другому боками, пригнулись и, кое-как заслонясь от дождя, достали комсомольские билеты. Каким-то чудом они пока сохранились сухими. Клим подозвал Еремина и Гену. У Гены под лыжным костюмом оказались еще свитер, плотная рубашка и майка. Посовещались и пришли к выводу, что Емельянову, как секретарю, можно сдать на время комсомольские билеты.

Он сложил их вместе, из предосторожности обернул носовым платком, засунул под майку. Игорь подошел к ребятам, и в его быстром взгляде Клим уловил что-то похожее на зависть. Но Игорь тут же самолюбиво отвернулся...

Дождь не ослабевал. Однако теперь Клим знал, что без его команды никто не покинет Собачий бугор.

Наконец, он вывел ребят на дорогу. Ботинки чавкали в размытой глине. Пустырь, черневший позади, напоминал унылое кладбище. Мишка остановился и, опираясь на плечо Еремина, снял сапог, вылил из него густую жижу.

— Вот сволочь,— сказал он, не уточнив, к чему именно относится это слово.

Жалкие, окоченевшие, надвинув на лоб отвисшие козырьки, брели они вдоль обочины. Брюки по самые колени облепила рыжая грязь. Казалось, будто бы они потерпели поражение, а не одержали победу.

— Запевай, Генка! — сказал Клим.

Емельянов растерянно оглянулся на Клима: не очень-то подходящее время для шуток.

— Я, наверное, застудил горло.

Гена кашлянул, потрогал кадык.

— Ревела буря, гром гремел...— мрачно подсказал Игорь.

У него еще хватало мужества для иронии. Но Клим не шутил.

— Наплевать на горло!— сказал он.— Запевай! Даешь «Интернационал»!

Гена грустно посмотрел в беспросветную даль. Тяжелое небо приникло к серой степи, оно сеяло дождь и сумерки. Гена вобрал в грудь воздуху, но тут же выпустил его, как проколотая футбольная камера. Тогда Клим, ни на кого не глядя, с упрямым азартом запел: 

Никто не даст нам избавленья:

Ни бог, ни царь и ни герой... 

Он сорвался, но Мишка подтянул ему баском:  

Добьемся мы освобожденья,

—  и за ним уже подхватили Гена и Еремин: 

Своею собственной рукой!

Ребята сбились в тесную кучку, ритм заставлял идти в ногу, Игорь сначала помалкивал и только усмехался, но затем строго нахмурился и тоже стал подпевать. У ребят распрямились плечи, они повытаскивали руки из карманов и размахивали в такт песне.

Когда дождь ослабевал, на них налетал холодный ветер, и густой туман, клубясь, вновь обволакивал все вокруг. Но они шли и пели. И не обходили встречных луж. 

12

На другой день Гена Емельянов не пришел в школу. Зато пришла его мать. Она отправилась прямо в кабинет директора. Гена лежал с температурой 39,5°. Что это за ежедневные воскресники, или как их там — субботники, понедельники, после которых... Кроме того, Еремин отказался отвечать по геометрии: пусть отвечают, кто не ходил вчера на Собачий бугор!

Когда Клима вызвали к директору, он столкнулся на пороге кабинета с раздраженной математичкой. Мишка остался за дверью.

Прозвенел звонок. Из кабинета вышел Леонид Митрофанович.

— Что вы здесь делаете, Гольцман?

Мишка замялся:

— Бугров...

— Вас сюда вызывали? Нет?.. Тогда немедленно отправляйтесь в класс.

Острый взгляд Леонида Митрофановича проткнул Мишку, как шило.

Уныло поглядев на дверь, из-за которой доносились раскаты директорского баса, Мишка поплелся к лестнице. Леонид Митрофанович, неслышно ступая, огромный, как утес, двинулся за ним.

После уроков Клим, Игорь и Мишка бродили по городу. От вчерашнего восторженного состояния не осталось и следа. Узнав, что они все-таки приходили на Собачий бугор, ребята удивились—и только. Да и в самом деле — сейчас, после разговора с директором, их «подвиг» уже казался довольно глупым и никчемным.

— Что же все-таки он тебе сказал? — спросил Мишка.

— Надо бороться за успеваемость. Что же он еще скажет?

Давно так кисло не было на душе у Клима. Надо бы зайти к Генке... Но после скандала, который устроила в школе его мать, она вытурит их прямо с крыльца...

— Обязательно вытурит...— согласился Мишка.

...Моросило. Слезились окна домов. Бурые жухлые листья плавали в мелких лужах...

В этот день Клим вернулся домой в самом гнусном настроении. Он не мог ни читать, ни писать, ни заниматься уроками.

Случайно Клим наткнулся на тетрадь, которую нашел в библиотеке. Он совершенно забыл о ней и так и не сделал попытку вернуть неведомому владельцу.

На обложке — три загадочных буквы: «ДКЧ». Открыл первую страницу. Он чувствовал, что поступает нехорошо, но не мог оторваться, пока не прочел всю тетрадь.

13

9 сентября. «Авторитет, авторитет!.. Как вы смеете критиковать, подрывать, покушаться...» Когда сегодня на классном собрании, да еще в присутствии директрисы, я сказала, что Зинаида Борисовна сама виновата, если у нее на уроке вверх ногами ходят — историчка расплакалась, а директриса накинулась на меня: «Как, вы защищаете С?.. Кто дал вам право критиковать учителя!..» Потом она пригласила меня в кабинет, и кончилось тем, что завтра маму вызывают в школу...

«Я никак, никак не ожидала от вас ничего подобного»...— повторила она несколько раз. Но директриса— это еще понятно, она боится за себя... А М.? А моя умная, добрая, чудесная М.?.. Как меня бесит иногда ее всепрощение! «Знаешь,— сказала она,— ведь у 3. Б. двое детей и муж на костылях после фронта... Нельзя быть такой жестокой, как ты!» Жестокой? Голову даю на отсечение, что лет пятнадцать назад З. Б. была такой же, как вот эта С.! Бантики, чулочки, танцульки, подсказки — никакого настоящего интереса к науке! Ее пожалели — и не исключили из школы. Потом пожалели —и дали диплом. Потом пожалели — и сделали «авторитетным учителем». И теперь она портит сотни людей, потому-что никто у нее как следует не знает истории!

10 сентября. Ну вот, конечно, вчерашнее — только начало! Директриса довела маму до такого состояния, что она совсем не хотела меня слушать. «Мне все равно, кто прав и кто виноват... Если ты думаешь об С., то не мешало бы хоть иногда думать и обо мне...» Когда она волнуется, у нее страшно болит голова и колет сердце. Тогда с ней совершенно невозможно говорить: точно ребенок. Мне кажется, я много ее старше... Я сидела около неё на кровати, пробовала успокоить, гладила по горячему лбу, а она все твердила: «Почему тебя все трогает? Зачем лезть не в свое дело?». Бедная моя мамочка! Вот она, наконец, заснула, и я сижу, исписываю эти никому не нужные листки... Она совсем старенькая, лицо в морщинках, взберется на третий этаж и никак не отдышится... Ну кто поверит, что эта согнувшаяся библиотекарша, которая бесшумно ходит между полок и выдает студентам книги, когда-то могла скакать на лошади верхом, открывать клуб в старой деревенской церкви, произносить речи на митингах, когда создавались колхозы? Неужели придет время — и я тоже скажу своей дочери... Нет, нет! Никогда! И детей у меня не будет — это решено! Ни детей, ни мужа, ни ссор, ни семейных мелодрам — ничего!.. Бедная мама!.. Сколько она перестрадала из-за того, что он нас бросил!.. Я заметила сейчас, что как-то не поворачивается язык произнести такое привычное для всех слово. Она никогда не говорит о нем, но я-то все знаю... Он женат, и у него тоже дочь — может быть, он ее учит сейчас тому же: «Не мешайся, не лезь не в свое дело...». Пусть учит! А правда всегда жестока, моя дорогая мамочка. Не думай, что я не люблю тебя,— за всю жизнь я не отплачу тебе за все твое добро — но я не могу, не могу иначе, хотя я знаю, как это жестоко — заставлять тебя страдать!..

