18683.fb2
В ранней предгрозовой юности, казавшейся вечным весенним праздником, младшая сестренка Клара часто напевала мне нежную и печальную грузинскую песенку «Сулико»:
Но вскоре жизнь напомнила мне об этой песенке...
Проснулся я внезапно, так просыпаются только от сильного грозового разряда, расколовшего небо над головой. На липком холодном лбу лежала мягкая теплая рука. Больно слепила глаза белизна халата. Добрый голос звучал тоже мягко, ненадоедливо:
— Опомнился? Вот и хорошо. Сильный ты. Я знал, что ты воскреснешь.
Надо мной склонились большие серо-голубые глаза. Они ласково сияли теплым дрожащим светом, и казалось, грели, излучали теплые лучи.
— А?
— Говорю, хорошо. Ты все помнишь, что с тобой было?
— Помню. Секли на «козлах». Кнут. Профессор.
— Профессора уже нет. Он выдержал только сорок семь ударов. У него разорвалось сердце. А у тебя железное здоровье.
— Болит во мне все.
— Полежи, полежи спокойно, пройдет.
— Это — ревир?
— Да. Ты в ревире. А я — русский доктор.
— Сулико?
— Верно. Разве ты что-нибудь уже слышал обо мне?
— Слышал. Разное.
В глубине его светлых добрых глаз на мгновение вспыхнуло и тут же потухло что-то загадочное, словно он хотел впустить меня в свою душу, но вовремя опомнился и захлопнул двери.
Мы долго молчали. Он беспокойно оглядывался по сторонам.
— Как вас зовут? — спросил я.
— У меня, как и у всех нас, нет имени. Зови, как все, ты же знаешь мое имя — доктор Сулико. Помнишь: «Я могилу милой искал, сердце мне томила тоска». Ну вот и все. А ты обязан выжить.
Он грустно улыбнулся, погладил слипшиеся волосы на моем лбу и ушел бесшумной походкой, высокий, спокойный.
Никто не знал его настоящего имени. В разношерстном, многоязыком лагере все называли этого человека — доктор Сулико. Одни произносили его имя любовно, с нежностью, другие — с плохо скрываемой неприязнью, третьи — с откровенной и грубой ненавистью. Многие исподтишка едко злословили в его адрес, называя и шкурой, и немецкой шлюхой; но стоило ему появиться, как все прикусывали языки, никто не посмел высказать своего негодования вслух.
Был он высок, атлетически сложен и очень красив. Что-то женское, даже девичье было в красоте его лица, в стремительном разлете бровей, в нежных вьющихся волосах цвета ржаной соломы. Особенно выразительными были его глаза, огромные, серо-голубые. Ходил он по палате гордой, независимой походкой, обычно заложив руки назад и, как правило, всегда в сопровождении немецких врачей. Его белое, с еле приметным румянцем лицо было всегда строгим и сосредоточенным. Говорил он мало, не торопясь, словно, прежде чем сказать, тщательно просеивал слова. Никто никогда не видел на его лице подобия улыбки или усмешки. И только в глазах, пристальных и усталых, пронзительно вспыхивала иногда такая острая печаль, что в них больно было смотреть. Немецкие врачи и даже крупные эсэсовские офицеры относились к нему с подчеркнутой вежливостью. Поговаривали, будто он искусной операцией воскресил из мертвых какого-то крупного фашистского главаря из Берлина. И многие еще легенды слоились вокруг таинственного имени русского заключенного.
«Но ведь он открыто прислуживает нашим палачам, он лобызается с эсэсовцами, водит с ними тесную дружбу, — грустно думал я, проводив его глазами, — значит, он наш враг, он подлый, ничтожный человечишко, ведущий ради спасения своей красивой шкуры двойную игру...»
Вскоре после ухода доктора Сулико к моим нарам подошел санитар и, глядя в потолок, сказал коротко:
— Ходить можешь?
— Попробую.
— Или подать носилки?
— Попробую сам.
— Тогда собирайся.
— Куда? — осмелился спросить я.
— Приказано в тифозный блок сплавить. Тиф у тебя обнаружен.
— Тиф? Какой тиф? Доктор Сулико только что...
— Сказано, собирайся. Да поживее. «Доктор Сулико, доктор Сулико», он и приказал перевести тебя, полуживого, в тифозный, холуй эсэсовский, а еще земляк называется.
И, опустив подернутые мутной цвелью усталые глаза, негромко выругался по-польски:
— Пся крев...
— Тьфу ты, черт! — бурчал я, собираясь. — Тифа мне только еще и не доставало. Пожалел волк кобылу — оставил хвост да гриву. Только прикидывается добреньким, по головке гладит, утешает, а сам и нашим и вашим, в тифозку приказал спихнуть, чтобы подох там быстрее...
Голому собраться — подпоясаться. Я застегнул на все пуговицы куртку, обул деревянные колодки, с сожалением оглядел палату, тихо и сносно тут было, и поковылял за санитаром.
— Значит, он приказал? — переспросил я.
— Он лично. С чертями якшается, а богу свечку ставит. Видел, как он жалел тебя, да жалость-то ихняя — плюнь да разотри, сволочи они все. А еще в белых халатах ходят...
Положили меня на четвертый ярус нар рядом с метавшимся в бреду австрийцем. Перед глазами низко нависал прокопченный дочерна потолок с живыми нитями паутины, слева и справа — стоны умирающих, посвистывал в щелях ветер, шлепал по крыше нудный дождь, и потекли обреченно и горячечно тифозные дни и ночи.
А на четвертые сутки жизни в тифозном блоке снова встретился с доктором Сулико. Случилось это ранним утром. Из подслеповатых окон по палате боязливо расползался чахлый свет сырого рассвета. Палата со стоном ворочалась, чесалась, надсадно и хрипло кашляла. Санитары тусклыми, равнодушными взглядами осматривали нары и выносили умерших за ночь. В такие минуты в палате стояла непроницаемая тишина, даже кашлять переставали, все приподнимали головы и прощались молча с уходящими.
Поворачиваясь с боку на бок, я почувствовал под лопаткой твердый комок. Засунул руку под свалявшийся тощий тюфяк, сердце остановилось — горбушка хлеба, тяжелая, арестантская, как есть комок сырой глины с погоста. «Странно, — вконец растерявшись, подумал я, — откуда появилась она под матрацем, ведь свою я съел сразу же, как получил вчера? Странно. Такого чуда со мной еще не приключалось. Правда, вот уже четверо суток я ломаю голову над тем, почему я оказался в тифозном блоке, прислушиваюсь к самому себе, ощупываю высохшее от голода тело, исполосованную палками и тупо болящую спину, нет, никакого тифа в себе не чувствую. Не знобит, не лихорадит, голова не болит, тошнот нет, сыпи тоже нет, тело не чешется. Какой тиф? Температура нормальная. Только слабость большая в теле, так это от голода и побоев. Что-то тут не так. Кто-то ошибся. Доктор Сулико? Я ничего не сделал ему плохого, мстить мне не за что. Странно все. Очень странно. А может быть, специально положил в тифозный блок; тут спокойно, эсэсовские врачи не заглядывают, заразный блок, свои из заключенных обслуживают, чех и поляк. Доктор Сулико, говорят, частенько заходит. Один, без немцев. И вот — горбушка. Откуда взялась?..»
Думая так, я машинально пощипывал пайку, бережно отправляя крошки в рот, и не заметил, как ко мне со всех сторон потянулись десятки голодных глаз. Очнулся я от пронзительного визга:
— Братцы, в мене пайку покрадено...
На верхнем ярусе соседних нар, подпрыгивая на остром заду и отчаянно загребая костлявыми руками воздух, визжал, как недорезанный поросенок, маленький скрюченный человечек.
— Рятуйте!.. Ось поклал учора пид голову и не-мае-е-е, не-мае-е-е. Що ж це воно робыться?
Палата притихла. Минуту длилось гробовое молчание. И вдруг нары взъерошились, вздыбились. Тяжелые, зловещие мутные взгляды остановились на мне, на моих руках, на пайке. Бледно-зеленые больные лица запылали лихорадочным румянцем. Леденящий ужас сковал мою душу. Я сообразил, наконец, что случилось: меня обвиняли в краже. Деревянным, непослушным языком я сказал твердо, но как-то виновато:
— Н-нет, ну что вы, я... я не брал...
— Вчерашняя? — ехидно проскрипело несколько голосов.
— Н-нет. Вчерашнюю я съел. Сразу же съел.
— А эту украл?
— У голодного товарища?
— Ну нет же, говорю...
— Э, брось темнить. Чудес тут не бывает. Признавайся честно: украл?
— Да что с ним...
А скрюченный человечек, как клешнями, перебирая ногами, уже прыгал на остром заду ко мне, выкинув вперед узловатые худые руки, изжеванное голодом и муками лицо сморщилось, как прошлогодний соленый огурец, закисшие глаза слезились.
— Видасси, гадино?
По палате пронесся угрожающий ропот. Десятка три ходячих, заполняя узкий проход между нарами, медленно приближались ко мне. Несколько сильных рук сорвали меня с нар, поволокли, подталкивая, к умывальнику. Чувствуя, что дело принимает скверный оборот, я рванулся, разметал по сторонам окруживших меня людей, бросился бежать к выходу. Мне загородили дорогу еще десятка два заключенных, сбили с ног, навалились, поволокли.
— На суд! На суд!
Густой, слоистый воздух барака наэлектризовался угрозой, стало темно, как вечером, по нарам прокатился мятущийся нарастающий гул, будто лес волновался перед надвигающейся грозой.
— На суд гада, на суд!
Я видел много раз эти дикие сцены. За воровство в лагере карают только смертью. Лагерное начальство не только не преследовало самосуды, но всячески поощряло и совершенствовало эти дикие нравы. Жертву поднимают над головами и с силой бросают на бетонный пол. Глухой стон несчастного прерывается хрипом, из горла хлещет кровь. Труп накрывают его же одеялом и угрюмо расходятся — правосудие свершилось.
Удары и пинки все злее, толпа зверела, теперь ее уже не остановит никакая сила.
Мысль у меня лихорадочно работает, но я никак не могу придумать себе оправдания. Действительно, откуда у меня мог появиться чужой хлеб? И почему и как они могли поверить мне, что я не вор, что я не брал у товарища его крохи? Я улыбаюсь напряженной идиотской улыбкой и повторяю одно и то же:
— Поверьте, ребята, не знаю, ничего не знаю, но я не воровал.
— Заткни ему...
— Перед смертью ужо сознаешься, вспомнишь, все вспомнишь.
В умывальнике торопливо смеркается. Это грязные, матовые от пыли и дождевых потеков окна плотно заслонили спины. Бетонный пол, холодный и влажный, тускло отсвечивает. Тяжелые слова падают откуда-то издалека монотонно и глухо. Я слышу и понимаю только его, маленького высохшего человечка с детским личиком, исхлестанным морщинами, с провалившимися в глазницы черными колючими глазами. В желтом кулачке левой руки зажата, как камень, общипанная мною горбушка. Мы стоим рядом, окруженные плотным кольцом гудящих человеческих, тел.
— Вин, тильки вин, бильше нэкому...
— Ты украл?
— Я не брал...
Я понуро смотрю на колени, остро торчащие из полосатых дырявых штанин. Их сотрясает мелкая частая дрожь. Я пытаюсь унять ее напряжением воли и не могу. Позорной смертью умирать страшно, а я сейчас могу умереть, и на мое мертвое тело с отвращением плюнут товарищи.
Кольцо отшатнулось, дернулось. Четыре цепких руки схватили меня, подняли высоко над головами.
— Смерть! — хрипит отшатнувшийся круг. — Смерть!
— Вы не сделаете этого, иначе...
Все поворачиваются на звуки спокойного властного голоса. Руки медленно опускают меня на пол. В дверях умывальника стоит доктор Сулико. Белый халат ослепительно отливает синевой.
— Это жестоко. Вы утратили человеческий облик. Объясните, что тут происходит?
Глаза его, обычно печальные, обводят всех пронизывающим злым взглядом.
Все расступаются к стенкам. Высохший человек с лицом ребенка опять переходит на поросячий визг:
— Пан доктор, вин покрав в мене пайку... поклав учора...
Спокойный голос прервал его:
— Вы просто забыли. Вы съели ее вчера, сразу же, как получили. Да, да, сразу же. Вспомните. А сегодня лжете мне, ему, вашим товарищам и себе тоже. Вы жалкий, подлый человек. Вы достойны строгого наказания. Но я прощаю вам. Это сделали не вы, это делает за вас голод. Давно в лагере?
— З грудня сорок першого, пан доктор.
— Да, да. С декабря сорок первого. Я прощаю вам. Только вы сейчас же извинитесь перед ним, — он указал на меня, — и перед всеми своими товарищами.
Маленький человек по-детски всхлипнул, опустил глаза и прошептал чуть внятно:
— Пробачте, братцы, я брехав...
— Идите. Добавочную пайку новичку приказал дать я. Он будет получать их и впредь. Ежедневно. Предупреждаю: если хоть один волос упадет с его головы — будете иметь дело с лагерфюрером Редлем. Вы меня поняли? С Редлем. Расходитесь!
Теплая рука мягко и нежно легла на мое плечо.
— Опоздай я на секунду — и тебя бы уже не было. Страшно было?
— Не помню. Все как в тумане. Страшно было уходить так, с позором...
— Да, да, позорная смерть страшна. Если суждено будет нам умереть, то умрем честной смертью и все вместе. Идите, ложитесь. Я вечером наведаюсь.
Весь день я думал о случившемся и о докторе Сулико, пытаясь как-то склеить воедино личное впечатление и его последние слова со злыми репликами, вполголоса бросаемыми товарищами ему вслед: предатель, немецкая шлюха, фашистский задолиз... «Нет, нет, — думал я, — это невозможно, чтобы в одной личности совмещались человеколюбие и предательство, красивая душа и подлость, благородство и низость. Нет, тут все не так. А потом его слова: «Если умрем, то честной смертью и все вместе...» Что они означают?»
После этого случая я стал догадываться, что в лагере есть подпольная организация, есть люди, которые борются, и доктор Сулико в этой организации, по-видимому, не последняя фигура. Нет, Сулико не предатель. Сулико — борец.
Эти мысли совершенно успокоили меня. Я вытянулся на нарах и счастливо улыбнулся в прокопченный, испятнанный бурыми потеками потолок.
После случившегося невидимая, но крепкая стена отгородила меня от товарищей. За весь день никто со мной не заговорил. Когда я подходил с «монашкой» получать обеденную баланду, все молча расступались и давали мне дорогу. Я постоянно чувствовал спиной тяжелые взгляды палаты. Стоило мне вечером подойти к печке, как все поднимались и расходились по своим нарам. Надо было поговорить с ними, что-то как-то объяснить. Но как? Я пока и сам ничего не понимал в том, что произошло.
Через несколько дней наведался доктор Сулико. Они не спеша прошли с немецким врачом Отто Гувертом по блоку. Сулико подошел к нарам, где лежал я, махнул рукой — лежи, мол, спросил тихо:
— Ну как, оттаял?
— Да, лежу вот, думаю.
— Думай, думай, это полезно.
И ушел прямой неторопливой походкой, о чем-то негромко переговариваясь с Гувертом. С нар их провожали сотни колючих, ненавидящих взглядов.
Когда в палате совсем стемнело, ходячие, по обыкновению, грудились около горячей чугунной печки, грелись, переговаривались вполголоса. Подошел к печке и я. Сел напротив дверки, протянул к теплу посиневшие руки. В поддувало, потрескивая и шипя, выпадали несгоревшие куски кокса, озаряя на мгновение сидящих у печки, и тогда грязно-серые лица казались неживыми. Долго молчали.
— Эх, покурить ба, — заговорил скрипучим баском человек с вологодским выговором, ковыряя для чего-то желтым ногтем в поддувале, — я, робята, до войны плотничал. Слезешь, бывало, с крыши, подсядешь к костерику, щепок посуше подбросишь, папироску достанешь, от уголька прикуришь, ах, скуснота, от спички оно не то. А тебе, слышь, парень, доктор-то, что, земляком доводится? — внезапно обратился он ко мне.
— Земляком, — ответил я не задумываясь.
— Оно хорошо земляка-то иметь, только, слышь, я б не хотел такого, как твой. Ты от него подальше. Ты молод еще, может, не смыслишь, то учу: подальше ты от него, боком, брат, эти земляцкие паечки могут выскочить. Ты, парень, подумай об этом, крепко подумай.
— Ладно, подумаю, — с готовностью пообещал я.
— Вон какой он у тебя, земляк-то, рыластый да румяный, словно баба сдобная али телка стельная. То он на нашей кровушке раздобрел. Ходит, с фашистами шушукается, а ты — земляк. Осел ты долгоухий. Скоро придет наш черед свое слово говорить, тогда все вспомним, и земляка твово не забудем, шалишь, не забудем.
Я промолчал. Палата погружалась в беспокойный больной сон. Густой смрадный воздух вместе с теменью набухал вздохами, хриплыми стонами, бессвязным бредовым бормотанием. От чугунной печки по стенам и потолку начали постреливать огненные блики, располагая сидящих вокруг нее людей к доверительности и откровению. Обращаясь больше к вологодцу, я попробовал продолжить разговор о докторе:
— А ты не допускаешь мысли, что не предатель он, а наш, свой.
Все посмотрели на меня с недоумением. Вологодец вспыхнул:
— Это ты брось! Нашенские дохнут вон, как мухи по осени, а у земляка твово рожа кирпичины просит. Тоже мне, сказанул — наш. Эва, придумал. Может, он и твой, но не наш. А кто ты такой — мы еще разберемся, паечки-то, небось, не зря подкидывают тебе, отрабатываешь, небось...
— Наши братьев не предают, — раздался из темноты глухой голос.
— Ты, парень, поосторожней заступайся за гада, не ровен час, хоть и пригрозил он, да мы не шибко пугливые.
— Не знаю, как это объяснить, — не унимался я, — но нутром чувствую, что не гад он. Только он умнее нас с вами, благороднее и смелее. Он и тут борется.
— Может, и борется, только не с палачами, а с нашим братом. Ну, вот что, ты его не выгораживай, а не то...
— Ладно, поживем — увидим, — примирительно закончил я, — гораздо все сложнее, чем вам кажется.
— Да уж сложней некуда, каждую ночь вон сотнями дохнем. Доживем ли?
— А не он, то, может, все бы давно сдохли.
Мне никто не возразил. Только вологодец посмотрел жалостливым и добрым взглядом и протяжно, вздохнул:
— Эх, закурить ба. Слышь, парень, вымани у земляка свово святого, кукиш ему в печенку, сигарету, страх курить хочу, как перед смертью.
— Ладно, выманю, — пообещал я.
В тревожном и тягостном больничном оцепенении таяли дни. Таяли и обитатели блока. Об истории с пайком хлеба и вечернем разговоре у печки никто не вспоминал. Унесли на носилках вперед ногами и того маленького человечка с детским личиком, который кричал: «Видассы, гадино?» Не говорили больше и о докторе Сулико. Только я заметил, что люди еще придирчивее и пристальнее стали всматриваться в непроницаемое лицо доктора, когда он приходил в блок, и смелее заговаривали с ним. Сама собой рухнула и стена отчуждения между мной и обитателями палаты.
Но доктор Сулико скоро вновь напомнил о себе. За это время я сдружился с вологодским плотником, командиром пехотного взвода лейтенантом Алексеем Шарапиным. Оказался он человеком добрым и сильным. Был он старше меня на двенадцать лет, но разница в годах почти не чувствовалась. Мы дружили крепкой, преданной дружбой, какой только могут дружить два русских человека в неволе, на грани смерти. Все было пополам: и крошка хлеба, подброшенная доктором, и глоток баланды, и думы, и сомнения, и надежды, и сигарета, выпрошенная у «земляка». Однажды, к неописуемой радости вологодца, Сулико принес нам целую пачку болгарских сигарет.
В тот день мы лежали на нарах, бок к боку, и перешептывались. День был сырой и холодный. Не было ни солнца, ни неба. Цепляясь за крыши бараков малого лагеря, тяжело и неуклюже ползли рыжевато-грязные тучи, словно клочья мокрой свалявшейся ваты, а из клочьев бесконечно и монотонно сыпал и сыпал мелкий колючий дождь. Время от времени налетал тяжелый, разбухший от сырости ветер, бился о стены барака, обессиленно падал в лужи. Лужи лихорадило и трясло.
— Ломает меня, брат, к дурной погоде, все косточки выкручивает. — Шарапин заголил куртку и показал. — Вот они, отметины.
Я ахнул. Живого места на теле не было, сплошные шрамы, глубокие и синие.
— Мертвым ведь был совсем, и надо же было выжить на муки и надругательство.
— Где это тебя так?
— Чудной человек. Где? На войне. В сорок первом, еще под Минском, минами накрыло, полгода госпиталя, выцарапался. В сорок втором осколок поцеловал, снарядный. От бомб тоже тут отметины есть, от штыка, от разрывной пули. Хватает. Последний раз, весной сорок четвертого, умирал совсем в поле, один, среди трупов, надо же было...
— Надо. Такие еще поборются...
Мы вздрогнули от неожиданности. В проходе между нар стоял доктор Сулико. Когда он подошел своей бесшумной походкой, мы не заметили. Огляделся по сторонам, взял мою руку, нащупал пульс.
— Я понимаю, что рискую, но иного выхода у меня нет. Могу я довериться вам?
— Как самому себе, доктор, — ответил Шарапин и приподнялся на нарах. — Говорите свою тайну смело, не выдадим.
— Тогда слушайте. Сегодня после обеда в блок поступит новый больной. Русский разведчик, так он будет представляться. Его нужно сегодня же уничтожить. Это — провокатор и сыщик гестапо. Обязательно сегодня. В вашем тифозном блоке в тайниках хранится часть оружия подпольной организации. Об этом у вас знают только два человека. Он подослан узнать, где именно оно хранится. Если он останется жив и выполнит свое задание, погибнет подполье, погибнем все мы. Поняли?
— Да, — ответили мы в один голос.
— Пусть он украдет пайку хлеба у товарища. Осудите его и уничтожьте. Все.
Опустив мою руку, он постоял у окна, прошелся спокойно из конца в конец блока, заглянул для чего-то в мертвецкую и, накинув на плечи офицерский плащ, вышел.
Мы с Шарапиным переглянулись.
— А не провокация это? — задумался Шарапин. — Да, брат, дела. Ну что ж, игра, пожалуй, стоит свеч. Ты полежи пока, а я пойду поговорю с верными ребятами. Ты не беспокойся, как за себя за них ручаюсь, умрут — не выдадут.
Вернулся успокоенный и довольный.
— Будем ждать гостя.
Раздали обеденную баланду. Поели. Облизали ложки. Полезли, кряхтя, на нары слушать дождь и ковыряться в памяти. Шарапин был угрюм и молчалив. При каждом скрипе дверей вздрагивал, поднимал голову, как-то незнакомо, пристально и испытующе смотрел на меня.
В предвечерье санитар привел нового больного. Это был человек средних лет, невысок, но коренаст, чернобровый и черноглазый, правая рука от локтя до предплечья была забинтована, серый грубый бинт набух сукровицей.
— Здорово, ребята, — сорвав с головы арестантскую мютце, поклонился он, — принимаете кандидатом в покойники?
— Примем, коль умирать охота, — ответил кто-то с нар. — У нас места всем хватит, долго люди тут не залеживаются.
— А я собрался надолго.
— Валяй.
Санитар указал новичку место на нарах и ушел в ревир. Новичок огляделся, похлопал ребром ладони по соломенному матрацу, оскалился:
— Перина-то пылью набита.
— Что, ай не привык? — спросил опять тот же невидимый голос.
— Не привык. Недавно я на курорте этом. Погорел, братцы. Разведчик, как и сапер, один раз ошибается. Сделал не тот ход — и баста.
С нар сползли к новичку несколько человек. Присели на скамью.
— Разведчик, говоришь?
— Ага. Был.
— И попался?
— Попался.
— Шпионов в лагеря не бросают, их расстреливают, либо вешают. За что тебя-то помиловали?
— Улик у них веских против меня нет. Заподозрили и для безопасности — сюда. Тут, думают, и подохну.
— Это тоже верно. С рукой-то что?
— А, пустяки. Ранили. Когда брали — подстрелили.
— Полежи, отдохни.
— Не из лежачих я. Пойду лучше знакомиться с ребятами.
— Айда, знакомься. Вечерницы-то у нас вокруг печки.
Быстро смеркалось. Дождь не унимался. Ветер усилился. Он неистово швырял в окна струи воды, отчаянно колотил в стены, топал по крыше. Когда совсем стемнело, ходячие по обыкновению сгрудились у печки. Подсел к огоньку и новичок. Говорили о том, о сем, вспоминали кто пельмени, кто вареники, кто тещины блины: голодной куме — еда на уме. Вологодец, тоскливо поглядывая на падающие в поддувало угли, вдруг внезапно спросил:
— А ты, браток, вроде на больного-то, на тифозного, и не похож, тифозные вон в бреду мечутся, а ты ничего, справный.
Новичок посмотрел на Шарапина тусклым равнодушным взглядом, пояснил неохотно:
— Докторам лучше знать. Сам эсэсовский врач осматривал, сыпь на теле обнаружил, говорит, на тиф похоже, в тифозный. Был с ним еще Сулико какой-то, русский похоже, здорово по-нашему чешет.
Шарапин принужденно улыбнулся, вздохнул:
— Эх, таперича закурить бы, страх хочу, как перед смертью.
— Где-то, браток, должно быть. — Новенький торопливо обшаривал карманы, вытянул смятую пожелтевшую сигарету, протянул, улыбаясь, Шарапину.
— На, отведи душу. На допросе в полиции офицер угостил, а я некурящий, сунул машинально в карман, уцелела.
— Елки-палки, вот удружил так удружил, — прикуривая от уголька, по-детски радовался вологодец. — Паршивая, немецкая, а все ж сигарета.
Не успел вологодец и затянуться толком, как к сигарете потянулись десятки рук, и пошла она по фронтовому обычаю по кругу. Новенький ухмылялся:
— Как Иисус Христос, всех одной сигаретой ублаготворил.
— Спасибо, погорчили в горле. У нас на Вологде говорят: «Ты мне раз удружи, а я тебе — тысячу». Фельдшер я, давай перебинтую руку, вишь сукровица просачивается.
Новичок встревожился. Бледно-зеленые лица сидящих вокруг насторожились.
— Да нет, не стоит, спасибо, да и темновато к тому же тут.
— А мы дверку у печки откроем, светло станет. Давай мигом перебинтую. Мне это — раз плюнуть, набил на фронте руку. Отблагодарить хочу за сигарету.
— Не надо, не надо, лучше завтра днем, при свете. — Лицо новичка побледнело, глаза умоляюще забегали по лицам сидящих.
— Нет, давай! — в голосе Шарапина прозвучала угроза.
Новичок побагровел, схватился здоровой рукой за больную, попытался встать.
— Сиди!
— Не дам!
— Нет, врешь! Дашь! Держите его, ребята, да рот подзажмите, не заорал бы.
Несколько человек повалили сильного, отчаянно брыкающегося человека, ладонями зажали рот. Шарапин быстро разбинтовал руку. Показал всем.
— Вот она, рана. Ни единой царапинки. Провокатор он, товарищи, сыщик. Обнюхивать нас подброшен.
— Вы не посмеете... да я... я...
— Посмеем. Все посмеем. Тут мы хозяева. Кляп ему в глотку!
— В умывальню!
— На суд его, гада!
— На суд!
Волоком притащенный в умывальник, окруженный плотной стеной разъяренных людей, предатель понял, что это — конец, и заговорил торопливо, икая и захлебываясь:
— Помилуйте, не убивайте... били меня, пытали... не вынес.
— Встань! Хоть умри как человек. Говори! Все говори! Как у попа на исповеди.
— У них где-то хранится оружие. Не исключена возможность, что в ревире, в тифозном блоке. Вынюхаешь — озолотим и отпустим на все четыре стороны, — так сказал мой шеф, звания и фамилии не знаю, в штатском он...
— Где твой шеф?
— В лагерном гестапо.
— Все?
— Говорит, следи за мертвецкой, особенно по ночам. Вотрись в доверие. Рассказывай про свои подвиги. Ночью стони, говори чепуху. Кричи. Поверят.
— Все?
— Все.
— Так. Предатели тоже один раз ошибаются, когда предают. Берите его, ребята! — приказал Шарапин. — И кончайте.
Через минуту он лежал посредине умывальника, накрытый грязной тряпицей. Неистовствовал ветер. Лаяли овчарки. Скользя и падая, ходил по крыше злой дождь...
Над землей разлетались буйные весенние ветры. Дни стали длиннее, яснее, и солнце чаще заглядывало в смрадный тифозный барак. Я заметно поправлялся, молодое тело постепенно наливалось бодростью. Невидимая рука по-прежнему ежедневно подсовывала дополнительную еду: то пайку хлеба, то «монашку» с баландой, то даже вареные картофелины и табак. Шарапину с каждым днем становилось хуже. Он почти ничего не ел, даже не курил, сильно обхудал с лица, нос заострился, большие добрые Руки стали беспомощными и костлявыми. За последние дни у него резко поднялась температура, и он почти не приходил в сознание.
За окном подрагивали мокрые весенние сумерки. В блоке было сыро и сиротливо. Холодно и сиротливо было и у меня на душе. Друг метался в беспамятстве, хрустко скрипел зубами, хрипло и страшно кричал и ругался. Часу в девятом словно из-под земли около нар вырос доктор Сулико. Промокший до нитки, взволнованный, он заговорил торопливым шепотом:
— Ни о чем не спрашивай. Тебя ищет гестапо. Сам комиссар Леклер. С этой минуты — ты голландец Макс. Макс Рейснер. Запоминай. Твой номер — три тысячи шестьсот тринадцать. Так надо. Выживешь — расскажу. Прощай!
И исчез так же неожиданно, как и появился. Я понял все: голландец Макс умер час назад. Его тело еще лежит на нарах, через двое нар от меня. Я хорошо запомнил его, когда он еще ходил, высокий, светловолосый, с длинными волосатыми руками, с мужественным лицом потомственного моряка или углекопа. Он редко говорил. В блоке почти не слышали его голоса. Я запомнил его улыбку. Она не сходила с бледных губ, добрая, грустная и как бы извиняющаяся. Он долго и молча умирал. Жизнь с трудом покидала его сильное тело.
Я взглянул в ту сторону, где на четвертом ярусе нар лежал Макс и отпрянул: два санитара, Владек и Влацек, поляк и чех, раздевали Макса. Его крупное костлявое тело, когда его опустили, глухо стукнулось о нары. А Владек и Влацек, стуча колодками, бежали ко мне.
— Рус камрад, быстро снимай свою куртку, быстро снимай свою куртку, быстро, быстро, одень вот эту и лежи тихо, спи, над тобой тучи сгустились.