11 сентября. На астрономии отвечала про красное смещение и упомянула кое-что из теории относительности Эйнштейна. Р. потом сказала, что я воображала, начиталась всякой чепухи. М. предложила, чтобы я сделала доклад о теории относительности на физическом кружке. Д. С. считает, что за такие темы браться рано — ведь мы не знаем высшей математики. А что если все-таки попробовать?..

12 сентября. Буду делать доклад! Д. С. обещала принести несколько популярных брошюр, да кое-что у меня и самой есть! Сегодня М. сказала: «Я знаю, доклад у тебя получится интересный... Вот придет время, и ты станешь как Софья Ковалевская!» И она так грустно, так искренне при этом на меня посмотрела. «Какая ты глупая,— говорю ей,— какая же я Ковалевская? Ну, сделаю доклад, разжую пару, статей — что же тут особенного? Вот ты...» Тут мы обменялись любезностями. Кукушка хвалит петуха... Но, шутки в сторону, она такая, славная, моя М.,— это знают все, только она этого не знает! И мне не стыдно признаться, что я во многом ей завидую... Все так ее любят, так спешат к ней и с горем, и с радостью! Когда ни зайдешь в ее дом — всегда полным-полно народу, крик, споры, смех...

А я — не такая, со мной опасаются делиться «романами», да я и сама не напрашиваюсь на откровенности, Знакомых у меня много, а друзей — только М., но я ее ко всем ревную, хотя это и смешно... И все-таки главное — это видеть в жизни цель, готовиться к ней, лишь тогда можно принести настоящую пользу людям. А сейчас моя цель — знать, много знать. А что я знаю?..

14 сентября. К. явилась на вечер в таких туфельках, что все наши девицы посходили с ума: еще бы, заграничные! К. сияла. Она даже, изрекла афоризм: «Для женщины туфли — самое главное!» Я подумала: не на меня ли намекает? Конечно, если бы она хоть краем глаза посмотрела на мои, которые даже наш знакомый сапожник едва берется чинить.— Если бы она сказала что-то прямо, тут я бы нашлась, чем ответить, и непременно бы осталась на танцы и ушла последней. А так — еще не заиграли первого вальса, я уже сбежала из школы... В коридоре стояла группа ребят и девочек, и я слышала, кто-то мне бросил вслед: «Синий чулок...» Синий чулок! Да нет же, для меня и это—слишком хорошо! Самая настоящая мещанка— вот я кто! Тряпичница и мещанка! Уйти с вечера, стыдясь — чего? Что у меня нет папаши, который может швыряться сотнями на наряды для своей дочери?.. И все-таки я ушла!

Как-то мне сказал Т.: «В девушке ценят не ум, а ноги». Полбеды, если бы так рассуждали пошляки вроде Т. А мы, мы сами? Для чего девочки вертятся перед зеркалом, даже пудрятся, для чего столько рассуждают о своих платьях, складочках, рукавчиках, для чего — да, есть и такие!— вырабатывают даже особенную походку? Только чтобы на них обратили внимание мальчишки! Ну, не унизительно ли, когда столько мыслей и сил тратятся на это? Когда же заниматься чем-нибудь другим? Любовь, любовь! Какую только чушь не называют этим словом! Нет, быть гордой и свободной, иметь чистую голову, спокойное сердце — вот моя цель! И если уж ты родилась женщиной, так живи не ради вздохов и взглядов, а для того, чтобы принести пользу людям больше любого мужчины! И не уступай ни в чем!

22 сентября. Ужасная вещь — этот второй закон термодинамики. Человечеству грозит, тепловая смерть! Да что человечеству — всей вселенной!.. Б-р-р... Даже думать об этом холодно... Я вчера заснуть не могла, когда прочитала об этом... А сейчас — спать, спать, спать... Через неделю —доклад!.

28 сентября. Был кружок. Пришли ребята из мужской школы. Кажется, успех. После доклада куча вопросов. Б. острил, что по теории относительности мать может родиться позже своего сына. .После кружка гуляли по улицам большой группой, было хорошо, а мне — немного грустно, так всегда случается, когда уже выполнишь задуманное и дальше нечего делать. Говорили с Ш. Оказывается, он тоже увлекается физикой.

29 сентября. Как мне все это надоело? К. заявила, что скорее умерла бы, чем попросила мальчика учить ее игре в шахматы. Это, видите ли, оскорбительно для самолюбия! Тогда я сказала, что давно уже хотела заняться фотографией, и обязательно попрошу Ш., чтобы он научил меня. Тут все обомлели, даже М. «Ты с ума сошла! Ты знаешь, что это за человек?:.» Я ответила, что он здорово знает физику и .великолепно фотографирует, а прочее меня мало занимает.

2 октября. В общем все получилось довольно глупо. Их было несколько ребят, и мы втроем, с М. и К., подходим: «Здравствуйте». М. толкает меня: «Ну, говори...» Я подумала, что отступать поздно... И сказала все, что раньше решила. «Ого!» — крикнул кто-то из ребят. А Ш. сказал: «Можно»... Какая я дура! Наверное, они все скверно теперь обо мне подумали... Вышло вроде сватовства. Уфф!.. Противно, до чего противно!..

11 октября. В классе шум. Все девочки меня осуждают. «У тебя нет девичьей гордости!» Как будто я влюблена! Как будто нельзя быть просто товарищами! Я попросила Ж. не заботиться о моей нравственности., В самом деле, почему, что бы ни сделала девчонка — за всем ищут какой-то тайный смысл? Какая чушь! Вот Софья Ковалевская умела стоять выше предрассудков. С тех пор прошло столько лет, а предрассудки остались. Конечно, Конституция уравняла в правах мужчин и женщин, но взгляды... Заговоришь с мальчишкой — ах, у них роман! Не пошла танцевать, а села за шахматы — ах, воображает! Ну и что из того, что я ходила с Ш. по скверу и искала, что бы такое сфотографировать?.. Нормально, когда жена шьет, готовит, стирает, ухаживает за детьми, а муж, придя с работы, покуривает на диване. А почему мужчине не варить борщ и не штопать носки? Попробуй, скажи об этом кому-нибудь — подымут на смех!

12 октября. Нет, ужасно даже не то, что это случилось, а что все эти Ж. и К0 — правы! До сих пор не приду в себя... Хорошо еще, что не было дома мамы, когда я примчалась! Она бы все угадала — а уж перед нею мне просто не скрыть стыда... Какая пакость! Когда мы начали проявлять у него в ванной пленку, он зажег красный свет и сказал: «Смотри на часы»... Мы оба. смотрели на часы, и вдруг он обхватил меня за шею и поцеловал... Я закричала и рванула дверь так, что крючок отлетел, и бросилась к вешалке. Наружная дверь оказалась запертой на ключ. Он стоял возле меня и все пытался свести на шутку. Я сказала, что разобью окно и выскочу со второго этажа. Он понял, что это правда, и отдал ключ... Я почти до крови терла щеку одеколоном, вымыла руки, но мне все кажется, что остался след... Это ужасно! И виновата, конечно, я сама. Ведь он подумал, будто я все подстроила нарочно, и меня интересует вовсе не фотография... Неужели существует только это — животное, скотское... Теперь я поняла, отчего тогда улыбались, ребята... Какой позор! Да, да, это верно: когда они говорят с нами — о чем угодно, о кино, физике, учебе — им все это неважно, они разглядывают наши руки, ноги, тело, они видят только одно: красива ты или нет. Идеальная дружба, любовь, верность... Одни разговоры! За всем скрыт хищный взгляд самца! Что такое любить? Целоваться и рожать детей? И только? Тогда, значит, любви совсем нет! Слова, одни слова!