— Зачем?
— Некогда, некогда разговаривать...
Они грубо вытряхнули меня из моей новой куртки, бросили мне грязную и рваную Максову и засуетились, толкаясь и спеша уже около Макса, натягивая мою куртку на его непослушное, уже остывшее тело. Меня начала прошибать дрожь: куртка голландца была холодной, словно в нее был завернут кусок льда. Едва санитары отскочили от Макса, как вытянулись в струнку.
— Ахтунг! Ахтунг!
По тесному проходу блока, разбрызгивая струи дождевой воды, стуча каблуками и скрипя мокрым плащом, топал лагерфюрер Редль в сопровождении лагерартца, доктора Сулико и нескольких эсэсовцев. Редль был возбужден и зол. Кадык на его тонкой длинной шее остро дергался, острые злые глазки лихорадочно метались по сторонам. Они подошли к нарам, где лежал мертвый голландец.
— Вот, господин лагерфюрер, — показал Сулико на верхний ярус нар, — он умер, как мне доложили, сегодня, час назад. Тиф. Пожалуйста, осторожнее.
Редль прыгнул на ребра нижних нар, пошарил карманным фонарем сначала по лицу мертвого, по крупной голове с выстриженной посредине полосой — «гитлерштрассе», затем провел светом по винкилю, по номеру, спрыгнул на пол, повращал вокруг маленькой головкой на длинной тонкой шее и остановил колючие глаза на Сулико.
— Да, доктор, это он. Счастливчик. Подох своей смертью. Он должен был болтаться в петле на аппельплаце. Убрать! В крематорий!
Эсэсовцы кинулись к Максу, сбросили его, словно полено, с нар, схватив за длинные ноги, отбросили на средину прохода.
— Эй, санитары! Прочь эту падаль!
Владек и Влацек схватили труп и поволокли его к выходу.
— Проклятые псы! — Редль обвел глазами палату, сплюнул и, скрипя мокрым плащом, затопал к выходу.
Сулико взглянул в мою сторону. Наши взгляды встретились, и мне на мгновение показалось, что в его глазах, в голубоватой недосягаемой глубине вспыхнула и потухла озорновато-лукавая улыбка. У выхода Редль остановился, еще раз всмотрелся в слоистый густой полумрак палаты и, нервно надевая перчатки, прокричал:
— Доктор! Завтра же сделать тщательный осмотр и разогнать всех! Лодыри! Ничего не делая, жрать хлеб фюрера! Доннер веттер!
А я опять углубился в себя. Я думал о том, как часто и смертельно рискует доктор Сулико. Как часто испытывает он судьбу. Когда-то она отвернется от него. И тогда... А такие люди должны жить во имя жизни. Когда в блоке все утихло, ко мне опять подошли санитары Владек и Влацек. Они переглянулись и на мои сухие плечи легли их руки.
— Ну, рус камрад, ты все понял? Ведь это приходили за тобой.
— Понял.
— Будешь жить, рус. Сегодня ночью в канцелярии крематория будет поставлена на твоей карточке жирная красная черта из правого верхнего угла в левый нижний, тебя уже нет и искать тебя больше никто не будет. В рубашке, видать, тебя мамаша родила. Запомни этот день, сегодня ты вторично народился на белый свет. О, пресвятая мадонна, когда же это все кончится?
Около полуночи буйно, словно вел пехотный взвод в атаку, умер лейтенант Шарапин, вологодский плотник и широкая душа. Жизнь шагала рядом со смертью.
...Обезображенное до неузнаваемости тело доктора Сулико мы нашли в день освобождения в одиночной камере карцера. Он лежал на бетонном полу, подтянув колени почти к подбородку и обняв себя скрещенными руками за плечи. Остриженная наголо крупная когда-то голова с копной ржаных волос казалась маленькой, ссохшейся. Желтая покоробленная кожа красивого лица морщилась глубокими складками, щеки глубоко запали, искусанные посиневшие губы были скорбно сжаты.
Пленный эсэсовский офицер рассказал на допросе, что доктор принял страшную мученическую смерть два дня назад.
С тех пор я не могу слушать нежную и печальную грузинскую песенку «Сулико», которую мне напевала в юности младшая сестренка Клара.
Весна в том году на юго-западе Украины выдалась ранняя. Первые весенние оттайки замокрились еще в начале февраля, а во второй половине на спящую землю хлынули буйные потоки солнечного тепла. Они быстро растопили ноздреватые снега, заплеснули талой водой уложья и балочки, над смолисто-черными вздыбленными буграми закурилось, потекло теплое марево.
В один из таких ослепительно звонких дней, подгоняемый нетерпением, ехал я в село Веселая Балка. Посвистывал за окнами машины порывистый, по-весеннему баловливый, набухший влагой и солнцем ветер, не спеша проплывали затопленные синим половодьем низинные рощицы, к дороге прытко подбегали и приветливо взмахивали голыми ветвями обнаженные березки, слева и справа звенели и пенились ускользающие в низинки ручьи. От земли, от деревьев пахло чем-то возбуждающе ядреным, хмельным, радостным и чистым. Небо излучало весенний ясный свет, а в голубых прояснинах распахивалось до такой глубины, смотреть в какую было больно, глаза засасывало. И то ли от обилия солнца, тепла и веселой голубизны, то ли от нетерпения было мне и грустновато и бездумно весело, все во мне то притихало, то ликовало и пело. Степенный и молчаливый шофер несколько раз останавливал на мне пристальный взгляд блестящих, как у девушки, вишневых глаз, недоумевая, чему я радуюсь и почему часто задумываюсь? А у меня были на то веские причины.
Как-то, неделю назад, сереньким туманным вечером, надумал я почитать свой архив. Сидел до полуночи, перелистывал папку за папкой, пробегал глазами по выцветшим от времени и свалявшимся листкам рукописей, письмам, черновикам, фрагментам давно написанных стихов и рассказов. Часто вздыхал: ведь у каждого листка была своя биография, в каждой строке теплилась крупица моей души, частица моей жизни. Но все это было давним прошлым, все отцвело, отпылало, отпело. Кое-что я оставлял, а большинство бумажек комкал и бросал в кучу, безжалостно уничтожал свидетелей былого времени, так быстро отшумевшей и отволновавшейся молодости. Папки на глазах худели, а куча посреди комнаты росла. Я оглянулся на нее и вдруг задержал взгляд на маленьком, косо оторванном листке плотной бумаги. Обрывок был разлинован жирными красными линиями. Наклонился, поднял и обомлел: так это же адрес моего бухенвальдского товарища Степана Дубравенко! Я десятки раз шерстил все свои бумаги в поисках этого обрывка и — безуспешно. А тут сам бросился в глаза. Степан Дубравенко... Паляница... Шестьдесят первый блок малого лагеря. Декабрь сорок четвертого... Как давно это было! Я вспомнил его печальные рассказы о тихой леваде с сонной речушкой, копешке сена, посаженной отцом вербе, об Оксане с черными до пояса косами. «Дай бог тебе выжить, хлопче, паляница ты моя горькая»... Мне больно было возвращаться из тихого счастливого вечера в тот уже далекий декабрь сорок четвертого года, в забитый умирающими товарищами блок; но что делать, прошлое живет в нас и мы живем в прошлом, власть его над нами неотразима; и я снова возвратился памятью в те страшные бухенвальдские дни и ночи. Я пролежал на диване с открытыми глазами до утра, я вспоминал, вспоминал...
...Дни насунулись хмурые, надутые. В оловянном небе тяжело висели затяжные дожди. Малый лагерь раскис, набух густой, тягучей грязью и напоминал непролазное осеннее болото. От черных нахохлившихся бараков веяло гниением, неприютливостью и стужей. А когда дождь утих, на прижатые к земле лачуги обрушились порывистые ледяные ветры, пологие крыши бараков замохрились белым колючим инейком, жижу стянуло ломкой коркой.
В один из таких тоскливых дней, в предвечерье, меня почему-то перевели в шестьдесят первый блок. Сердце обледенело. О шестьдесят первом ходила в лагере дурная молва: барак битком набит «доходягами», не барак, а морг, живые вперемежку с мертвыми, каждый день умирает до ста человек, тем, кто уже не может самостоятельно передвигаться, вводят шприцем яд и — в крематорий, со святыми упокой. И много других жутковатых слухов ходило в лагере об этом блоке, открыто прозванном блоком смерти. «Ну вот, — думал я уныло, — там-то дойду наверняка, дадут потихоньку укол и — поминай как звали».
В тамбуре шестьдесят первого новичков оглядел гауптшарфюрер Вильгельм, двенадцать человек отделил, остальных загнали в блок. Сначала я ничего не мог разглядеть в густом стонущем мраке. Потом глаза освоились с темнотой и начали различать длинный проход, нагромождение нар по бокам, квадратные оконца, из которых несмело цедился жидкий, мутноватый свет. Когда-то это была обыкновенная конюшня, затем вместо стойл для лошадей оборудовали нары и получился барак, последнее пристанище для «доходяг».
Нас развели по местам. Поздним вечером, после отбоя, ко мне подошел какой-то человек, постоял около нар, вздохнул, заговорил по-немецки:
— Луи Гюмних, староста блока. Ты с каким транспортом прибыл?
— Из Дортмундской тюрьмы, с транспортом 6-Д.
— Русский?
— Да.
— Долго сидел?
— Нет. Месяц сидел в управлении службы безопасности и пять месяцев в тюрьме.
Луи опять вздохнул.
— Мне о тебе говорил Макс. Знаешь такого? Я обрадовался.
— Конечно, знаю. Дорогой мой Макс. В шестьсот тринадцатой вместе сидели. А где он?
— Макса в лагере, уже нет... Но он просил помочь тебе. Я уточнил в эсэсовской канцелярии... — он замялся, но тотчас продолжал: — я тебе доверяю, дела твои плохи, тебя привезли сюда с таким направлением, что долго ты тут не протянешь, скоро тебя начнут искать, чтобы убить. Пока ты в безопасности. Но пока. Плохо одно: эсэсовцы знают, что у меня в блоке нет сейчас ни одного русского. Есть чехи, немцы, поляки, голландцы, украинцы, а русских нет. Говорить по-украински не умеешь?
— Нет.
— Плохо. Ты должен немедленно стать украинцем. Я положу тебя в боксе рядом с украинцем. Человек проверенный. Учись у него языку, только быстро. Эсэсовцы уже знают: па-ля-ны-ця. Не выговоришь — сам пропал и меня подвел. Все понял?
— Понял. А Макс где?
— Макса устроили во внешнюю команду. Оттуда можно бежать. А тебя на транспорт нельзя, тебя надо прятать тут. Понял?
— Да.
Луи сделал несколько шагов по проходу, остановился, постоял и вернулся.
— Гауптшарфюрера Вильгельма видел?
— Видел. Он сортировал при входе в блок.
— Тех двенадцать спасти не удалось. Они пошли в подвал крематория. Старайся меньше попадаться Вильгельму на глаза. А язык учи. И пока ничего не бойся. Тут не только они командуют судьбами людей.
Я с удивлением и радостью смотрел на пятнистое, морщинистое лицо, напоминавшее кору старой березы, вслушивался в тихие осторожные слова и понял: тут есть не только палачи, тут есть люди, есть борьба, опасная, героическая, требующая безграничного мужества.
Через час я был помещен в бокс и вполголоса разговаривал со своим новым товарищем и соседом по нарам украинцем из Киевской области Степаном Дубравенко, высоким костлявым человеком лет сорока с лишним. Говорил он мягко, словно пески пел, слова выговаривал ласково, искренне удивлялся тому, что я не могу говорить так, как он.
— И что у тебя за деревянный язык, хлопче, ума не приложу. — Поворачивал он ко мне расплывшееся в грустной улыбке лицо. — Все ж просто: па-ля-ны-ця. Слушай и повторяй: па-ля-ны-ця.
— Па-ля-ни-ся, — повторял я.
— Нет, — вздыхал он, — язык у тебя толстый, его подрезать трошки.
— Язык как язык, — не сердился я, — а сказать по-твоему не могу.
— Ну ладно, повторяй еще раз. Должен же я из тебя хохла сделать. Говори: а щоб вы скыслы...
— А чоб ви скисли.
— Тьфу...
Мы лежали под самым потолком. За квадратным оконцем опять шлепал дождь. Он тяжело ходил по крыше, а когда на минуту утихал, слышно было, как жалобно повизгивает бесприютный ветер.
— Ты не сердись на меня, — виновато говорил я, — стараюсь, а не получается. Булка, буханка, каравай, коврига — отлично выговариваю, а вот эта самая ваша «палянися» не получается, не могу — и все, хоть язык вырви.
Дубравенко долго молчал. Заговорил грустно, мечтательно, вздыхая в темноту:
— Опять дождь идет. Не думалось мне раньше, что и это счастье — слышать, как дождь шумит, ветер подвывает. Меня сюда из Дорндорфа привезли, из внешней команды «фирма Генрих Кальб». Четыре месяца, словно крот, под землей высидел. Крот и тот вылезает из норы взглянуть на солнце, а нас как спустили в шахту на полукилометровую глубину, так за четыре месяца не видел ни разу солнца, ни восходов его, ни закатов, не слышал ни свиста ветра, ни шума дождя. Вот, друг, где ад был. Вспомню, как солнце в селе над левадой всходит, как очерета в леваде шумят ласково, очеретницы звоном малиновым заливаются, — выть хочется. А эсэсовцы одно орут: «Карачо, карачо!» — темп, значит, давай, быстро, быстро. Работали в две смены по двенадцать часов без перерыва. Своды выравнивали, новые штреки проходили. Работа каторжная, и палка над головой каждую минуту. Эсэсовцы тоже с нами под землей были, совсем осатанели, бьют и убивают походя. Забьют бедолагу какого, бросят в темный угол, лопат пять-десять породы сыпнут на него — и лежи, со святыми упокой. Двенадцать часов отышачил — и смена тебе идет, а ты — в ящик. Спели мы в ящиках продолговатых, на гробы похожих, тут же, недалеко от работы... Спустят сверху термосы с теплой похлебкой из брюквы, песочком приправленной, — похлебал, погрел желудок малость, пайку стопятидесятиграммовую назавтра припрятал, утром, перед работой, страх как есть хочется, вытянулся в ящике и лежи, не шевелись, чтобы лишней палки не схватить. А только лег — тут и провалился, в сон под землей сильно клонит. К концу первого месяца повысыхали мы, заржавели, будто селедки залежавшиеся. Многие с ума сошли, не вынесли. Многие калийную соль есть стали и пухнуть страшно, будто кто изнутри надувал их. Умирали в муках. Не захотел я смерти такой. Стал по ночам думать, как от ада избавиться. Полкилометра камня и земли над тобой. Один выход был — покалечить себя. Долго не мог решиться. Но вот утром увидели мы, что станки в шахту спускают, а тракторы развозят их по цехам. Хвостовое оперение ракеты «Фау-2» спустили. Эге, думаю, вот оно что: тут будет подземный секретный завод по производству ракет. Не бывать этому, ракеты на своих братьев я делать не стану, лучше смерть. И решился. Выбрал момент, когда эсэсовца за спиной не было, положил ногу на камень, второй, пуда на два, взял в руки, приподнял, зажмурился и трахнул. И там, где была ступня ноги — мокрое место осталось. Схватил ногу в руки и сел. Кровища хлещет. Тут же эсэсовец подбежал с руганью, с палкой. Кричал, бил, пинал. Подошел начальник команды гауптшарфюрер Рейхард: «Вас ис лос?» Что, мол, случилось, спрашивает. Говорю: «Камень с потолка обвалился и ногу покалечил...» Посмотрел Рейхард, сплюнул и гаркнул: «В утиль! В концлагерь! Прочь!» И вот, хлопче, я тут, с тобой, учим выговаривать паляныцю. А яка ж вона смачна та добра! А теперь давай спи, поздненько уже.