14 октября. Когда мне особенно грустно, я хожу в картинную галерею. Одна, даже без М. Сегодня я снова не могла оторваться от картины Боголюбова... И в залах было так пустынно, так тихо, что казалось — вот-вот услышишь, как шуршит по берегу волна... Скалы увиты зеленым плющом, сверху к ним словно приросли дома, и всюду — по скалам, по стенам — пролегли яркие-яркие, теплые лучи солнца... Море прозрачное, ласковое, тает в тонком тумане. А над ним какое-то необычайное, нежное, легкое небо, и оно сияет и светится... Чистое, просторное и высокое-высокое... Мне отчего-то кажется, что именно такое небо нужно человеку, чтобы стать по-настоящему счастливым. Сорренто... Как хорошо, как полно дышится, наверное, под таким небом! Там кет ни тоски, ни страха, ни сумрака — все живет, радуется, поет, а когда солнце заходит, по небу рассыпаются яркие большие звезды... Над самой водой, низко-низко, летит чайка. Когда я нижу эту чайку, что-то странное охватывает меня, и мне вдруг так остро хочется быть счастливой! Да, да, мне тогда хочется счастья, огромного, яркого! И кажется: оглянись я или протяни руку —и вот оно рядом, совсем рядом! И тут вдруг ты заново почувствуешь, что ты — живешь, живешь в самом деле, черт возьми, и — ах, как это хорошо — жить! И быть счастливой! И потом долго-долго перед глазами все стоит эта картина, и так легко на душе, будто ты и в самом деле — свободная, смелая птица, и куда бы ни полетела— все равно, летишь ты навстречу своему счастью!..

15 октября.

Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,

Как бой ни жесток, ни упорна борьба!

Над вами безмолвные звездные круги,

Под вами немые, глухие гроба.

Пускай олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец!

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,

Тот вырвал из рук их победный венец!

Тютчев. 

Да, это — так!

14

Какая странная, таинственная, поющая радость — всякий раз, просыпаясь утром, вспомнить: «ДКЧ!»

И нащупать под подушкой тетрадку. Встретить знатный, как улыбка друга, почерк, и снова за каждым намеком искать разгадку... Кто она? Где живет? Где учится?..

Выходя на улицу, он чувствовал себя так, словно попал в маскарадную толпу. Все люди — в масках. Как распознать ее в одной из этих насмешливых, неприступных девушек с колкими глазами? Но если бы ему указали на какую-нибудь из них, он бы, вероятно, не поверил и оскорбился. Он не представлял, чтобы внутреннему совершенству соответствовал бойкий носик, вертлявая походка или слишком большой рот. Конечно, она не похожа ни на одну из тех, кого он видел...

В библиотеке Мишка спросил:

— Что это тебя потянуло на Эйнштейна?

Он никогда не замечал у Клима пристрастия к физике. Клим смутился, глухо проворчал:

— Давно пора за него взяться... И тебе — особенно: межпланетные полеты — детская фантазия без знания теории относительности.

Они просидели битый час над книгой под странным названием «Физический релятивизм».

— Ерунда,— сказал Мишка, отодвигая ее в сторону,— тут высшая математика...

Но Клим не хотел признавать себя побежденным:

— Другие могут, а мы нет?

— Кто это — другие? — подозрительно покосился Мишка на Клима.

Тот уклонился от прямого ответа:

— Мало ли кто...

Но многоэтажные формулы и на него подействовали угнетающе. Этого барьера им никогда не взять,

А как же она?.. Каждый раз, убеждаясь, какой изумительный человек она, он испытывал новый прилив бескорыстного восхищения...

Засыпая, он придумывал обстоятельства встречи.

«Здравствуйте,— так он сказал бы ей,— я знаю вас давно... Я знал еще до дневника, что вы обязательно существуете. Как странно, что мы не встретились раньше. Но это ничего — ведь теперь мы будем друзьями, настоящими друзьями, просто друзьями — без всякой пошлости... Пусть другие занимаются вздохами на скамейке — вы правы, я полностью с вами согласен... Д у нас есть масса важных дел: нам нужно побыстрее решить, в чем смысл жизни, и как бороться с мещанством, и что такое коммунизм, и...»

Это были длинные монологи, он засыпал, не закончив. Иногда он даже находил, что так лучше — воображать ее. Ведь кто его знает — она может просто не захотеть с ним разговаривать...

Однажды у него в голове мелькнула ослепительная надежда: конечно, ведь кончик-то ниточки у него в руках! Вот простак!

Он предложил Мишке отправиться в картинную галерею.

— Позор, старик, мы совсем не знаем живописи...

То Эйнштейн, то живопись... Но Мишка давно уже привык к резким поворотам.

Конечно, можно было сходить сюда и одному, но он надеялся вдвоем с Мишкой чувствовать себя свободнее: явились осмотреть галерею, ну и что?..

Высокомерные князья и графы с проницательно-хитрыми глазами придворных интриганов уличающе взирали на него с портретов восемнадцатого века:

— Куда же ты несешься? — остановил его Мишка.— Давай уж смотреть, раз пришли...

Ничего не поделаешь — они задержались у «Портрета неизвестной» Боровиковского, даже поспорили, бывает ли такая зеленоватая кожа. Потом на беду Климу явились пионеры, и Мишке захотелось примкнуть к экскурсии. Клим исподлобья оглядывал стены, увешанные .картинами. Он ждал и боялся той, боголюбовской — как если бы это была не картина всего лишь, а она сама... Наконец, увидел — и тотчас отвел взгляд в сторону. Кровь отхлынула, ударила куда-то в ноги. Прошла минута, прежде чем он осмелился подойти к картине.

Да, да... Скалы, увитые плющом... Лазурное море, глубокое бездонное небо... Сколько блеска, солнца, света! Какой прозрачный, какой чистый воздух — даже серые камни — вот-вот они шевельнутся и задышат, как дышит безмятежной радостью и покоем и море, и небо, и весь облитый солнцем Сорренто... А вот и чайка... Чайка! И только подумать — она стояла здесь и смотрела на эту самую чайку! Она была здесь обиженная, одинокая...

Мишка торопил — они отстали от экскурсии.

— Солнце высоко, а за мысом туман...— сказал он, небрежно кивнув на картину,—Так не бывает.

Клим разозлился:

— А ты откуда знаешь? Это — Италия.

— Что же, что Италия? Я знаю, как бывает на море...

Клим вспомнил Эйнштейна:

— Все в мире относительно. Одно дело — Каспий, другое — Средиземное...

Мишка упрямо сказал:

«Ерунда»,— и пошел догонять экскурсовода.

Клим остался один. Едва смирил раздражение, вызванное Мишкиным замечанием. И очень хорошо, что туман! Туман — значит, так и надо! Великолепная картина! Он даже выпустил из головы, что явился сюда вовсе не восторгаться Боголюбовым, а только потому, что ведь она писала в своем дневнике, что часто бывает здесь, и, следовательно, если приходить в галерею ежедневно, то настанет момент, когда и она... Да, это уж наверняка!

На другой день Клим снова явился в галерею, но уже без Мишки. Он долго бродил по тихим пустынным залам, и ему не было скучно. Напротив, только наедине с собой он не ощущал теперь одиночества.

Он стоял перед «Ночью на Днепре» Куинджи — и она была рядом с ним. Таинственный мрак обволакивал очертания, берегов, зеленоватое мерцание месяца серебрилось на замершей речной глади... Он пытался угадать: нравится ли ей Куинджи?

Его захватил Врубель — маленький этюд, спрятанный в темном, плохо освещенном углу. «Стрекоза»... Он вглядывался—и не мог оторваться от ее неприступно-гордого, почти мраморного девического тела с холодными каплями росинок на прозрачных крылышках. Ледяное бесстрастие сквозило в фиолетовом фоне, бесстрастие и отрешенность горных вершин..

Ему вспоминались полные презрения и гордости строки в тетрадке «ДКЧ» — и он терялся в ощущении собственного ничтожества.

Но «Сорренто»! Лучезарное, ликующее «Сорренто»! Даже тени здесь пронизаны теплом и светом! Дольше всего он простаивал перед этой картиной, и всякий раз открывал новые подробности. Ему казалось, что он все ближе и ближе к той, которую уже знал и еще не знал...

В галерее было малолюдно, и когда Клим на третий день опять заступил на свое дежурство, старушка, вязавшая чулок у входа, подозрительно спросила:

— Вы что тут делаете, молодой человек?

— Смотрю,— стушевался Клим.

— А вы посмотрели —и хватит... И ступайте себе... Чего вам еще смотреть-то?...— сказала старушка настойчиво.

Она следила за Климом с такой опаской, что он не выдержал и двух часов. Досадуя на зловредную старушонку, он попрощался с «Сорренто», вышел на лестницу, но потом вернулся:

— А знаете,— сказал он старухе, которая встревоженно поднялась ему навстречу,— из Лувра все-таки сперли «Джоконду»!

— Вы идите, молодой человек... Идите себе с богом...— пробормотала она, пугаясь все больше, но, видимо, ничего не поняв.

— Я завтра снова приду,—пообещал.Клим.

— Но завтра он уже не пришел. Он понимал, что след снова затерялся, нить оказалась ненадежной.

15

Однажды Клим явился в класс за несколько минут до урока и увидел ребят, густо столпившихся возле подоконника, на котором восседал Шутов.

Клим сел за свою парту и старался не слушать, о чем галдели ребята. Он только понял, что речь идет о каком-то пари между Шутовым и Слайковским, и одни приняли сторону Слайковского, а другие — Шутова. Но на немецком языке наступила вдруг такая тишина, особенно когда вышел отвечать Шутов, так настороженно, с таким охотничьим азартом впились в немку все глаза, что Клим невольно подумал, нет ли тут какой-нибудь связи с утренним спором.

К Мальвине Семеновне, низенькой, горбатенькой женщине с густым слоем пудры на лице, никто не относился всерьез; в младших классах ее встречали разудалми частушками: «Калинка, мальвинка моя»... Мальвина Семеновна, с ярко накрашенными губами, в цветастом платье, с туфельками на высочайших каблуках, похожая на девочку, кричала на ребят раздраженным, дребезжащим голоском, но он никого не пугал, а наоборот — смешил еще больше.

Наверное, тишина, охватившая десятый класс, встревожила ее тоже, слишком уж она привыкла к неистовому шуму на своих уроках, и сказав:

— Übersetzen sie, Genosse Шутов, — она отошла к окну, маленькая, похожая на пичужку, которая чувствует опасность, но не знает, откуда она крадется.

— Ich liebe Sie, Мальвина Семеновна,—проговорил Шутов, подняв лицо от лежавшего на руке учебника и глядя прямо на немку.

— Что вы такое переводите? — сказала она.— Я вас прошу перевести параграф.

— Ich liebe Sie sehr,— повторил Шутов, не отрывая от нее глаз и слегка улыбаясь.— Ich denke von ihnen in der Stille ,der Nächte. Küß mih, mein Mädchen. Wollen Sie nicht heute Abends mit mir ins Кinо gehen? <sup>1</sup>

Она еще не успела ничего сказать, даже растеряться как следует не успела, и даже не попыталась его оттолкнуть — такая маленькая, беспомощная — когда он подошел к ней и поцеловал ее в щеку. Только кровь отхлынула с ее лица, и на нем очень явственно, четко проступили румяна — густые, как у циркового клоуна. Потом у нее крупно затрясся подбородок и, громко стуча остренькими каблучками, она выбежала из класса, оставив на столе раскрытый журнал. Шутов же сплюнул, обтер губы и, подходя к своей парте, бросил Слайковскому:

— Коньяк за тобой. И чтобы пять звездочек — без мошенства!

Когда Клим, захлестнутый бешенством, очутился перед Шутовым и обрушил на его голову крик, похожий на рычание, он испытал при этом странное, головокружительное чувство: как будто его со связанными руками бросили в колодец, и он летит в пустоту, не в силах задержаться; уцепиться за что-нибудь. Он искал, он жадно хотел отыскать в глазах Шутова ответную злость, ярость, но в них было пусто, пустота — и только.

И когда он выкрикнул все, что мог, Шутов спросил:

— Кончил? — и как-то устало усмехнулся.

И Клим снова заорал, уже ясно ощущая, что вполне бессилен со своим криком, что тут надо просто ударить—с маху, всей силой, по этой спокойной, циничной роже, и бить, бить до тех пор, пока в ней проснется что-то человеческое.

— Кончил? — повторил Шутов второй раз, когда Клим выдохся.— Так вот. Если ты комсорг, ты других воспитывай. Не меня.

— А ты кто такой? :— крикнул Клим.

— Я — Шутов,— и он произнес вторично, растягивая слоги:—Шу-тов.

Но есть же где-то предел, какой-то предел!..

Вероятно, когда Клим оглянулся, в его взгляде было что-то такое, что всколыхнуло угрюмое молчание ребят.

— Нехорошо, братцы, все получилось,— хмуро сказал Мамыкин, сидя за своей партой и не подымая глаз.—Нехорошо...

— Проспался? — гоготнул Слайковский.— А сам ты что, не слыхал, когда сговаривались?..

— Слыхал,— виновато пробасил Мамыкин и тяжело вздохнул.—Да я сдуру думал, это шутка...

— Шутка! — Слайковский закатился тоненьким смешком.— Кому шутка, а кому — пять звездочек!

— А ты заткнись! — громыхнул Лешка по парте кулаком. Свекольный румянец, медленно разливаясь, поднимался все выше, охватывая его тугую, короткую шею, подбородок, уши. Лешка поднялся — медвежеватый, огромный — приблизился к Шутову.

— Слышь ты, Шут, нехорошо все получилось. Бугров тебе верно говорит — извиниться перед Мальвиной надо, прощения попросить... Зачем обижать человека зазря, такого — особенно...

— Нет, правда, ребята, правда!.— вскочил Лихачев, тряся своим рыжим, падающим на глаза чубом.— Чего там, Шут, тебе же хуже будет. Вышибут из школы, как пить дать! Вышибут!..

Его поддержали остальные.

Теперь, даже Слайковский смолк. Шутов остался один. Он с усмешкой оглядел ребят и ничего больше не сказал.

Ждали бури, но буря не разразилась. Наверно, Мальвина Семеновна — никто не понял почему —не рассказала о случившемся ни директору, ни Леониду Митрофановичу. На следующий урок она явилась как обычно — только без румян и в тускленьком платье мышиного цвета. И все заметили, сколько морщин у нее на лице и какое оно старое, и всем почему-то хотелось, чтобы она рассердилась, накричала на них своим тонким, дребезжащим голоском, но она не кричала. И когда Шутов извинился, выслушала его равнодушно и, сказав: «Садитесь», вызвала кого-то отвечать.

Извиняясь, Шутов смотрел на нее тем же пустым, скучным взглядом, как и тогда, когда объяснялся ей в любви, и только потом, возвращаясь на свое место, посмотрел на Клима с такой безудержной, такой торжествующей ненавистью, что тот почувствовал: война объявлена!..

16

Война была объявлена — и Клим снова почувствовал себя комсоргом, как в тот еще недавний день, когда он бросил свой класс в бой на Собачий бугор. Война была объявлена — война той темной, смутной силе, глухое сопротивление которой он испытывал постоянно и которая — так теперь казалось ему — сконцентрировалась в гнусной фигуре Шутова. Он или Шутов — третьего не дано!

Может быть, что-то насчет истории на немецком все-таки просочилось в учительскую, а может быть, просто оттого, что дела в десятом обстояли из рук вон плохо, Леонид Митрофанович устроил классное собрание и говорил долго, по пунктам, обо всех вместе и о каждом в отдельности, и было тоскливо слушать его строгую, безупречно логичную речь, полную свистящих и щипящих.

Решение пришло неожиданно и сразу же отлилось в форму четких лозунгов. И конечно же, в них было кое-что слишком... Но без такого «слишком» они мгновенно поблекли бы и превратились в нудные школьные прописи.

— Ни одной двойки, ни одной шпаргалки, ни одного замечания на уроках!..

В конце Клим прибегнул к магической формуле, которая в трудные моменты всегда выполняла роль могучего тарана:

—...Если мы — настоящие комсомольцы!