Я все еще был во власти его неторопливого рассказа, видел, как этот спокойный, с ласковым голосом человек уродует себе ногу, корчится от боли, а эсэсовец пинает его. Я уже начал дремать и вдруг вздрогнул от треска, вскинул руки, — Дубравенко перелезал через меня и спускался с нар.
— Степан, ты куда?
— Пойду в блок, у печки посижу, не спится что-то, растревожил с тобой душу.
— И я посижу.
— Як знаешь.
Догорающая печка лениво постреливала неяркими бликами, дышала скупым теплом. Дубравенко порылся в поддувале, вытащил ноздристый кусок остывшего шлака, повертел в руке, почесал им ладонь. Потом медленно размотал грязный, слипшийся бинт на ноге, поморщившись, оторвал конец бинта от раны и начал ковыряться в ней куском шлака, посыпая красное гноящееся мясо пеплом. Меня всего передернуло.
— Что ты делаешь? — изумленно спросил я.
— Рану, хлопче, подлечиваю, чтобы дольше не заживала.
— А вдруг заражение начнется?
— Чудак ты. — Он посмотрел на меня недовольным, раздраженным взглядом. — Начнется заражение — отпилят, и вся недолга.
— Я тебя не понимаю.
— Что ж тут понимать, хлопче? Нога должна болеть долго, для того я ее и увечил. Вот и все.
— Сам себя калекой делаешь?
— Так, глупый, надо.
— Ты офицер? — спросил я шепотом.
— Сказанул тоже, офицер... Да я и в армии-то не служил, и на фронте не был. Механик я по тракторам. В МТС работал, секретарем парторганизации, правда, был, перед самой войной.
— А как же сюда?
— Как все. Пришли ночью пьяные полицаи, схватили, в Киев, в тюрьму, из тюрьмы — сюда. Могли бы, конечно, в тюрьме расстрелять, как многих расстреляли, да, видно, какая-то пружинка у них не сработала — милость оказали, в концлагерь отправили. Здоровый я, пожалели: пусть, мол, поработает, а там сам сдохнет. Потом в Дорндорф, потом в утиль списали. Теперь утильным надо и остаться до конца войны, до полного их разгрома. Понял?
Он опять посмотрел на меня недовольно и стал усердно колупать шлачиной рану, отдирая куски сгнившего мяса и бросая их в поддувало. Из поддувала на его сосредоточенное хмурое лицо падали неяркие пятна света, и я видел его глаза, спокойные, мудрые, словно он не ногу калечил, а чинил валенок или коробку скоростей собирал.
— Скоро осмотр будет, комиссия, на работу выписывать станут. А нога подживает. На мне всегда быстро все заживает, как на собаке. Порежу где или сшибу — враз затягивается. А мы вот малость подлечим, и опять загноение начнется, краснота пойдет, не выпишут. Кранк. — Он посмотрел на меня уже ласково, и глаза его улыбались. — Кранк, понял?
— Пропадет нога. Спилят.
— Лучше я без ноги останусь, а работать на фашиста больше не стану. Довольно, поигрались. Да и знаю я, как они подлечивают. В Дорндорфе случай был на моих глазах. Штольню мы тогда прокладывали. Поляка одного схватило. Молодой, кучерявый такой, а глаза голубые, как небо весеннее. Славный был поляк, добрый и не унывал никогда. Да, так вот, упал он, руками в живот вцепился, корчится, зубами скрежещет. Гауптшарфюрер недалеко проходил, увидел, подбежал, пинками поднимать стал поляка: «Что за комедия, польская свинья?» — «Аппендицит, пан гауптшарфюрер, — стонет бедняга, — гнойный, третий приступ, я врач, я знаю, что со мной...» — «Гнойный? — говорит эсэсовец. — Третий приступ? Так, так, сейчас поможем, сделаем операцию, польская скотина, комедиант, лентяй. На тачку!»
Эсэсовцы и капо перевернули вверх дном тачку, швырнули на нее поляка, задрали куртку, сорвали штаны. Рейхардт вытащил из кармана складной нож, засучил рукава, словно собрался разделывать свиную тушу, поплевал на руки и полоснул поляка по животу. Отхватил кусок какой-то кишки, выбросил, сплюнул и приказал зашить рану куском грязного шпагата, которым были обвязаны ящики с оборудованием.
«Я — владелец мясной лавки, — сказал он весело, — любую тушу разделаю, как француз лягушку. Освобождаю от работы на сутки, господин оперированный...» — И заржал, будто молодой жеребчик.
Поляк освобождением не воспользовался, он умер через шесть часов. Так, хлопче, лечат фашисты. А ты говоришь — подлечил бы...
Дубравенко опять забинтовал ногу, вздохнул и поднялся.
— Печь-то, хлопче, совсем остыла. Пойдем сны досматривать, может быть, жинка с ребятишками приснятся, страх как соскучился. Как они там бедуют без меня?
Он, неловко и тяжело приседая, поскакал на одной пятке. Влезли на нары, улеглись. Дубравенко порылся, кряхтя, в какой-то тряпице, вытащил заеложенную пайку, разломил, протянул половину мне.
— На, хлопче, пожуй.
Я стал неловко отказываться: пайка, мол, у каждого одна, и чего ради я должен есть чужой хлеб.
— Бери, бери, не ломайся, я свою съел, эту Луи подбросил вечером, на двоих. Ох, и тяжела да горька фашистская паляныця, как ком сырой глины с погоста. Бери, жуй. На сытое брюхо легче спится. Дай бог, переживем лихолетье, приедешь ко мне в гости, угощу я тебя тогда настоящей паляницей.
Но мы в ту ночь так и не уснули. Я попросил Дубравенко рассказать о себе, о прошлой жизни, о родном селе.
— Чтобы овладеть чужим языком, — начал доказывать я, — надо знать душу народа, землю, на которой он живет. Расскажи об Украине.
— Я этих твоих мудрых слов не разумию, — зашептал он мне. — Душа у народа проста. Он знает, видит свою землю, знает, что на ней надо делать, понимает: весна пришла — сеять надо, лето — косить надо, полоть, осенью — урожай убрать вовремя. Будешь сыт, обут, одет. Будешь здоров и весел. Всему голова — труд. Народ любит, умеет трудиться. Вот и вся душа. Встанешь, бывало, рано-рано, до восхода, легкий парок над ставом курится, левада вся в росе, от криниченьки Оксана идет, высокая, черная коса ниже пояса, несет на коромысле два ведра воды. Походка плавная. Несет и мне улыбается: мол, раньше тебя встала. А по селу, поднимая копытами пыль, уже бредет стадо. А за стадом тянутся запахи хлева, парного молока и кизяка. Дыши — не надышишься, любуйся — не налюбуешься. Как об этом расскажешь? А? Эх, хлопче...
Я слушал его рассказ, словно грустную и светлую музыку, навевающую милые и тоже грустные воспоминания. Я безошибочно узнал бы в толпе женщин его Оксану, так живо и ярко рисовал он ее портрет. Я видел и его село, раскинувшее белые хаты и вишневые сады по отлогим склонам глубокой степной балки, и зеленую леваду с копешкой сена у заснувшей реки, и старый осокорь в огороде, и вербу, посаженную отцом в день, когда Степан родился...
Утром мы неожиданно расстались. Дубравенко в числе других вызвали на комиссию.
— Прощай, хлопче, — угрюмо сказал он, — мабуть, уже не побачимось. Чует мое сердце — забреют молодца.
Он порылся в мешке, достал какую-то засаленную тетрадку в толстом переплете, вырвал уголок листа, поплевал на него и нацарапал огрызком карандаша несколько слов наискосок, из угла в угол.
— На вот, возьми, адресок тебе свой написал, живой будешь — отзовись. Дай бог тебе выжить, хлопче.
Он отвернулся. У выхода зычно прокричали его номер. Дубравенко обнял меня, оттолкнул, махнул рукой и пошел, слегка припадая на больную ногу и сутуля широкие плечи. У дверей его загородили спинами другие, а за порогом уже орали эсэсовцы, подгоняя, и я потерял его из виду. На душе стало холодно и тоскливо. Много довелось мне к тому времени изведать разлук, но эта была какой-то особенно острой и печальной, словно часть сердца оторвали, а ведь знал я Степана Дубравенко всего одну ночь.
В тот же день меня перевели в тифозный блок, хотя ни сыпи на теле, ни высокой температуры у меня не было. По взгляду и успокоительному кивку Луи Гюмниха я понял, что, по-видимому, так было нужно. И я совершенно спокойно поплелся за санитаром в самый страшный блок — блок обреченных и умирающих.
...И вот я в Веселой Балке. У въезда в село нас встретила километровая тополиная аллея. Могучие деревья стояли двумя правильными рядами по бокам асфальтированной дороги, прокалывая кронами глубокое голубое небо. Слева от аллеи цепко карабкался по крутым скосам глубокой балки молодой виноградник, справа плавал в синем безбрежье колхозный сад. Комелястые, разлапистые яблони зябко вздрагивали ветвями от непривычного обилия влаги в корнях, и от дерева к дереву, словно сказочные лебеди, плыли, продираясь через ветви, белые пушистые облака. Село привольно раскинулось по отлогим бокам оврага; белые хатки живописно теснились по скосам, царапались на пригорки, щурились на солнце. Машина бойко скатилась с бугра, перепрыгнула деревянный мостик и поплыла, пофыркивая, по залитой талыми водами улице. Я глаз не отрывал от левады. Широкая, густо поросшая вековыми вербами и ольхой, с вышедшей из берегов речушкой, левада простиралась во всю длину села, и летом, по-видимому, была тенистой, сочно-зеленой, яркоцветной от лугового разнотравья и обилия цветов.
В сельском Совете, куда мы заехали справиться о Степане Дубравенко, мы попали к председателю, голове по-здешнему. Из-за стола навстречу нам вышел молодой плотный человек в белой украинской сорочке с расшитым воротом и в вельветовом пиджаке свободного покроя, прогудел басом:
— Машину знаю, райкомивська, а люди — незнайоми. Проходьте, будь ласка, слухаю вас.
Я сказал, что приехал навестить старого товарища, Дубравенко его фамилия, да не знаю, туда ли я попал и вовремя ли приехал. Председателя мои слова явно заинтересовали. Он погладил голову, улыбнулся:
— Хмм... Дубравенко навестить? Ну, я и буду Дубравенко.
— Да нет, вы по возрасту не подходите. Нам нужен Степан Дубравенко. Отчества, извините, не знаю.
— Степан Владимирович Дубравенко — мой отец. — Он перешел на русский язык. Говорил чисто, без намека на акцент, с каким говорят украинцы на русском. — Мой родной отец.
— Он жив? — дрогнувшим голосом спросил я, боясь услышать в ответ, что его нет и я опоздал.
— А как же, жив. Ну, а теперь выкладывайте, откуда вы знаете моего отца?
— Да нет уж, покажите лучше, где он живет. А то, может быть, это и не тот Дубравенко.
— Могу проводить. Садитесь в машину, поедем, дорога, правда, сейчас плоховатая, да как-нибудь доберемся.
Машина то плыла, то ловко ныряла по глубоким извилистым колеям, петляя по кривым заулкам разбросанного села. Сын Степана Дубравенко, с любопытством посматривая на меня, рассказывал:
— Отец старый, семьдесят третий год пошел, но крепкий еще, старой закалки, хоть и инвалид.
— Как инвалид? Ноги нет? — не утерпел я.
— Да, без ноги после войны вернулся. — Он опять окинул меня изучающим взглядом.
— С фронта?
— Нет, на фронте он не был. Где-то в лагерях потерял ногу. Рассказывал, да я забыл название городишка, они у них все на одну колодку: штадты, штадты... а этот как-то мудрено называется.
— Ордруф? — невольно вырвалось у меня. Он заметно оживился.
— Оно, оно, Ордруф. А откуда вам известно?
Я помолчал. И вспомнил, как в тот день, когда Дубравенко вызвали на комиссию, Луи Гюмних пришел мрачный, скупо рассказывал: «Транспорт сколотили в большой спешке — торопит Берлин, эсэсовцы лютовали весь день, обшарили лагерь, рыскали всюду, сгоняли людей на аппель. Отбирали самых рослых и сильных. Отобрали тысячу человек и под усиленным конвоем отправили в Ордруф. Говорят, что будут строить новую подземную ставку фюрера. Все держится в строжайшей тайне. Видимо, всех, кто будет строить этот объект, уничтожат».
«Как же не уберегли Дубравенко, да и нога у него больная?» — наивно спросил я. «Рослый он, широкоплечий, вот и приметили, а нога больная, так эсэсовцы плюют на это, говорят, что и на одной ноге можно отлично прокладывать штольни». — Луи развел руками и ушел своей тяжелой, усталой походкой.
«Эх, Дубравенко, Дубравенко, — подумал я горько, — невезучий ты, не успел вырваться из одного подземного ада и опять под землю, каково-то тебе там будет? Опять не видеть ни восхода солнца, ни его закатов, не слушать ни шума дождя, ни свиста ветра...»
А председатель продолжал:
— Недавно на пенсию пошел. И сейчас не сидится дома, работает еще. На ферме. До пенсии был секретарем парторганизации колхоза, а сразу после войны руководил колхозом, хозяйство восстанавливал. Село наше почти дотла выжжено было фашистами при отступлении, бои сильные тут шли...
Машина остановилась около кирпичной хаты. Веселые окна смотрели на мир приветливо, окрашенная в голубой цвет веранда излучала теплоту. Просторный двор был окружен новыми хозяйственными постройками, а дальше, до самой левады, полого спускался большой любовно ухоженный сад.
На стук из хаты выбежала черноволосая смуглая девчушка лет пяти, протянула тонкие ручонки, весело защебетала:
— Дядечку, ридный мий дядечку...
— Дэ дид, Ксаночко?
— Дидусь, мабуть, у коровнику, зараз поклычу.
Из сарая вышел сухой старик, воткнул вилы в кучу навоза, вытер о полы фуфайки руки, шагнул навстречу, тяжело припадая на деревянную ногу. Это был он, Степан Дубравенко.
— Здравствуйте, Степан Владимирович.
— Добрый день, люди добрые, проходьте до хаты.
— Постоим тут, — предложил я, — воздухом вашим благодатным подышим. У вас тут раздолье, левада с осокорями и вербами, вот копешки сена что-то не вижу.
Я хитро улыбнулся.
По лицу Дубравенко пробежала легкая тень, он оглянулся на леваду, сказал быстрой скороговоркой:
— Була, да Лысуха пожрала. Ось травень вымахнет травы — знову накосымо. А что это вы про копыцю?
— Татко, балакай з ными по росийськи, воны не розумиють.
— Можем и по-русски, — согласился Дубравенко. — С чем пожаловали?
Я вздохнул. Мне не хотелось так быстро раскрывать секрет, тем более, что он меня не узнал: тридцать лет в нашей жизни — срок немалый. А он почти не изменился, только вместо ноги, на которую он прихрамывал в лагере, теперь торчала деревяшка, да морщин на лице добавилось, да седой совсем стал. Молчание было неловким, и я спросил:
— Не узнаете?
— Щось, хлопче, не пригадую. Голос дюже знайомый. — Он долго и пристально смотрел на меня, прищурив по-молодому проницательные глаза. — Ни, не пригадую.