Он стоял перед классом суровый, как долг. С долгом не спорят. Ему повинуются. Правда, Леонид Митрофанович едва не испортил всего:

— Правильно, к этому следует стремиться.

В его тоне не хватало категоричности. Ребята сразу учуяли это. Слайковский опомнился первым:

— Ни одного замечания? Ничего не выйдет!..

И как бы в подтверждение, поднялся Лапочкин. Жалобно моргая белесыми ресничками, он сказал, что не может ручаться за русский письменный...

— Хорошо,— с несокрушимой решительностью произнес Клим,— мы прикрепим к тебе Михеева. И если ты не исправишь русский, вы оба положите свои комсомольские билеты вот на этот стол!.. И так — все?! Учтите: кто не согласен — пусть заявит прямо! Кто Против? Кто за? Принято единогласно!..

На другой день вышла стенгазета «Зеркало».

Над «Зеркалом» просидели добрую часть ночи, собравшись у Игоря. Наконец-то Турбинина удалось расшевелить! Его избрали редактором, и уж никому бы не пришло в голову именовать Игоря «маркизом», когда, лежа на полу, он рисовал карикатуры и выдумывал сатирические подписи. Турбинин добыл у отца три листа ватмана и снабдил редколлегию всем, начиная с красок и кончая крепким чаем с печеньем. Любовь Михайловна несколько раз неслышно входила в комнату, намекая:

— А спать когда же?..

Игорь отмахивался:

— Успеем...

В конце концов она сдалась и ушла в спальню, напомнив, чтобы, когда все разойдутся, Игорь выключил свет.

Вся школа бегала в десятый — смотреть газету. Особенный успех имели карикатуры Игоря.

Главным его шедевром была карикатура, в которой молодой человек в парике, похожий на Ленского, молитвенно простирал руки к небу, выдыхая перистое облачко с надписью: «Я люблю вас»... А в небе сияли пять звездочек... Сакраментальный смысл этого рисунка был понятен только десятиклассникам. Ждали, что произойдет, когда Шутов узнает самого себя, но тот сказал:

— Ничего, мальчики, постарались... Ничего...— и только рассмеялся отрывистым сухим смешком, рассыпав его, как дробь, сквозь зубы.

Игорь делал вид, будто ему безразличен успех стенгазеты, но Клим хорошо видел, как он исподтишка все время наблюдал за толпой у «Зеркала» и ревниво прислушивался к толкам. Ликуя от первой удачи, Клим едва сдерживал свою радость:

— «Пускай олимпийцы завистливым оком»...— сказал он, подойдя к Игорю.— Вот так-то, старик: это лишь начало!

— Ничего особенного,— процедил Игорь,

Но против воли лицо его осветилось горделивым сознанием победы.

«Ты еще вступишь в комсомол»...— подумал Клим..И сказал:

— Хочешь, я вечером почитаю тебе свою поэму?

17

Поэма, на которую легли отсветы недавней войны и зарева грядущих революций! Поэма, зычная, словно клич Будущего! Прочесть ее впервые Турбинину было для Клима высшим откровением дружбы.

Игорь слушал, раскачиваясь в кресле. Он сказал:

— Это агитка. К тому же сильно растянутая.

Губы его сложились в сочувственную улыбку.

В глазах тускнела терпеливая скука.

— Ерунду городишь! — крикнул Мишка.

Он разгребал в печке жар и теперь, обернувшись к Игорю, держал перед собой, как шпагу, докрасна раскаленную кочергу.

— Агитка! А Маяковский?

Кресло равномерно покачивалось.

— Здесь Маяковский ни при чем... Бугров подражает вначале Гейне, потом Уитмену, кое-где — Багрицкому... Впрочем, влияние Маяковского заметно тоже, но... опять-таки, это не влияние, а простое подражание...

— А там, где о Дон Кихоте? Это что, тоже подражание?— Мишка, повернувшись задом к печке, не чувствовал жара. В комнате запахло паленым.

— Отойди,— сказал Игорь,— брюки сожжешь... И положи кочергу...

Мишка не двинулся с места и кочергу не положил. Наоборот, он размахивал ею, продолжая наседать на Игоря: поэзия — это оружие, да, пусть агитка, ну и что же?..

Мишка мог заснуть, слушая Клима, но терпеть, чтобы на него нападали... И кто? Он всегда подозрительно относился к Игорю. Его добродушное, в несмываемых веснушках лицо стало злым, а огромный, раздвинутый до самых ушей рот извергал целые потоки наивных, суматошных доказательств.

Да, наивных! Клим это хорошо понимал... Но на черта надо было читать поэму этому эстету! Агитка!.. Сидит себе в своей коробке... Бледное, с желтинкой от света лампы лицо его полно снисхождения и высокомерия.

— Какая же это поэзия, если она нужна сегодня, а завтра ее выкинут в мусорный ящик? Я не признаю такой поэзии. Вот...— Игорь протянул руку к стеллажу, выдернул томик Мея. Но не раскрыл его:— Конечно, у Бугрова есть отдельные места, но в целом... Что же ты молчишь, Клим, ты не считаешь свою поэму подражанием?..

— Нет, отчего же...— Клим сам не узнал своего голоса — он стал мятым, как войлок.— Нет, отчего же, все списано у Гейне, у Маяковского... Ты прав: мусор! А мусор надо...

Не кончив, он подошел к печке. В глубине раскаленного зева вспыхивали и опадали голубые язычки — башни и шпили готического города. Взмах — и, плеснув страницами, как крыльями, поэма метнулась туда, где бесились острые огни.

— Уж это зря! — Игорь вскочил с кресла и бросился к Климу.

Мишка, совершенно забыв, что держит раскаленную кочергу, бросил ее на ковер и, с воплем «Проклятый идиот!» — по самое плечо засунул в печь руку. Через секунду, обугленная по краям, слегка дымясь, тетрадь лежала на полу, а Мишка, дуя на обожженные пальцы, бегал по комнате, ругаясь:

— Психопат! Мерзавец несчастный! — Клим снова схватил тетрадь, но Мишка вырвал ее.— Пошел к черту!

Они стояли, пронизывая друг друга свирепыми взглядами.

— Ну ладно, черт с тобой,— наконец сдался Клим.

И толчком распахнул дверь. Игорь выбежал за ними вслед, крикнул: ,

— Куда же вы?..

Они молча спускались по лестнице — негнущийся, прямой Клим и за ним — Мишка, зажав под мышкой опаленную руку.

Игорь помедлил немного, потом захлопнул дверь и вернулся в свою комнату. Поднял кочергу — на ковре осталось черное пятно. Игорь провел по нему подошвой — сквозь прожженную дыру показалась желтая половица. А, черт с ним, с ковром... Но как бросился Мишка к печи!.. Игорь сел за стол, раскрыл задачник по алгебре. Конечно, сплошное подражательство... Слабая рифма... Мишка ничего не понимает в литературе... В бассейн двумя насосами накачивают воду. Через какое время бассейн наполнится, если известно... Дон Кихот и Санчо Панса... Неужели зависть? Мишка... Преданное собачье сердце. А впрочем, разве это — дружба? Во всяком случае, он не способен быть таким Мишкой. Дружба равных — сильных, умных, независимых — другое дело... Бугров... Непризнанный гений... Если известно, что за одну минуту через первый насос в бассейн поступает в три раза больше, чем... Новое светило... Были Гейне, Байрон, а теперь появился Бугров... Смешно, леди и джентльмены...

— Игорь, обедать! ....

Итак, начнем сначала: в бассейн двумя насосами накачивают воду...

— Игорь, обедать!..— мать осторожно открыла дверь, подошла к сыну, провела мягкой нежной ладонью по волосам. Упрямые, жесткие, блестящие... Сейчас его не оторвешь — присев рядом, на подлокотник кресла, она молча наблюдала за возникавшими на бумаге значками алгебраических формул.

— Не мешай!