— Тату, балакай по-русски!
— Угу.
— Бухенвальд помните?
Дубравенко помрачнел. Седые брови дрогнули и сошлись к переносью.
— Такое, хлопче, не забывается.
— Ну вот, Бухенвальд помните, а меня забыли.
— Давно было дело, — как-то виновато проговорил он, — забыл. Не припомню что-то.
— А малый лагерь помните? Шестьдесят первый блок помните?
— Ну, ну...
— Луи, старосту помните?
— Ну, ну, так, Луи помню.
— А бокс помните? Ночь, дождь стучит по крыше...
— Ну...
— А как ногу подлечивали у чугунной печки куском шлака...
— Ну...
— А паляныцю? Па-ля-ны-ця!
Лицо его дрогнуло. Он с минуту смотрел расширившимися от удивления глазами, потом кинулся ко мне, стиснул огромными ручищами, запричитал:
— Паляныця ты моя дорогесенька, помню, помню, деревянный язык, паляныця, родной ты мой, милый ты мой. Разве узнаешь? Столько лет прошло. Голос сразу узнал. Ах, ты, друже ты мий дорогесенький. Что ж молчал долго? Я ж тебе адресок дал.
— Вот он, Степан Владимирович, ваш адресок, — я протянул ему клочок немецкой бумаги с красными линиями.
— Он, он. А что же ты молчал? Сказал же я тебе: выживешь — отзовись. А ты молчал. Думал, что погиб ты, хлопче.
— Не мог адрес найти. Много раз искал и не мог. А неделю назад...
— Проходите в хату.
Хата оказалась четырехкомнатной уютной квартирой городского типа. Современная мебель, книжные шкафы, забитые книгами, стопка свежих журналов на этажерке, цветной телевизор — все говорило о том, что живет здесь культурная хорошая семья. В передней нас приветливо встретила молодая смуглая женщина с высокой короной смолянисто-черных волос на маленькой красивой головке. В больших с лукавинкой глазах вспыхнуло женское любопытство.
— Настенька, — ласково обратился к ней Дубравенко, — принимай-ка гостя. Кто такой — узнаешь. Поласковей с ним, у него душа нежная.
Настя смутилась. Красивое лицо вспыхнуло румянцем. Она вытерла мокрые руки о чистый передник, протянула маленькую смуглую ручку.
— На одних, Настенька, нарах с ним лежали, крошкой горького хлеба делились, как братья. Ты поспеши, доченька, сейчас гости будут, праздник у Дубравенко будет. Большой праздник.
Настя бросила на меня пытливый взгляд и скрылась на кухне.
— А где же Оксана? — оглядываясь по сторонам, спросил я громко.
Настя выглянула из кухни и позвала:
— Ксаночко, Ксаночко, иди, дядя зовет.
Степан Владимирович потемнел, сказал печально, тихо:
— Нету, хлопче, Оксаны, не застал я ее. Не суждено было свидеться.
— Умерла?
— Если бы умерла. Погибла. Перед самым освобожденном, в конце сорок третьего. Летчика нашего тяжело раненного прятала в погребе. Донес кто-то. Пришли и ее и летчика расстреляли. Вон там, под той грушей у погреба. Ребятишки по чужим хатам, словно мышата слепые, расползлись. Володьке, старшему, семь было, Пете — пять, а Ваня совсем мал был, в сорок первом родился. Вернулся я, хлопче, к пустому месту — зола да пепел на месте хаты. Когда я тебе рассказывал об Оксане, ее уже не было. С мертвой, выходит, разговаривал я по ночам и рассказывал тебе о мертвой. Оттого так душа болела в ту пору.
Подбежала Оксанка. Протянула доверчиво ручонки. Я взял ее, поднял над головой, прижал к лицу, поцеловал в темные волосики.
— Есть Оксана! Вот она, красавица.
— Вылитая бабушка, — погладил внучку Дубравенко, — утешение мое, радость моя последняя. Называю жену бабушкой, хлопче, а ведь ей тридцать пять лет было, когда убили. Беги, Ксаночка, гуляй, пусть дядя отдохнет. Проходите в зал, устраивайтесь, а я Насте помогу.
Через час собрались все Дубравенки. Вернулся с двумя увесистыми спортивными сумками знакомый уже «голова» — старший сын с женой Катрусей, краснощекой веселой женщиной; подкатил на мотоцикле средний сын Петро, бригадир тракторной бригады, рослый, атлетического сложения, и тоже с женой. Чуть погодя пришел младший, Иван, муж Насти, скинул в прихожей кирзовые сапоги с комьями присохшей грязи, прошел в носках на кухню, шумно отфыркиваясь, умылся, оделся в чистое, вышел светлый, сияющий, веселый.
— В курсе дела, тут чаркой пахнет! Передохнем. А то крутимся, вертимся, глаза в гору поднять некогда. Ну, здравствуйте. Отвернись, Петро, жинку твою поцелую.
— Я кого-то, кажется, поцелую по потылице, — весело отозвалась с кухни Настя, — толкушка как раз в руке.
Все засмеялись. Дубравенко по случаю торжества снял деревяшку, ходил по комнате высокий, прямой, торжественный, поскрипывал протезом и, как там, в лагере, слегка припадал на левую ногу. С кухни раздался звонкий голос Насти:
— Потерпите две минутки, я переоденусь.
И нырнула в соседнюю комнату. Вышла оттуда быстро, нарядная, пригласила всех к столу.
Сели за стол. Притихли. Дубравенко поднялся. Оглядел всех. Откашлялся. Я приготовился слушать его торжественный тост, думая, что поумнее сказать самому — люди собрались солидные, серьезные.
— Хлопче, — начал Дубравенко, — ты уж прости, я тебя по-братски, без величаний, сон наш сбылся, ты сидишь в моем доме. Тяжко было нам верить в это тогда, в сорок четвертом. Но мы верили. И не только верили, но и боролись за это. И вот я показываю тебе свое богатство. Гляди. Гарно гляди, хлопче. Фашисты хотели Дубравенко под корень, навсегда выкорчевать и забыть. А Дубравенки живы. Вот они. Видишь, какие. А белая паляница на столе. Все есть, и все будет. На веки веков.
Дубравенко свел седые брови к переносью, низко уронил голову.
— Да, хлопче, ты спрашивал, что было со мной дальше... Тогда из бокса шестьдесят первого блока в Ордруф я попал, в команду «С-3». По сей день снится. Проснусь в холодном поту, сорвусь, выкину вперед сжатые кулаки и защищаюсь. Там мне и ногу отпилили. Из той тысячи, что нас тогда отправили из Бухенвальда, несколько человек уцелело, в инвалидный транспорт попали, это и спасло... да что мы все про фашистов да про фашистов. Ну их всех к черту!
— К чертям фашистов! Хай воны сковородки на том свити лижут, поганые, давайте лучше выпьем, — предложил Петро.
— За богатый хлеборобский род Дубравенко, — предложил я, — пусть он продолжается вечно, до тех пор, пока светит солнце!
Все выпили. За столом стало шумно. Дубравенки оказались людьми веселыми, с юморком. Посыпались шутки, остроты.
— К чертям фашистов! — весело предложила Катруся. — Хиба мы на поминках, давайте лучше споем нашу, украинскую. — И, не дожидаясь согласия, запела приятным грудным голосом:
Все подтянули. Голоса густые, сочные. И полилась, заплескалась веселая шуточная украинская песня:
— Петро, поцелуй мою Настю, а я твою Ольгу, — не унимался Иван.
Петр зажмурился, закрыл глаза руками.
— Целуй! Но Настя была серьезной, даже печальной; ее большие темные глаза сверкали непролившейся слезой, их влажная притягательная глубина словно вспышками озарялась чем-то ласково-нежным и сострадальчески-горьким; высокая грудь вздымалась тревожно, дыхание было прерывистым. Когда вышли из-за стола перекурить, она поставила на проигрыватель «Бухенвальдский набат». Полились гневные, скорбные и величественные звуки. Веселый смех оборвался. В комнате стало тихо, тихо. Звуки набата напоминали живым и предостерегали...
За окнами подрагивали сумерки, по селу загорались огни, а мы говорили, говорили, ели вареники, в сметане, пили, похваливая, кисели и наливки, грызли моченые груши, яблоки, охлаждали желудки кавунами. Было уже поздно, когда зачихали мотоциклы и гости разъехались. Дубравенко провел меня в небольшую уютную комнатку, расцеловал.
— Це тоби, хлопче, люкс, видпочивай. А ну скажи: паляныця.
— Паляныця, — сказал я и сам удивился, как легко выговорил я это слово.
— Оце гарно. Спи, друже. Спи счастливо.
Он ушел. Но спать не хотелось. Я подошел к окну. Прислушался. Ржаво поскрипывала под окном старая груша. У нее, как и у меня, вероятно, ноют по ночам старые раны. Терся о стены намотавшийся за день ветер. Сухо хрустнула, ударившись о ледяную корку, обломившаяся ветка. Оборвалась с карниза тяжелая сосулька. Ночь была полна звуков. Была полна звуков и моя бессонная память.
Дед Тарас, по-уличному Етово-тово, после смерти жены Наталки доживал тихо, бессуетно, одиноко в полупустой просторной хате с веселыми, улыбчивыми окнами на три стороны и застекленной голубой верандой. Да еще доживали свой век вместе с ним окривевший черный кот Цыганок, одинокая груша с покоробившейся от времени корой на узловатом стволе, пригорюнившаяся в дальнем углу двора над давно высохшей криницей, да древние кусты красной смородины под окнами, посаженные еще покойной Наталкой в молодые годы. А на одиннадцатом году одинокой жизни случилась беда: одурел семидесятилетний дед Тарас, женился на бойкой пышногрудой еще молодой, сорокапятилетней, доярке Груне, вдовой с первого года войны. Женился, ко всеобщему изумлению сельчан, в одночасье, и вот живет уже почти год, провожает ни свет ни заря свою Груню на ферму, пьет вечерами парное молоко, носит чистые штаны и сорочки, и хотя много времени отнимает у Груни ферма, но деду Тарасу остается кое-что.
Высокий, худой, чуть сутуловатый, но по молодому широкий в плечах и скорый на ногу, проводив Груню на ферму, он ежедневно обходил разумкой пустой двор, Заросший рыжим спорышем, садился на пригреве на завалинку, сидел часами, заговаривая с редкими прохожими.
Вот и в это тихое солнечное утро вышел Тарас во двор, поглядел из-под ладошки на веселое солнце, поднимающееся в голубом небе над далеким степным курганом, на дымящуюся молочным туманом речку, ка умытую росой зеленую леваду, вздохнул:
— Ишь ты, благодать-то какая, помирать не надо, рази травички пойти покосить, етово-тово, руки старые размять?
Но мысли его спутал сосед, неторопливо проходивший мимо двора. Дед Тарас встрепенулся, подался чуть вперед длинным туловищем, заговорил:
— Что, Федот, ведро, слышь, установилось, етово-тово.
— Ведро, дед Тарас.
— Как думаешь, надолго?
— Думаю, надолго.
— В бригаду, небось.
— А, в бригаду, время горячее.
— А, ну давай, давай, тово-етого...
И опять сидел, рассматривая полузасохшие ветки смородины, уже давно переставшей родить алые крупные ягоды.
— Усохла, стерва! — выругался незло. — Не хочет порадовать вкусной ягодкой, как в прежние лета, а и то пора уже, пора...
И опять вернулся к прежней мысли.
— Рази травички пойти покосить?
Подумал минуту и решительно шагнул к клуне, достал из-под стрехи литовку, провел желтым ногтем большого пальца по ржавому лезвию, вскинул косу на плечо.
— Пойду, покошу, разомнусь, етово-тово.
И травичка-то деду не нужна вовсе — ни коровенки захудалой, ни козленка во дворе — просто так, душу отвести. А травичку, как подсохнет, подберут люди добрые, да еще и спасибо скажут деду Тарасу. Спустился б дальний конец левады, выбрал сочную зеленую еланку и пошел косить: вжжжжик, вжжи-и-ик. А вокруг тишина, вспыхивают радугами росинки на высокой траве, машут метелками и перешептываются камыши в леваде, заливаются в камышах малиновым звоном очеретницы. Прошел от дремотного ручейка по буераку в гору два прокоса. На самой вершине буерака споткнулся словно — выдернул резко косу из травы, припал на правое колено, пошарил в валке и бережно вытянул сбритые под самый корешок кукушкины слезы.
— Ах ты, беда какая, — сказал испуганно и сожалеюще, — кукушкины слезы скосил, Наталкины цветики любимые. Ах и любила их покойница, ногой ступнуть на них боялась, а я возьми и скоси. Неладно, ах, как неладно...
Упали, рассыпались кукушкины слезы, и показалось Тарасу, что плачет цветок кроткими чистыми слезами.
— А и в самом деле, — умилился дед, — есть в них что-то жалостливое, душу бередящее.
И засосало под ложечкой у деда Тараса. Бросил косу на валок душистого разнотравья, сел на окосье, задумался крепко. Наталку покойницу, жену свою первую, как живую увидел: ходит с граблями, голыми икрами мелькает, не то сеном подсыхающим шуршит, не то спидницей цветастой. Покружилась, покружилась, стала напротив, смуглые руки на граблях сложила, смотрит укоризненно. «Скосил? — спрашивает дрожащим полушепотом. — Забыл меня? Эх, Тарас, Тарас...»
Хусточка полинялая заячьими ушками повязана. Покачала головой, грабли на плечо вскинула, икрами сверкнула и — только шум в некоси. Вздрогнул дед Тарас.
— Фу ты, словно и вправду, етово-тово, живая была, словно не лежит она одиннадцатый год в земелюшке. А ведь и то правда, забывать стал я Наталку, давно у нее на могилке не был, не беседовал с ней, покойной. Как же это, а? Забыл-то ее как, а?
Солнце уже припекать стало, а дед Тарас сидит, голову кучерявую седую уронил, думает, годы прожитые, словно книгу перелистывает: десять лет прожил он без Наталки, как пень в изножье у молодого леса выстоял, и над каждым годом — хмарная наволока, на одиннадцатом году тучи солнышко продырявило — Груня. Зашептал быстро:
— Может, лишний одиннадцатый-то, а? Может, не надо было с Груней-то, етово-тово, а?
И опять, как в явь, увидел дед Тарас ту лунную предосеннюю ночку на лугу, под вербами, в летнем таборе доярок, куда на лето призначила Оксана Лазаревна его сторожем. Из копешки свежего сена исходил пьянкий, дурманящий аромат чебреца и степной полыни, гроза надвигалась, в котлинке где-то тоскливо и одиноко плакал кулик. Может, кулик тот и виноват во всем: так растревожил он его одинокое стареющее сердце своим тоскливым бездомным плачем. А луна-пересмешница то закроется стыдливо рукавом, то опять подсматривает и лукаво ухмыляется. До сих пор еще не выветрились из густой дедовой бороды запахи чебреца и горько-полынный аромат незнакомых деду духов, истекающий из густых Груниных волос, до сих пор еще обжигают шершавые Грунины губы. Тогда и вошла она в его жизнь, Груня-то, горемычно вошла, запоздало. «Может, не надо было с Груней-то, а?» И опять оправдание для совести: не сбылась затаенная мечта его жизни, тридцать пять лет прожили, как один день, в любви и мире, а оставить после себя нечего, не дал бог детей, умерла Наталка, скоро умрет и он, и затеряется само его имя, как былинка в степи, во чистом поле. Ломкой, ненадежной соломинкой последней надежды и стаяв для него Груня. «А вдруг, — утешал он себя бессонными ночами, уважительно поглядывая на пышные белые груди спящей Груни, — а вдруг, етово-тово? Баба она еще ядреная, здоровая...»
— Теперя все! Конец! — сказал Тарас вслух, легко отделился от земли, выпрямился, сухой, строгий. — Все! Отцвели и отплакали кукушкины слезки.
Тряхнул седыми кудрями, размашисто зашагал от левады в гору, к хатам, да так быстро, что длинная дедова тень, перепрыгивая через канавки и цепляясь за кусты, едва поспевала за ним. В хату не пошел, косу не повесил бережно под стреху, а бросил зло на поленницу.
— Ну вот, — сказал сам себе, — теперя схожу на бугор, с Наталкой побеседую, место себе рядом с ней выберу, да и в путь стану собираться, хватит уж, пожил, погрешил, людей посмешил.
На бугор, где в подножье у вековых акаций густо натыканными крестами горюнится сельское кладбище, пошел прямиком через свой и соседов огороды.
— Добрая в этом году огородина будет, дожди прошли в самую пору, в самый аккурат угодили.
Ласково, хозяйской рукой погладил шелковистую гриву вымахнувшего в рост жита, опять порадовался:
— И жита хороши в этом году будут, уже, считай, в колос пошли, етово-тово...
Остановился, полюбовался, как перекатывается по полю мелкая зыбь, как шутник ветер кувыркается в густом житном клину, а то схватит жито за чуб и заставляет земле кланяться.
— Кланяйся, кланяйся матушке-кормилице, эти поклоны не зазорны, — сказал громко, повелительно и махнул через огорожу, легко перекидывая длинные ноги. И упрекнул себя в душе за то, что настроен уж больно радостно, удивляется всему, ликует, посмирней надо бы.
На кладбище зашел бесшумно, бережно прикасаясь ногами к густому ковру разнотравья. Сел в изголовье Наталкиной могилы, на самом пригреве, сорвал листок любистка, размял в пальцах, понюхал. «Летом пахнет, жизнью пахнет, — подумал горестно, — а вокруг — могилы, смерть вокруг».
Острый приступ тоски сковал сердце. Уронил низко седую голову.
— Вот она, смерть-то, слева, справа, какого креста ни коснись взглядом — человек под ним, жил когда-то, спешил куда-то, знал он этого человека, помнит, вот только лица как-то расплываются, нечетко видятся, — шептал беззвучно. — Натальино — тоже.
Долго молчал, вздыхал. Заговорил быстрым бормотком, словно боялся, что не успеет выговориться:
— Ты прости меня, Наталушка, не серчай за кукушкины слезы, за Груню не серчай, пришел вот я, место облюбовываю рядом с тобой, скоро и лягу тут, недолго уж ждать-то осталось, етово-тово.
И опять вздохнул тяжело, искренне, голову уронил еще ниже.
— Прости ты меня, Натальюшка, что не один я дни свои останние доживаю. Не мог я один, пойми ты, жизнь-то теперя рази такая, как при тебе была, десять лет назад? Рази могу я один, стареющий, поспевать за жизнью-то? Ах, Наталка, Наталка, жалко, что не видно тебе из-под холмика этого, до чего жизнь хороша стала, а быстрая какая жизнь-то стала, беги как напонужанный и то не успеешь, такая быстрая жизнь стала. И опять же — не останется после нас потомства для жизни этой сладкой, а? Пойми ты это, Натальюшка, и не осуждай меня, али ты добра не желаешь мне. живому? Пока есть жизнь, то куда денешься, жить надо...
Проговорив эти слова, дед выпрямился, сердито огляделся кругом и даже ногой притопнул.
— Душа у тебя, Наталья, добрая. Знаю — простила. Спасибо. А теперя все! Пожил. Хватит. Жди меня, Наталья. Жди. Скоро и явлюсь, етово-тово.
Долго сидел так дед Тарас, траву шелковистую на дорогом холмике бережно гладил, листики прошлогодние, засохшие из молодой зелени выщипывал. И опять, уже вдруге, поймал себя на мысли, что вовсе не думается ему о смерти. Сидит у могил, о смерти говорит, а скорби настоящей в душе нет, и страха, холодящего сердце, нет. А земные грешные мысли лезут в голову, вытесняют возвышенные и скорбные: «Груня что-то раздобрела уж очень, в теле шибко округляться почала, может, парня носит?» И тут же спохватился, резко дернул себя за ус.
— Ах ты, пес старый, о каких делах в таком месте помышляешь? — рассердился на себя дед Тарас, резко встал, поклонился низко крестам и зашагал к низкорослым горбатым воротам, скоро опять же зашагал, бодро, и кладбищенские заросли жимолости и бузины пугливо и покорно расступились перед ним.
Домой вернулся мрачный, тенью поблукал по подворью, что в руки ни возьмет — все из рук валится. Зашел в хату, заглянул в макитру — вареники остывшие. Поморщился. Бухнулся в чем был на постель, вбил остановившиеся глаза в потолок, да так и лежал неподвижно, пока не задремал. Очнулся — тихо вокруг, луна запуталась в густой кроне явора, рядом Груня спит, посапывает сладко, сны, небось, видит. Молодая еще, сладко спится после фермы. Ворочался с боку на бок, вздыхал: «Не усну». Встал, вышел во двор, прошелся, неловко ступая босыми ногами на теплую землю, сел под сараем на колоду, неловко показалось — пересел на дубовый чурбан, на котором дрова колет. Огляделся, прислушался. Земля спала, небо дышало тревожно и таинственно, хрущи в кроне гудели. Где-то, прямо над головой, на осокоре должно быть, вскрикнула во сне птица, да так пугливо, так жалостливо, что Тарас вздрогнул. «Ишь ты, сон дурной привиделся». Заметил: ушат десятиведерный стоит посередке двора. «Сроду не приберет Груня до места», — незло подумал и хотел было встать, прибрать ушат, глядь, а в него луна до краев налила жидкого света, и начал он плескаться через край, потек в разные стороны бесшумными ручейками. «Так и жизнь моя по края переполнена, — подумал Тарас, — а что поделаешь? Время, етово-тово. Вот абрикос цвел, плоды завязались и уже красуются под солнцем, соком сладким наливаются, а созреют — к земле потянет. Так вот и я. Просто все и мудро: поцвел, пошумел, сделал свое дело — уступи место другим... А зря осенью не посадил абрикосы, пустует земля, бурьяном зарастает, жив буду — осенью непременно посажу десяток абрикосов...»
Пока дед ворочал неуклюжие и противоречивые мысли, лунный свет из ушата весь вытек. Развиднелось, небо рассинилось, распахнулось вширь и вглубь, на востоке обозначилась алая полоска, с левады потянуло шелковым ветерком.
Встал Тарас с чурбана, постоял минуту в раздумье, шагнул в сарай, легко вскинул вверх лестницу, полез, кряхтя, под потолок. Там в надежном месте добротные припасены доски, от Натальиного гроба остались, так и загадывал тогда: «На мою домовину точь-в-точь хватит». Вытянул доски, сносил к верстаку, достал рубанок, фуганок, огляделся по сторонам.
— Эхма, отцвели кукушечкины слезки, отцвели, отплакали...
Засучил выше локтя рукава у рубахи, сплюнул на ладони и пошел стругать так, что скоро весь наполнился хмельным, веселым духом сосновой смолки, а босые дедовы ноги погрузли в ворохах стружки.
Позевывая и почесываясь, вошла Груня, разрумянившаяся после сладкого утреннего сна, толстая коса на голове в корону уложена. Посмотрела на мужа, прикрикнуть хотела, чего, мол, ни свет ни заря черти подняли, да залюбовалась: красив дед в работе, ух, как красив! Серебряные кудри врассыпную, в разлете мохнатых бровей — напряжение, а у самого разбровья, слепив волоски, перекатываются две крупные капли пота, а в каплях — солнце. Полюбовалась Груня, сказала уже кротко, ласково:
— И чего это ты, Тарас, строить надумал?
— Домовину вот себе приготовлю, смерть моя скоро, — сказал глухим голосом, не отрываясь от работы.
— Да ты что, аль не в себе, аль белены поел вчерась в леваде?
— Чую смерть, Груня, прощаться нам с тобой скоро, недолго потешила ты мою старость одинокую.
Груня попятилась, плаксиво сморщилась, зашмыгала по-детски носом, захныкала жалобно:
— Тарасушка, господь с тобой, что это ты надумал живым себя хоронить? Ядреный ты вон какой, тебе еще жить да жить, а душой-то и совсем молод, а ли я пошла бы за старика, сам подумай?
— Вытекла жизнь моя, Груня, как лунный свет из ушата, и буду я в путь собираться, к Наталушке. Отцвели, слышь, кукушкины слезы, отцвели, Грунюшка, и завяли...
— К Наталушке? — Груня смахнула передником слезы, уперла в бока сильные красивые руки, грозно свела черные брови. — Ах, так ты к Наталушке? Ее свел своими причудами раньше времени в могилу, теперь до меня добираешься, меня хочешь уморить, тихоня? Правду говорят люди добрые, что в тихом болоте черти живут. Брось стругать, брось, я тебе сказала! Попалю! Все до единой щепки попалю! Я тебе дам домовину, я тебе покажу лунный свет, я тебе покажу кукушкины слезы! Умирать собрался... ха-ха-ха... смерть он свою чует, я тебе дам смерть, бугай круторогий, в ярмо тебя впрячь надо да землю пахать заставить!
Сильным и сочным, срывающимся от волнения голосом Груня выкрикивала незлые угрозы и не заметила, как сзади, весело размахивая халатом, подкралась Фрося, напарница и подруга Груни.
— Чего это ни свет ни заря не поделили? Чего, Груня, раскричалась? Пойдем, на ферме на телят докричишь.
И, тормоша и обнимая Груню, спохватилась:
— Доброе вам утречко. Идем, идем, Груня, уже не рано, а пока до табора дотопаем, то солнце припекать потылицу начнет.
Груня улыбнулась совсем умиротворенно, и по лицу ее скользнула грустная тень.
— На телят, Фрося, столь зла не скопишь, сколь скопилось на упрямца этого. — Груня обняла щупленькую Фросю за талию и, погрозив в спину продолжающему стругать Тарасу кулаком, пошла со двора. — Фросенька, умирать старый-то мой собрался, домовину себе ладит.
— Да ну? — искренне удивилась Фрося. — Так-таки и домовину?
— Домовину, Фросенька, и какая его муха укусила — ума не приложу. Был дед как дед, а тут сбесился.
— Стар он уже, Груня, вот и готовится к смерти, помоложе бы ты выбирала...
— Помоложе, помоложе, мово-то молодого, Фрося, война-разлучница с миной повенчала, так я его сердечного, с той поры ни разу в глаза и не видывала, во сне только и обнимал меня жаркими руками; вот старика и поженила на себе, силком поженила и не жалковала, да и теперь не жалкую. Он старик, старик, а утешник, горюшко мое бабье нет-нет да и развеет и утешит, утешит. Ядреный он еще, Фрося. Мужик как мужик, все на месте, иной и молодой-то навряд с ним сравнится. И чего он помирать собрался? Может, опять заманить в табор, под вербы ночкой лунною? А, Фросенька?
Груня весело захохотала. В памяти промелькнула та чудная ночь: плакучая ива расплетала и мыла длинные рыжие косы в размечтавшейся Ольханке, посередке реки месяц купался, дурашливо разбрызгивая золотые искры капель, на западе погромыхивало — гроза надвигалась. Свежее сено щедро расточало горько-медовые запахи. А кулик в котлявинке плакал, плакал. Потом отпахли тмином и сморенным смородиновым листом сентябрьские сумерки и торопливо отцвел по яругам жар-вереск, веселые подходили ужинки. Тогда-то и пришла в хату к деду Тарасу Груня и сказала коротко: «Вот что, дед Тарас, хорошо было в лунную ночку под вербами любиться-миловаться, красоту бабью пить полной чашей, теперь рассчитывайся, жить у тебя стану, женой твоей хочу быть, так-то...» И начала хозяйничать в просторной дедовой хате. А когда стылыми осенними туманами потянуло от Ольханки и первые зазимки начали по ночам сковывать притихшую землю, поняла Груня: быть и ей, вечной вдовушке, матерью — и засветилась теплой радостью. Дед Тарас оказался мужиком, да еще каким...
Женщины шли молча. Тропинка, то обтекая густые заросли речного ивняка и верболоза, то весело скатываясь в лощинки, тянулась по травянистому берегу полноводной, местами выплеснувшейся из берегов Ольханки.
— Ой, Фросенька, а мне невесело чегой-то, помрет дед-то мой, а я вот-вот матерью стану, кто нянчить малыша будет, а? Годится дед мой в няньки, Фросюшка? — Груня невесело засмеялась, плеснув по сторонам черными цыганскими очами. — Погоди, Фросюшка, я ему, кобелю старому, двойню скоро припру, враз отямится, некогда будет, баюкаючи, о смерти помышлять и домовину себе ладить.
Теперь хохотали вместе.
— Подари, Груня, подари ему двойню. А ребеночки-то родными будут деду али от кума? — лукаво усмехаясь, посмотрела Фрося в горячие подружкины глаза.
— Ты что? — вспыхнула Груня. — Я — мужняя жена.
— Ну, ну, смотри...
Там, где своенравная Ольханка, делая крутой изгиб, обтекает широкий мыс, ярко сверкнул бидонами и белыми халатами доярок летний табор. Оттуда доносилось протяжное коровье мычанье, сдобренное сочными голосами перекликающихся доярок. У таборных ворот стоял «газик».
— Никак Оксана Лазаревна в таборе уже?
— Кому же и быть, как не ей. Ни свет ни заря носится то по полям, то по фермам. Вот и расскажу ей про дедовы причуды. Женщина она умная, посоветует, — обрадовалась Груня, — поможет совладать со старым чудотворцем.
Оксана Лазаревна, или Головиха, как все звали ее в селе, стояла в кольце молодых доярок и что-то доказывала им, убедительно жестикулируя полными оголенными выше локтя руками. Заметив Груню и Фросю, она вышла из плотного круга им навстречу.
— А ты все округляешься, Груня, — любовно оглядывая фигуру школьной подруги, встретила доярок Оксана Лазаревна, — позычила б малость Фросе полноты, ей не повредило бы, правда, Фрося?
— Дело это женское, Оксана Лазаревна, чтобы справной быть в деле — баба должна быть в теле, — скороговоркой ответила Груня и захохотала. — На сносях я, Оксана Лазаревна, матерью скоро стану, молодой матерью, как в консультациях кличут. — И уже серьезно, озабоченно добавила: — Поговорить надо мне с тобой, Оксаночка, с глазу на глаз.
— Ну, девчата, по местам, да смотрите ж не сплошайте. Что там у тебя стряслось, выкладывай, Груня?
Тихо плескалась о берег теплой волной Ольханка, заливался над головой в безбрежной синеве неба жаворонок, где-то в прибрежных камышовых зарослях монотонно и въедливо кричал удод, а Груня, краснея и волнуясь, рассказывала про странные причуды Тараса.
— Гроб, говоришь, изладил?
— Ага.
— А говорит-то что?
— Постой, чудно как-то: «Отцвели, — говорит, — кукушечкины слезы», — или еще сказал: «лунный свет из ушата весь вытек...»
— Так и сказал?
— Точнюсенько так: лунный свет вытек.
— Лунный свет вытек... — Оксана Лазаревна задумалась: — Лунный свет весь вытек... Странно. А глаза у него какие, светлые, ясные?