Она убрала руку. Бедный мальчик! Ему приходится столько заниматься... Он очень способный, но одних способностей мало, чтобы получить золотую медаль... Они все меньше видятся и разговаривают — занят, занят... Хорошо, она не помешает.

Любовь Михайловна, не отрываясь, смотрит на сына, на его широколобую голову, склоненную над учебником, резкий, отчетливый профиль... Как странно — иногда ей приходит на ум, что это вовсе не ее сын... чужой, совсем взрослый юноша. Он становится все серьезней и угрюмей с каждым годом и, вытягиваясь вверх, словно незаметно уходит от нее все дальше и дальше. Прежде она ревновала его к друзьям, старалась быть ему товарищем, почти сестрой... Он все схватывал на лету. Гуляя в сквере — рос Игорь болезненным, слабым мальчиком — они перебрасывались английскими фразами. На них смотрели с удивлением и завистью. Она сама казалась себе моложе, смеялась,, заставляя Игоря разыгрывать кавалера — брала его под руку, давала денег, чтобы он покупал ей цветы... Он развивался быстро, она не успевала прочитывать того, что читал он, и, стараясь понять ход его мыслей — и не улавливая его — она влекла сына туда, где чувствовала себя уверенно: английский, музыка... Где и когда впервые возникла между ними незримая трещинка?.. У сына и отца тоже не было близости. Впрочем, не она ли сама — еще давно — встала между ними?

— Не к чему воспитывать аристократа! — говорил Максим.— Пусть растет как все!..

— Ты забываешь, кем был его дед...

— И кончил эмигрантом?

...Ссоры и слезы. Она мечтала об иной карьере для сына — блестящей, красивой и легкой...

Максим возвращался с завода после бесконечных заседаний и советов, усталый, измотанный. Работа и сон, сон и работа... И только?.. Нет-нет, тысячу раз нет!

И вот перед нею сидит совсем незнакомый человек— семнадцатилетний юноша, похожий на деда, с загадкой в голове и сердце. Его не интересуют девушки, он не ходит на танцы... О чем он думает вечерами, сидя над книгой? Какие мысли бродят в его мозгу, когда он так нехотя и принужденно отвечает на ее вопросы?.. Тайна... Боже мой, неужели уже выросло новое поколение, и между нею и сыном — пропасть, через которую не перекинуть и узенького мостика?..

Наконец Игорь сверил ответ. На его лице — ни удовлетворения, ни недовольства.

— Сошлось? — Любовь Михайловна кладет руку па плечо Игорю.

— Конечно.

К ее поцелуям он относится как к слабости ребенка и отводит ее руку осторожно, но твердо.

— Кстати, сегодня я прожег ковер.

Он наблюдает за ней с насмешкой и любопытством. Отчего-то — он сам не знает отчего — ему хочется града упреков, бурной сцены... Как раздражают его эти телячьи нежности, даже постоянный сладковатый аромат ее духов, разлитый по всей квартире! Слегка изменившимся голосом она произносит:

— Ковер придется передвинуть, чтобы не было так заметно...

В гостиной уже накрыт стол на три прибора.

— Макс, обедать! Машенька, можно подавать первое!

Максим Федорович откладывает газету, придвигает стул. Игорь садится напротив. Его все сегодня злит — и домработница, девушка с мясистым и тупым лицом, она, как обычно, не ставит, а роняет кастрюлю, едва не выплескивая щи на скатерть... И отец. Полосатая пижама обтягивает его крупное, плотное тело. Он ест неторопливо, но с аппетитом, как голодный, усталый человек, когда ему наконец уже некуда спешить,

— Еще, Максик?

— Да, пожалуйста, Любок...

— А тебе, Игорь?

Одно и то же — каждый день! Как будто не известно, что Игорь никогда не просит прибавки!

Максим Федорович задерживает перед ртом ложку с обвисшими капустинками, в его спокойных серых глазах вспыхивает легкий юморок:

— Дипломат обязан иметь резиновый желудок. Дипломатические обеды,— он шумно схлебывает и возвращает ложку в тарелку,— на них приходится отстаивать честь своей страны...

— Я думаю, в дипломатии это не самое главное,— не глядя на отца, говорит Игорь.— Иначе ты был бы первым соперником Вышинского.

Отец молчит. Он ест, старательно работая челюстями, как будто пережевывая остроту сына, и на широких, в оспинках, скулах туго вспухают и опадают желваки.

— Однако ты можешь быть и повежливей. Талейран...

Игорь сосредоточенно разглядывает зубцы вилки. Мать спешит замять дерзость сына:

— Сегодня у нас на второе — отбивные, ты ведь любишь отбивные, Макс...

Ей тяжело смотреть на Игоря: сегодня он так мрачен, хорошо, что она промолчала про ковер... Нервный ребенок, весь — как напряженная струна... Не болен ли он?..

— Ты поссорился с Бугровым, Игорь?

— Нет.

— А мне показалось...

Игорь, не отвечая, ковыряет вилкой отбивную.

— Между прочим, он какой-то диковатый, твой Бугров. Да это и понятно... Кому было заниматься его воспитанием?.. Без родителей...

— Но когда воспитанием занимаются слишком много...

— Макс! — предостерегающе восклицает Любовь Михайловна.

Муж умолкает. Но Любовь Михайловна не в силах побороть нарастающего раздражения против новых приятелей сына — она чувствует: между ними что-то сегодня произошло...

— А этот... Его друг... Я уже несколько раз хотела напомнить ему, что, входя в дом, полагается по крайней мере вытирать ноги... После него Маше всегда приходится мыть пол.

— Что же, ведь не ты моешь... А она за это и получает деньги.

— Игорь, не груби! А о твоих товарищах я скажу, что им не хватает самой элементарной культуры, и если ты им как-нибудь намекнешь, то они тебе будут впоследствии только благодарны...

— Не слишком ли быстро ты оцениваешь людей?..

Она еще пытается сдержаться.

— Не смейся, Игорь, я замечаю...

— Грязные сапоги?..

— Не только! — щеки Любови Михайловны покрылись густыми красными пятнышками, словно целый рой пчел вонзил в них ядовитые жальца.— Я замечаю, за последнее время ты стал невыносимо груб и бестактен!

— При чем же здесь они? Может быть, это влияет погода.

Нож замирает в руке Максима Федоровича:

— Игорь, с тобой говорит мать.

— Матери тоже должны рассуждать логично,— он будто со стороны прислушивается к себе и любуется своим хладнокровием.— Если к ним с пеленок не липли с английским языком или музыкой,— это еще ничего не значит. У Гольцмана отец работает в море, а их — пятеро, и едят они не отбивные, а воблу на завтрак, обед и ужин...

По мере того, как Игорь говорит, у Любови Михайловны все шире раскрываются глаза, кончики загнутых ресниц уже касаются самых бровей:

— И это твои друзья! Я не хочу, не хочу больше о них слышать!

Игорь знает: каждое слово—как новый укол шприцем, проникающим глубоко под тонкую, чувствительную кожу, и ему кажется, что он кому-то мстит неудачно, глупо и неизвестно за что, но не может остановиться.

— Бугрова не учили тарабанить на пианино, но ведь из меня не получится ни Лист, ни Рахманинов!

А он написал гениальную поэму. Хотя его мать умерла, когда ему не было и двенадцати, а отца расстреляли как врага народа... Что дальше?.. И вообще: если

я нашел ребят, которые мне нравятся, они будут ходить к нам, и пачкать пол, и делать все, что угодно, пока я сам этого захочу!

Смесь крика и слез.

— Макс, ты должен сам поговорить с твоим сыном!

В тарелках стынут остатки обеда. Максим Федорович, стоя у дивана, на котором тихо стонет жена, отсчитывает на свет капли. Что-то вроде жалости вдруг сжимает сердце. Броситься к матери, приникнуть к ее коленям и выплакать, выкрикнуть всю душу...

— Кстати, ты упомянул об отце своего товарища... Кем он был до того, как...

Но Игорь не дает отцу договорить:

— Редактором газеты. Что дальше?.. Я уже сказал, что не позволю никому вмешиваться в мои дела!