— Вроде ясные.
— Да, странно, «кукушкины слезы отцвели», «лунный свет», гроб сделал. Странно, странно. Что-то тут, Груня, нечисто. От безделья и скуки, думается мне, дедова хвороба. Очень неправильно мы делаем, что таких, как Тарас, на пенсию выталкиваем, ведь здоровый и сильный он еще, ему бы пахать да пахать в колхозе. А мастер-то какой! Нет ему в колхозе, да что в колхозе, в районе нет равных. Золотые руки. Мудрая голова. Поискать таких. А выбросили — и вот они кукушкины слезы, лунный свет и прочая чепуха. От скуки, Груня, это, от тоски и безделья. Иди, работай, а я буду сегодня у вас. А насчет беременности правда? Аль пошутковала?
— Правда, Оксаночка.
— От него?
— А от кого же больше, Оксаночка, ты ведь знаешь меня...
— Ну извини, извини. Все наладится, не волнуйся, тебе теперь вредно волноваться, будущая мамаша.
А дед Тарас тем временем усердно стругал, пилил, стучал молотком. Изрядно упрев и выкурив пачку «Севера», к полудню смастерил он отменный гроб. Отошел в сторону, полюбовался:
— Ладная домовина.
Старательно вытер пыльные сапоги о спорыш, оглядел себя придирчиво, еще раз отряхнулся.
— Не куда-нибудь, в домовину ложусь...
Полез в гроб, лег, руки сложил на груди, носки ног вытянул. Полежал смирно, посмотрел в безоблачное, давно рассинившееся небо, поерзал.
— Аккурат по мне, — прошептал довольно. — Дед Наум и не смастерил бы для меня такой уютной домовины.
Вылез. Прибил на четверть гвоздями крышку. Походил вокруг, почесал затылок. Легко взмахнул гроб на плечо и потащил по лестнице под потолок сарая, туда, где лежали доски.
— Ну вот и ладно, — сказал сам себе и опять поймал себя на мысли, что совсем не думается ему о смерти, словно не гроб себе сделал, а челн для прогулок по Ольханке. Пробурчал в усы озадаченно:
— Чего это так: ночью, при луне, одна дума — помирать скоро, жизнь прожита и вытекают из тебя ее последние капли, а днем и думать о том не хочется, жизни радуешься. Или то свет солнечный гонит, черные мысли? Или поработал всласть? Дивно...
Размышляя так, дед Тарас не заметил, как у калитки тормознул председательский «газик». Недоуменно пожал плечами, однако пошел к калитке навстречу незваной гостье.
— Добрый день, Тарас Романович! — Оксана Лазаревна, махнув Саньке-шоферу, чтобы ехал обедать, не ждал, решительно направилась в сторону деда Тараса. «Что она забыла у нас?» — подумал удивленный Тарас, но вслух сказал:
— Кому, может, и добрый, а нашему брату не шибко. А вы, грешным делом, двором не ошиблись, Оксана Лазаревна?
— Не ошиблась, Тарас Романович, к вам мой путь с утра лежал. Дело важное есть.
— Хоть и недосуг мне, а куда денешься, слушаю.
— Сватать приехала я вас, Тарас Романович, ох, как до зарезу нужны колхозу ваши руки. Не пошли бы вы, не поработали бы малость какую на строительстве? Комбинат бытового обслуживания собственными силами строим, а рук умелых, сами знаете, в обрез: дед Наум, братья Шпаки, да и то — какие из них мастера? Одно названье, что столяры, а нам надо рамы оконные сделать, двери. Как здоровье-то?
— Стариковское здоровье, оно, как жинка клятая: тут тебя ласкает, тут тебя макогоном потянет по потылице, аж искры из очей брызнут.
— Отдых не надоел, не гнетет безделье?
— Безделье — шибко вредная штука, от него всякая хвороба и цепляется. Ведь что, Оксана Лазаревна, человек без дела? Ничто. Пустое место. Нуль, значит. У всякого человека должна быть работа какая ни есть. Без работы пропал человек, етово-тово.
Оксана Лазаревна улыбнулась: верную струнку тронула, ох, как знает она деда Тараса.
— Возьмите железо, топор, лемех какой или шкворень. Пока в деле — блестит, солнышко отражает, выбросили за ненадобностью — ржа враз источит, пропало железо. Так и человек.
— Верно, верно, Тарас Романович, не может человек без работы, пропал человек без работы. Вот и добре, договорились, значит, жду завтра на наряд в конторе. А за оплату не беспокойтесь, все будет в лучшем виде.
— Пороблю, пороблю, пока силенки не покинули. Отчего ж не поробить, ежели надо, тово-етово.
— Бывайте здоровеньки, Груне, подружке моей, поклон низкий.
— До свидания, до свидания, а машину-то отпустили.
— Пройдусь пешочком, мне это невредно.
И зашагала середкой улицы легкой упругой походкой, высокая, статная.
— Вот те и на, не забыли, помнят Тараса, пришли поклониться старому Тарасу, — забыв про домовину, весело нашептывал в усы дед, размашисто меряя из угла в угол просторный двор. Косу поднял, бережно повесил на место, ушат отнес, стружки собрал, с метелкой прошелся. — На наряд так на наряд, дело это для нас привычное.
Вечером того дня Груня пришла с фермы чуть позднее обычного. Начала было рассказывать про свои дела, дед Тарас перебил:
— Гостья была. В ножки кланялась, просила поработать, рамы, двери для быткомбината сделать. Мастеров-то, сама знаешь...
— Оксана Лазаревна?
— Она.
— Что ж, пойди поработай, все какая копейка лишняя в дому появится, на соски, на пеленки сгодится.
— Какие такие пеленки еще? — Тарас вскинул пушистые брови, посмотрел на Груню пристально и выжидающе, не смея верить услышанному.
— Матерью буду я, Тарасушка, скоро. Не беспокоила тебя, не говорила, а теперь скажу: в середине лета и в роддом пора мне. Посчитай, сколь времени утекло от той лунной ночки в предосенье? То-то же, пора, аль не помечаешь ничего?
— Грунюшка, утешенье ты мое, радость ты моя последняя, все помечал, тешил себя надеждой, да, думаю, нет, ошибся, а оно и взаправду счастье подвалило на склоне дней. Ах ты, радость-то какая, етово-тово! Парня! Слышь, Груня, только парня! До гроба на руках косить буду, ноги буду мыть и воду пять. Сыночка, мечту всей моей жизни, продолжателя рода моего. Песни буду петь ему солдатские, гвардейские, делу столярному учить стану. Ух, и заживем мы с парнем! А назовем-то как, Грунюшка, героя своего? Павлом назовем. Был у меня друг фронтовой Павел, душа человек.
Весь вечер крутился Тарас около Груни, ласкал ее нежным, совсем не стариковским взглядом. И весь вечер вздрагивали его седые мохнатые брови.
— А как же домовина-то, Тарас Романович? — как бы между прочим сонным голосом спросила Груня, лежа в постели.
— А домовина что? Домовина завсегда сгодится. Мало ли на селе дряблых стариков, помрет какой — домовину Тарасу делать, кому ж еще, а она — вот она, получайте, на совесть сделанная, как для себя, — последние слова Тарас произнес дрогнувшим голосом. — Ну спи, спи, тебе же вставать рано.
И замолчал, сделал вид, что уснул. Но сон не приходил. Уже гасла душная, расцвеченная дальними зарницами короткая летняя ночь, а дед все ворочался, все вздыхал, Вовсе запутались тягучие дедовы мысли, и не мог он дать им никакого ладу: вроде бы все начиналось сызнова и вроде всему приходил конец. «Ишь ты, етово-того, — ворочал мысли дед, — какой крутой извил жизнь-то сделала, а не поздновато ли? Где ране-то была судьба-путалка? Семь десятков, етово-тово, стукнуло. Сколь он еще протянет. Кабы еще десятка два, етово-тово...»
В колхозный родильный дом Груню увезли через три недели, в самый разгар жнив. Увезли прямо от коров, из летнего табора, на молоковозе. Фрося бережно усадила обессиленно ойкающую подругу в кабину, села рядом, обняла Груню, коротко приказала побледневшему шоферу:
— Гони, Митяй, с ветерком, но не тряско.
В предвечерье в небе над Новоселицей разразилась гроза. В мастерской, где работал дед Тарас, потемнело. Он бросил стругать, подошел к окну, закурил. Гроза разрешилась щедрым ливнем. На душе у Тараса стало светло и торжественно. Не успели упасть на землю последние крупные капли дождя, как в мастерскую вбежала намокшая, распаленная бегом Фрося. Остановилась в дверях, вглядываясь в полумрак.
— Тарас Романович, а, Тарас Романович!
— Тут я, или ослепла.
— Ой, и не разглядела в темноте.
— Вроде не мал, чтобы не приметить.
— А с вас, Романович, причитается. — В лукавых Фросиных глазах запрыгали золотые искорки. — Бегите за шампанским и шоколадными конфетами, только бегом,
— Грунюшка разрешилась?
— Быстрый какой!
— Чего мелешься, говори толком, что стряслось?
— Ага, Груняшка, поздравляю с сыночками.
— Как с сыночками? Двойня?
— Ага, двойня.
— И оба парни?
— Оба, Тарас Романович.
Лицо деда Тараса осветилось радостью, мохнатые брови запрыгали, руки торопливо и бессмысленно зашарили по верстаку, перебрасывая с места на место инструменты.
— Гляди-ко, етово-тово, двойня, парни. Ты, слышь, побудь тут, а я мигом, шампанское-то...
— Да нет, я пошутила.
— Ты что, коза, изгаляешься над старым человеком? Что пошутила? Говори! С двойней пошутила?
— Да нет, с шампанским пошутила, не время ей еще шампанское-то распивать.
— И то не время, Фрося, етово-тово, успеется.
— Ох, и намаялась я, Романович, не успели выехать из табора, как она заметалась, бедная, за корчилась. «Сворачивай, — говорит, — в лесосмугу, али не видишь, што со мною деется?» — «Вижу, — говорю, — все вижу, да что я буду делать-то с тобой в лесосмуге?» — «Сворачивай! — кричит и Митяя кулаком по плечу лупит. — Сворачивай, говорю!» А я Митяю перепуганному киваю: гони, мог., не слушай ее. Матенька моя ридна, еле-еле доперла, думала, что сама рожать стану с перепугу. Привезла я ее, сдала с рук на руки врачу, сидела с полчаса на скамеечке под грушей, ждала, что же оно дальше будет, а тут еще гроза эта, ливень. Ой, страхи господни! А потом вышло ко мне Оля-акушерка и улыбается: «Можешь, Фрося, поздравить Тараса Романовича с сынками, два, да крупные какие, молодец молодой папаша».
— Так и сказала?
— Так и сказала, Тарас Романович.
— Это дело, етово-тово. Ну, ты иди, пообсохни малость, а то словно не Груня, а ты опросталась. Ступай, ступай, а шампанское — опосля, с Груней вместе.
— Вишь ты, как все получается, — размышлял вслух дед Тарас, складывая в ящик инструменты. За долгие годы одинокой жизни он приучился разговаривать с Цыганком и с самим собой вслух. — Тогда в предосенье, кочкой той лунной, здаля погромыхивало, а ноне гроза над головой громовень просыпала, добрая, щедрая, быть добру.
Домой шагал шагасто, через лужи перепрыгивал, улыбался в бороду. «Теперь забот — хоть отбавляй, папаша». Забежал наскоро в сельмаг, посмотрел на коляски. Добрые. Да что коляски, баловство одно. Зыбки надо. Две зыбки изладю. Прадеда моего в зыбке урезонивали, деда, отца, мне матушка-покойница в зыбке песенки певала, и сынам моим в зыбке колыхаться, а коляски куплю, то само собой, то для прогулок. Вот сейчас и сделаю первым делом зыбки. Справа от кровати — зыбка, на кольце, на пружине, слева — зыбка. Левой рукой одну качаешь, правой — другую, а песня — на двоих одна. От такого решения пришел Тарас в восторг и зашагал еще быстрее.
— Вот обрадуется Груня, — прошептал в усы, ухмыляясь. — Принесу домой ребят, а в спальне две новые зыбки, клади малышей, баюкай, етово-тово.
Давнее правило у Тараса: задумано — сделано. Кинулся за досками в сарай, ахнул:
— Доски-то, бабушке твоей лихоманка, все на домовину стратил, для смерти, значит, употребил, а для жизни не осталось. Задача. Все годы, сколь себя помню, на жизнь работал, а тут на тебе...
Долго чесал потылицу дед Тарас, а таки полез под потолок, гроб вытянул, поставил на попа.
— Кха, и что ж его делать, етово-тово? Ломать? Жалко. Уж больно искусно сделана домовина, душа вложена. А придется ломать — досок-то больше нету, а идти на поклон к Оксане Лазаревне — душа противится. Поломаю. А когда помру, то какую ни есть сделают домовину, так не зароют.
Оглядел еще раз домовину, вздохнул, взял в руки молоток и ловко превратил ее опять в доски; и опять закипела у деда работа, где подпилит, где подстругает; и не прошло и часа, как две люльки были готовы. Просверлил дырки для дужек, покрасил светлым лаком, поставил на самом пригреве — пусть сохнут.
Вечер уже позевывал, стелил по косогору тени, вытягивал их бережно, когда Тарас, одетый в новый выходной костюм, спустился вниз по буераку к дремотному ручейку в леваде, на то самое место, где косил он три недели назад на восходе солнца молодую сочную травку. Нарвал васильков бледно-голубых, молочных колокольчиков, панычей крученых, маков пылающих охапку целую, сдобрил запашной букет лугового разнотравья кукушкиными слезами, праздничный костюм отряхнул бережно и зашагал вдоль по улице в центр села, к родильному дому. Идет дед Тарас прямой, светлый, под мышкой сверточек, борода расчесана, в бороде усмешечка прячется. Видит — натолп у чайной, все на него смотрят, улыбаются. Слышит краем уха:
— Гляньте, гляньте, молодой папаша идет, в родильный дом, стало быть, путь держит Етово-тово.
— Двойню, балакают, Грунька-то приперла.
— И оба парни.
— Вот это — по-нашенски.
— Мастер молодожен, ничего не скажешь...
— Утер кой-кому нос-то Етово-тово.
— А цветов, глянь сколько, весь луг скосил.
— Га-га-га...
Слышит Тарас зубоскалов, каждое слово настороженным ухом улавливает, не сердится, улыбается счастливо. «Пусть языки почешут, поржут, потому как это им — внове».
Груня вышла не скоро. Была она какая-то незнакомая, не домашняя. Рябенький, в мелкий цветочек платок висел на ней как-то сиротливо, еще резче оттенял непривычную бледность лица и медленную счастливую поволоку глаз.
— Ребят кормила, Тарас Романович, — сказала тихо, целомудренно запахивая на груди тесноватый халатик, — жаднющие парни-то у тебя, никак не насытятся.
— Спасибо, Грунюшка, осчастливила на старости лет. Возьми вот одеяльца, пеленочки и там кое-что.
— Пеленочки сгодятся, а кое-что не надо, тут все есть, Тарасушка. А цветов-то сколько! Весь луг, небось, скосил. Спасибо. Лугом в палате запахнет, незабудки, колокольчики, маки, а это, Тарасушка, что за травка в букете?
— То, Груня, кукушкины слезы.
— А, и то правда, на слезы похожи.
Груня прижала к груди источающий запахи лета букет, сказала тепло, тихо:
— Ну ты иди, Тарас Романович, да не мори там себя голодом, ешь больше, а я скоро, ден через пять и выпишут.