Он слишком возбужден, чтобы заметить, как у обычно невозмутимого Максима Федоровича звякнула о стакан пипетка и как странно переглянулись они с женой...

Поворот ключа. Только не обращать внимания. Все эти сцены давно известны. Пора придумать что-нибудь новое! В нижнем ящике стола, под грудой книг — пачка папирос. Игорь садится к печке. Угли уже успели покрыться легким, дрожащим пеплом. А впрочем — пусть! Он бросается в шезлонг, и дым струится к потолку. Пусть знают! К черту!

Что он там нагородил об этой несчастной поэме? Со всеми потрохами она не стоит такого шуму! Он мог бы сам написать десять таких поэм! Но к чему? Закинув ногу на ногу, он всматривается в зеркало. Холодный, умный блеск глаз, высокий лоб, тонкие губы... Когда-нибудь в такой позе сфотографируют знаменитого дипломата, триумфатора, победителя в дипломатических битвах на мировых конгрессах!.. Прямо на него смотрит Наполеон, сурово сложив руки на чугунной груди. Игорь встает и повторяет перед зеркалом позу Наполеона. Худенькая мальчишеская фигурка... И все-таки в ней что-то есть! Он вновь усаживается в шезлонг — и они долго смотрят друг на друга — Наполеон и Турбинин. Потом статуэтка летит на тахту. Какая тоска! Какое одиночество!..

На другой день Игорь первый сделал шаг к примирению:

— Ты вчера обиделся... Зря. Я не хотел...

Клим перебил его:

— Ты прав. Я получил вот это...

Игорь на уроке прочитал рецензию, присланную из толстого журнала. В ней было сказано почти то же самое, что он сам говорил вчера Бугрову. Игорь даже не заметил, что речь идет о другой поэме, о «Яве в огне»... Подавляя в себе злорадное удовлетворение, Игорь пробормотал несколько сочувственных слов.

— Что же теперь ты намерен делать?

— Продолжать! — отвечал Клим воинственно.— Продолжать в том же духе! Думаешь, я сдался?

18

В десятом завели специальную тетрадь для учета успеваемости класса. Выпустили несколько «Боевых листков», написанных языком военных сводок Информбюро. На комсомольских пятиминутках подводили итоги дня, обсуждали каждую двойку. Первая неделя прошла неплохо, на второй пятиминутки начали растягиваться на целый час. На третьей разразился скандал.

...Сдав тетрадь с контрольной по тригонометрии, Клим вышел из класса. В коридоре уже собрались ребята, которые кончили задачу раньше. Он проверил ответ — правильно. И у всех ответы совпадали, хотя задача попалась трудная и запутанная. Клим испытывал ту чудесную беззаботную радость, которая овладевает человеком после хорошо выполненной работы. И самое главное заключалось в том, что всю контрольную — он зорко наблюдал за классом — всю контрольную он не видел, чтобы кто-нибудь шпаргалил!..

— Как, Игонин значит, и без подсказок можно?..— весело подмигнул он и рассмеялся.

— Иногда можно,— застенчиво согласился Санька, и глаза его зыркнули в сторону.

Однако Клим вовсе не собирался вспоминать старые грехи.

Он отошел к ребятам, окружившим Шутова. Тот рассказывал об Алехине: как Алехин играл на тридцати досках вслепую и не потерпел ни одного поражения. Теперь, когда Клим ощущал себя победителем, он уже был настроен более миролюбиво к Шутову. Ему даже пришла мысль поручить Шутову провести в классе шахматный турнир. А что? Шутов отличный шахматист...

Он увлекся этой мыслью о турнире и размышлял о нем, пока не хлопнула дверь: из класса, как из парной, выскочил Боря Лапочкин. Его жиденькие волосенки взмокли, лоб потно блестел. Он устало отдувался:

— Ф-фу, думал — все, засыпался... Чего ты тут накрутил, Гоша?

Он осекся: Игонин с силой ткнул его локтем в бок. Но было поздно.

Так вот оно что! Закусив губу, Клим смотрел на смятый листок в перемазанных чернилами пальцах Лапочкина. Значит, раньше таились от учителей, а теперь...

— Ну, что ты...— робко забормотал Лапочкин, комкая листок.— Я же ничего... Я же только в конце, проверить хотел...

Клим ощутил на себе тяжелый, насмешливый взгляд Шутова.

После уроков собрание,— выдавил он.— Никому не расходиться.

...Боря Лапочкин! Милый, безобидный Боря Лапочкин, с головой, похожей на одуванчик! Разве не он своим классическим почерком переписывал все «Зеркало»! Разве не он голосовал... Но нет, даже не это главное, главное — вот эти бегающие, жалкие, трусливые зрачки! Значит, все — зря! Значит, нашкодить, напакостить— и притворяться честным! Раньше хоть не притворялись... Так вот зачем Шутов пихнул его в комсорги: «Валяй, дурачься, болтай свои пышные слова — смешнее будет! Ведь все равно ничего у тебя не выйдет, Бугров, ничего не получится. Как были подлецами, так и останутся, ничего ты с ними не поделаешь, Бугров, мечтатель, болван, простофиля!»

Но Клим не хотел сдаваться, не хотел уступать ему Лапочкина. Он сказал, открывая собрание, сказал мягко, не приказывая, хотя он и был комсоргом, а тихо, почти просительно:

— Сходи к Татьяне Тихоновне,— так звали математичку,— признайся, что списал контрольную...

Он мог бы сказать иначе: Борис, дружище, я знаю, ты не такой уж плохой парень, и ты будешь мучиться от того, что сделал подлость. Надо быть гордым, Борис, надо быть честным. Но он был уверен, что его поймут, и сказал просто: сходи, признайся...

Но Лапочкин, смиренный, безропотный Лапочкин, который позволял дергать похожие на пух волоски на своей макушке, вдруг раскипятился:

— Да ты, Бугров, что, опупел?

Он так побагровел, что его белесые ресницы и брови стали казаться обсыпанными мелом.

— Так ты не пойдешь?..

— Поищи другого дурака! — крикнул Лапочкин.— Что мне, жить надоело?..

Челюсти у Клима налились свинцом.

— Да, ты не дурак,— проговорил он с трудом, как будто сталкивая с места тяжелый воз и постепенно разгоняя его все быстрее и быстрее.— Во-первых, ты лгун, во-вторых — трепач, в третьих — заячья душонка... В четвертых, ты нарушаешь устав... Не подчиняешься нашему решению... Трепачей, трусов и нарушителей устава в комсомоле не держат. Мы исключим тебя из комсомола, Лапочкин!

Он кончил жестко, зная, что прав, и его удивило недоумение, которое вспыхнуло на лицах ребят.

— Из-за чего исключать?—крикнул Игонин.— Из-за шпаргалки?..

— Ну и загнул — не разогнешь! — расхохотался Тюлькин.

Слайковский скорчил рожу и, приставив палец к виску, сделал движение, как будто хотел ввинтить его в голову.

«Он про меня ведь»,— подумал Клим и крикнул:

— Кто хочет высказаться — выступайте!..

В не сразу наступившей тишине лениво прозвучал басок Ипатова:

— Да чего выступать?.. Раздул из мухи слона...

Никто не брал слова. Угрюмое молчание нависло над классом. Даже Мишка, стиснув кулаками голову, уткнулся в парту.

Что случилось?

Клим чувствовал себя так, словно он повис в воздухе. Повис — и вот-вот лопнет нить, на которой он держится, и он рухнет куда-то в бездну.

Что случилось? Почему они молчали? Почему они молчали — те самые ребята, его товарищи, его комсомольцы?.. Почему они молчали — все, все до одного?! Но ладно, его не поняли, он повторит. Повторит все сначала. И пусть обсудят поведение Лапочкина, комсомольца...

Лапочкин вскочил.

— Что я тебе дался? — закричал он, затравленно озираясь. — Почему обсуждать? Пускай всех обсуждают! Я один, что ли, списывал?..

Он сейчас же испуганно смолк и скривил рот, получив от Лихачева короткий удар в спину.

— Кто списывал? — почти шепотом переспросил Клим.—Я списывал? Гольцман списывал? Михеев списывал?..

— Михеев шпаргалку написал...— сказал Игонин.

— Ты писал, Михеев?

Тот пожал плечами:

— Попросили...

— Кто попросил?

Михеев молчал, равнодушно глядя в окно.

— Кто попросил?!

— Не ори,— сказал Лихачев.— Ну, я попросил...— он виновато дернул себя за рыжий хохол.

— Еще кто списывал? Слайковский, ты?..

— Да что ты пристал, как банный лист! — весело огрызнулся Слайковский.— Ну, списывал, ну и что?

А Игонин? А Новиков— не списывали? А Ипатов?.. Все завертелось, завихрилось перед глазами Клима. Так вот как!.. Вот как... Вот, значит, как... Ловко! Ловко же его водили за нос!

— А что? Может, мы все сходим, покаемся? — уже откровенно издевался Слайковский.-— Или, может, сам доносить побежишь?

— Эх, вы!..— слова гвоздями застревали в горле.— Эх, вы... А еще... Ведь вы же за правду голосовали! За правду — во всем!..— Клим задохнулся.

— Из правды шубу не сошьешь,— спокойно сказал Ипатов, и Клим услышал презрительный, полный скрытого ликования голос Шутова:

— А ты, комсорг, возьми ее себе — правду! Мы уж как-нибудь... обойдемся...

— Ах, так!..— Клим бросился к «Зеркалу», рванул газету со стены:

— Ну и черт с вами! Будь по-вашему! Вам не комсорг, а шут нужен! — и выскочил из класса.

19

А вечером с ним поссорился Мишка. Хотя когда Мишка шел к Бугрову, он вовсе не собирался ругаться, только на душе у него скребли кошки. Он знал, что поступил неправильно, не выступив, не поддержав Клима. И ребята поступили неправильно, нечестно. Клим прав. Но хотя он и прав, а тоже поступил неправильно. Все поступили неправильно, все были виноваты. Но как это может быть, чтобы все были неправы? В голове у Мишки все перемешалось, а он шел к Бугрову не для того, чтобы спорить, а просто потому, что его друг попал в беду.

Однако у Клима он встретил Турбинина — они с Бугровым рассуждали о плане Маршалла: какую ловушку он готовит для Западной Европы. Рассуждали так, словно сегодня ничего и не произошло в школе, и Мишке казалось: оба фальшивят и прикидываются.

Игорь, который сделал «Дипломатический словарь» своей настольной книгой, непринужденно сыпал именами и названиями: Бивен, Бидо, Дауэс, Пентагон, Кэ-д-Орсэ... Клим шпарил цитатами из Энгельса. Мишка сидел на сундуке и ждал, когда Игорь уйдет. Но Игорь не уходил. Мишка сам несколько раз уже порывался домой, но что-то удерживало его. Все-таки, наверное, он так бы и протомился молча весь вечер, если бы Игорь не обратился к нему с каким-то вопросом, снисходительно улыбаясь и заранее представляя, что Мишка ляпнет какую-нибудь глупость. Мишка разозлился:

— Корчите из себя политиков, а сами... Дезертиры вы!..

— Что такое? — переспросил Игорь все с той же снисходительной улыбочкой.

— Дезертиры! — повторил Мишка.

Клим — он не сумел притвориться, будто не понял Мишку — Клим спросил, глядя на Мишку в упор:

— Кто дезертир?

— Ты!—сказал Мишка.— И еще... индивидуалист!..— он всегда побаивался громких слов, но в такой компании без них не обойдешься.— Ты индивидуалист, самый настоящий!..

Только теперь ему стало ясно, в чем именно неправ Клим, но если бы не злость против Игоря, он, может быть, никогда бы не решился, на такой бунт.

— Это почему же вдруг — индивидуалист? — Игорь коварно подмигнул Климу, предвкушая забавную сценку.

— Почему? Один против коллектива — вот почему!.

— Коллектив?..— Клим побелел.—Плевать я хотел на твой коллектив! Меня выбирали комсоргом, а не сборщиком взносов! Не хотят — не надо. Их большинство — навязываться не буду. А болванчиком в чьих-то там руках — черта с два!..

— Хорошо...— Мишка потер лоб, стараясь что-то припомнить,—Ты мне .когда-то говорил... Маркс тоже... На каком-то конгрессе... оказался против большинства бакунистов... Что же, он бросил Интернационал, сказал — ищите себе другого? Не бросил! Он боролся!..

Игорь рассмеялся:

— Нашел с чем сравнивать наше стадо баранов!..

— Хорошо...— сказал Мишка, не отводя глаз от Клима,— Значит, бараны... А вы-то кто?.. Вы?

Игорь улыбнулся:

 А мы, мудрецы и поэты.

Хранители тайны и веры,

Унесем зажженные светы

В леса, в катакомбы, в пещеры...

— Так... И будете одни теперь жить?.. В катакомбах? Сами по себе?..

Что бы ни говорил Игорь, но Клим так не думал, в этом-то Мишка был убежден. Он отлично видел это по растерянному, хмурому лицу Клима, по его затосковавшим глазам. Но Клим — как будто его уличили в тайных мыслях — вспыхнул и крикнул:

— Да, одни! Сами по себе!..

Он осыпал ребят упреками, он перебрал все — и Яву, и воскресники, и последние собрания... Все! Он оправдывался. Он подписывал капитуляцию перед Турбининым, который иронически улыбался из-за плеча Клима. И Мишка не знал, что ему сказать, чем опровергнуть, он понял, что делать ему здесь больше нечего. Здесь был Турбинин. И Мишка ушел.

По пути домой он думал. Он еще никогда столько не думал. Думал о ребятах. Они поступили скверно. Но они не бараны. Они же сами пришли в первый день на Собачий бугор. Они помогли спасти Егорова. Они первую неделю сидели хорошо, старались не получать двоек... Они были хорошие ребята. И — Клим хотел хорошего. Почему же все получилось так плохо? Мишка искал, но не находил ответа.

...А Клим? Он стал закадычным другом Игоря — с того дня, как широкая трещина пробилась между ним и классом, между ним и Мишкой, между ним и тем, прежним Климом, о котором он старался не вспоминать...

Они никогда не скучали друг с другом; Климу все больше нравился скептический склад ума Игоря, они вместе учили уроки, каламбурили, острили, смеялись.

Как-то нечаянно забрели на школьный вечер; в за-ле полупусто, по левую сторону прохода скамьи заняли ребята, по правую — девочки; смешно: сидят, ручки на коленках, шеи вытянуты — будто в испанских брыжжах; тоже смешно. За трибуной — девушка, когда-то Клим встречал ее в райкоме... Хорошилова, кажется. Очки поблескивают — хочет быть серьезной и строгой. Лекция о дружбе и товариществе, о коллективе... Ипатов сидит, считает плафоны. Как это он сказал? «Из правды шубу не сошьешь...»

— Какие вопросы к товарищу Хорошиловой?

— Есть вопрос! Может ли коллектив поступить несправедливо?

Товарищ Хорошилова наставительно сказала:

— Коллектив всегда прав...;

— Пошли, старик...-

— Пошли, сэр.

Лекция кончилась. В зал повалили танцы... Им еле удалось выбраться.

На улице падал снег — первый, пушистый, теплый, как заячий мех. Клим сгреб слой снега с забора. Понюхал.

— Пахнет?

— Понюхай.

— Ничего не чувствую... А впрочем.. У поэтов нос устроен по-особенному...

Как и все на свете, ирония приедается.

— Жалко ходить по такому снегу,— сказал Клим, обернувшись, разглядывая неглубокий отчетливый след.— Хочешь стихи?

— Новые?.. _

— Да. Правда, лирика..,

— О!..— Ну, все равно. Слушай.


  1. Я очень люблю вас. Я думаю о вас в тишине ночей. Поцелуй меня, моя девочка. Не сходите ли вы со мной в кино сегодня вечером?