— Посмотреть бы на мужиков-то, Груня.
— Спят они сейчас, Тарас Романович, да еще и успеешь, насмотришься.
— И то правда.
Придя в палату, Груня попросила няню принести банку с водой, бережно перебрала цветы, отложила в сторону кукушкины слезы, решив, что дед впопыхах вместе с цветами прихватил и травку эту неказистую, поставила яркоцветный букет на тумбочку и то и дело склонялась к нему, нюхала, а кукушкины слезы смяла и выбросила в раскрытое окно. И откуда было знать Груне, какой тайный смысл имели в этом запоздалом букете кукушкины слезы — цветы горестные и нежные.
...И опять, как и в прежние сиротские годы своего одиночества, сидел Тарас на завалинке, на самом пригреве, мудро посматривал на небо, покачивал слегка коляски, агукал и счастливо улыбался. И уже не выжидал редких прохожих и не заговаривал первым, как прежде, с ними. Теперь уже проходящий мимо сосед Федот сам останавливался у плетня, с минуту смотрел на деда Тараса, на его новые никелированные коляски.
— Доброе утречко, Тарас Романович. Деток колышем?
— А колышем.
— Мать-то на ферме?
— А на ферме, где ж ей больше быть?
— Ведро, слышь, установилось, Тарас Романович.
— А установилось.
— Да, вроде ведро установилось. А как думаете, надолго?
— Думаю, етово-тово, что надолго. Ну, ты ступай в бригаду, время горячее.
И загадочно и мудро ухмылялся в сивые усы.
Всю дорогу от города до небольшого украинского села Дубиивка Василий Тимофеевич дремал, давали себя знать усталость и бессонная ночь, проведенная в аэропорту и самолете. Но когда с широкого и шумного асфальтированного шоссе автобус свернул на узкий мощенный гравием проселок и пассажиров начало потряхивать и побрасывать, Василий Тимофеевич встрепенулся, нетерпеливо заерзал на жестковатом кожаном сиденье, бросая уторопленные взгляды то в окно налево, то в окно направо. И сколько мог видеть глаз, до дальних, утопающих в волнистом мареве посадок, простирался сочный ярко-изумрудный ковер озимой пшеницы, буйно махнувшей в рост. Предзакатное солнце обильно поливало бескрайнее поле теплом, и легкий ветерок, пролетая над ним, волнил густую пшеницу шелковистыми воздушными волнами. «А простор-то какой! — подумал Василий Тимофеевич. — Не хуже, чем у нас в Оренбуржье».
Миновав величественную липовую аллею, автобус остановился на просторной и чистенькой площади. Полная, с короной роскошной каштановой косы на красивой головке кондуктор ласково улыбнулась ему и сказала приятным грудным голосом:
— Оце вам и е Дубиивка.
Василий Тимофеевич поблагодарил, попрощался и вышел на залитую вечереющим солнцем площадь. С минуту постояв и осмотревшись, он взял в левую руку небольшой саквояж и черную с гнутым концом палку и, резко поскрипывая протезами обеих ног, пошел к братской могиле. Она возвышалась в вечернее небо высоким гранитным обелиском в самом центре площади. Вокруг могилы за ажурной металлической оградой теснились молодые белоствольные березки, а чуть поодаль, в углах, склоняли к надгробью поникшие ветви плакучие ивы. Василий Тимофеевич обошел могилу вокруг, докурил и старательно затушил сигарету, снял серую с порыжевшими полями шляпу и тихо зашел за изгородь. Он долго стоял, вздыхая, перед обелиском, потом поставил к скамье саквояжик и сел, неловко выкинув негнущиеся ноги. Вся могила была усыпана цветами. Василий Тимофеевич улыбнулся.
— Не забывают, чтут, цветов-то эвон сколько, и все свеженькие, — прошептал про себя взволнованно, — тюльпаны, пионы, розы...
На окутанное сизоватой дымкой село, на цветущие сады и зеленую леваду плавно опускались душистые майские сумерки. Из соснового бора, подковой сжавшего село, потянуло прогретой хвоей и густым смолянистым духом. Уже догорела и погасла темно-пурпурная полоска увядшей зари, сумерки сгустились и стали темно-синими, белые хаты порозовели и, переходя в темно-малиновый расплывчатый цвет, медленно блекли и гасли, словно прятались в густой зелени цветущих садов, а Василий Тимофеевич сидел, окаменев, только вздыхал.
В звенящем воздухе, заглушив собою все запахи дня, повис густой, дурманящий аромат цветущего жасмина. Темнеющее небо заполнили кружащиеся над кленами хрущи, их монотонная легкая музыка становилась все гуще, гуще и скоро поглотила собою все звуки.
Василий Тимофеевич Долгов узнавал и не узнавал эти места. Сорок лет прошло с тех пор, как он был здесь. Срок немалый, целая человеческая жизнь. Да и был он тут зимой, в декабре сорок третьего, а теперь май благоухает. Но время не властно стереть из его памяти ни одной минуты прошлого. Он живо и ярко видит и тот холодный дождливый декабрь, и себя, восемнадцатилетнего, в длинной не по росту шинели, и свой пулеметный батальон, отбивающий яростные атаки стиснутого в кольцо противника, слышит голоса своих друзей, спящих вечным сном под этим гранитым обелиском. И весь он в этот звонкий вечер в неотразимой власти прошлого; и монотонное гудение майских хрущей не мешает ему ни вспоминать, ми думать. И странное чувство испытывает Василий Тимофеевич, будто он — это совсем не он, а другой кто-то, а он, настоящий, тут, с ними, с друзьями фронтовыми, под тяжелым серым гранитом. И имя его золотыми буквами высечено рядом с их именами — Долгов Василий Тимофеевич, младший сержант, 1925 года рождения. Все правильно, кроме того, что жив он, сидит вот на скамейке у братской могилы и слушает тишину майского вечера, и думает, думает.
...В тот день лил холодный дождь. Набухшая земля уже не впитывала влагу, и холодная бурая вода заполняла все ложбинки. Окопы захлестывало водой. А оттуда, где слипается низкое небо с дымящейся землей, быстро увеличиваясь в размерах, ползут и ползут рогатые каски. Вот они поднимаются в полный рост и, дико горланя, бегут на окопы, и пулеметчики опять густым настильным огнем пришивают их намертво к земле. Крупная вражеская группировка была наглухо отрезана от своих основных частей и рвалась соединиться с ними. Ее отчаянный натиск сдерживал один пулеметный батальон. Шестьсот вторая дивизия была где-то на подходе. Горячий, огненный был день.
Они отбили четыре диких атаки. В кожухах кипела вода. Мокрые все были, как черти, и пар от каждого клубами валил. Уже задрожали прошитые дождем ранние декабрьские сумерки, когда от околицы села, от леса, неистово воя и расшвыривая траками мокрую землю, на окопы батальона полезли четыре «тигра» и два «фердинанда». Головной «тигр» загорелся в пяти метрах от окопов — Коля Васильченко угостил его связкой гранат. Остальные шарахнулись назад и, искусно маневрируя, били по окопам прямой наводкой. Снаряды рвались на каждом метре. Земля вздыбилась. Стало темно. Снаряд разорвался позади пулеметной ячейки. Долгову перебило осколками обе ноги и оторвало правую руку. Позвал Колю Васильченко. Молчит. Подполз к нему. Готов парень. А «тигры» уже близко. Пополз, как ящерица, и упал в окоп. Кровь из ран хлещет, а над головой гусеницы грохочут — «тигр» окоп утюжит, земля стоном стонет, и машинное масло на лицо капает. Истек бы он там кровью, если бы не Вася Килин. Подполз он к нему, тоже раненый, но все же, скрипя зубами, перевязал ноги и обрубок руки и потащил. Дышит хрипло, свистяще, но тащит. До овражка, до спасения, было рукой подать, а Килин вдруг споткнулся, оседать как-то неловко стал и рухнул, раскинув руки. Ночь опустилась на степь ветреная, темная, страшная. Стихли последние голоса, и остался он один, умирающий, рядом с мертвыми. И страшно тогда ему стало. Человек силен, когда он не один, тогда он все может, а одному — каюк, пропадет один...
...Уже растаяли в душистых сумерках и дальние улочки, и лес, и левада, в темно-бархатном осевшем небе загорелись первые яркие звезды. Подстригая остроконечные кроны пирамидальных тополей, низко и величаво поплыла полная луна. На ярко освещенной сельской площади становилось оживленнее. В сельском ресторане «Дубок» весело вспыхнули люстры, их вздрагивающий, шевелящийся свет протянулся длинными полосами через всю площадь. Из распахнутых настежь окон вместе с потоками этого веселого света хлынула на площадь быстрая и тоже веселая музыка. Василий Тимофеевич непроизвольно вздохнул. Видели бы ребята, какая красивая жизнь течет в том селе, где они умерли, безусые, восемнадцатилетние. Коля Васильченко загорюнился перед тем боем. «Чего вздыхаешь, Коля, и с лица невесел?» — спросил он его. «Да вот думаю: бой скоро, — отвечает он, — а я ведь девчонки не поцеловал ни разу, убьют и не узнаю, что это за штука такая — поцелуй девичий..» И смеется, а глаза печальные.
Василий Тимофеевич пересел на край скамейки, подальше от яркого снопа света, закурил сигарету. А видения наплывали, наплывали.
...Как прошла та первая ночь — он не помнит. Начался жар, и был он все время в бреду. Очнулся, когда было уже совершенно светло. Мокрую землю стянуло морозом. Кругом — ни души. Врезались в память от того утра серые контуры хат под лесом, дымки из труб, столбиками подпирающие серое низкое небо. Лежал он где-то на том пшеничном поле, мимо которого недавно проехал, потому так рванулось к той земле сердце. Это была его земля, обильно политая его молодой горячей кровью. Сознание все реже и реже навещало его. Когда приходил в себя, удивлялся: все еще не умер, какой живучий. А когда очнулся в следующий раз, то был уже на телеге, рядом с мертвыми немцами. На околице села на его счастье распряглись лошади. Немец бросился поправлять упряжь. В это время к фургону подбежала женщина и протянула ему кружку молока. «Выпей, дытыночка моя ридненька, — заголосила она на всю улицу. — Ой, лышенько, що робыться!» Прежде чем взять ту кружку, он сунул женщине документы и прошептал: «Отдайте нашим, когда придут, так, мол, и так, скажите...» «Руэ, матка, вэг, вэг! — замахал вожжами немец. — Вэг!»[11] Колеса заскрипели, и поехал он, поехал...
...В настоянном на тишине теплом воздухе по-прежнему дурманяще пахло жасмином. Откуда-то издалека доносилась протяжная и величественная украинская песня. Пели высокие грудные девичьи голоса. Где-то рядом щелкал соловей. И странно, ни обвораживающая ночь песня, ни замысловатые выщелкивания соловья не только не нарушали тишины, а еще сильнее, рельефнее подчеркивали ее, делали тишину зримей, осязаемой.
А воспоминания плыли, плыли, и отмахнуться от них не было сил. Во Львове, в лагере, пленный врач поляк Цеглинский сделал ему операцию, ампутировал обе ноги и обрубок руки. Отпиливал ноги обычной ножовкой, без наркоза. «Ты, панове, живучий, — удивлялся Цеглинский. — И откуда в тебе такая сила? Невидный, вроде, из себя, не богатырь? Другому на твоем месте давно был бы капут...» Долгим показался ему этот год в неволе, дольше всей прожитой жизни. Освободили их двадцатого января сорок пятого. Сидел он в карцере. Смерти ждал за неповиновение. Слышит шум за стенкой, возню, выстрелы. Понял, что это — конец. С жизнью стал прощаться. Прислушался — топот у самых дверей. И вдруг распахиваются железные двери карцера и на пороге малый такой, белобрысый парнишка, с автоматом и со звездой на ушанке вырос. «Выходи, папаша, свобода!» — «Какой я тебе папаша? — смеясь и плача, крикнул он ему. — Мне и двадцати еще нет!» И пополз к нему по-обезьяньи, в ногах стал тереться. Помрачнел тот, схватил в беремя, откуда и сила взялась в малом, и поволок на свет из вони и мрака. А потом его в Гродно, в особом отделе, молодой белобрысый лейтенантик предателем назвал. «А ну, расскажите, гражданин Долгов, как вы дошли до веселой жизни, родину предали и в плену оказались?» — Жидкие брови к переносью свел, глаза злые, ненавидящие. А он сидел напротив него на стуле, в руках была увесистая палка, с помощью которой передвигался по земле. Как случилось, до сих пор не поймет, только он при этих его словах посунулся чуть вперед и через стол потянул его уцелевшей рукой этой палкой между глаз — еле-еле водой отпоили. «Ну, все, — подумал, — пропал теперь, трибунал, офицера при исполнении». Да погодился на тот случай полковник. Он и спас. «Знайте, — крикнул он тому безусому лейтенантику, — с кем и как надо разговаривать. Вы еще войны и во сне не нюхали, а он — фронтовик, герой. Немедленно оформить документы и сопроводить домой». На том и дело кончилось. А не погодись полковник...
...В «Дубке» было шумно, весело. Гремела музыка. А когда она на минуту-две затихала, был слышен хрустальный звон, громкие голоса, часто прерываемые дружными аплодисментами. И вдруг весь ярко освещенный зал ресторана согласованно и раскатисто прокричал:
— Горько! Горько! Горько!
«Свадьба, — радостно подумал Василий Тимофеевич, — новая семья рождается». И бросил на ресторан взволнованный взгляд. И, вздохнув, вспомнил про свою женитьбу. Приехал домой. Мать — в слезы. Отец и тот прослезился: «Вася, Вася, что от тебя осталось? Как жить-то будешь? А?» — «Проживем, — ответил ему, — голова на плечах уцелела и на том спасибо». А сам и вправду впервые серьезно задумался: «А и в самом деле, как жить-то стану? С чего начинать буду новую-то жизнь? Базара в селе нет. В Оренбург подаваться, медяки истертые на базаре в протянутую руку канючить, благо хоть одна-то рука для этой цели уцелела? Али в пьянку от тоски да горя неизбывного удариться? Дак опять же заковыка: кто поить станет?» И вот сколько лет прошло, сколько воды в Урале утекло, а упрекнуть себя ему не в чем, разве только в том, что живучий, так это уже судьба. Сколько лет ходят люди к памятнику, кланяются ему мертвому, а он живой. Как он прожил эти годы? Как все, как народ весь, не лучше других, но и не хуже. А свадьба у него необычная была, не было такого раздольного веселья, как вот это. Нешумная, небогатая была свадьба. Все понимали мрачноватую отрешенность жениха и строгую жертвенную улыбку невесты. А какой женой стала! Другом и помощником на всю жизнь. Хозяйство, семью тянула, а он учился, институт с ее помощью окончил, специалистом стал. Подвижница русская — иначе не назовешь. Столько лет живут. Ладно живут. В мире и согласии. Сыновей вырастили, выучили. Дай бог всякому так прожить свою жизнь...
Василий Тимофеевич улыбается своим мыслям и слышит, как внутри разливается ясная и мягкая теплота.
Двери «Дубка» шумно растворились, и из них, обтекая колонны и испятнав полосы света, широкими лентами, растянутыми по площади, к братской могиле потекла пестрая шумная толпа. Впереди под руки шли молодые. В белой фате невесты запутался игривый ночной ветерок и теребил ее, образуя над головой языки белого пламени. Молодые положили к подножию обелиска два букета огромных гладиолусов с розами и, взявшись за руки, низко, в пояс поклонились могиле и раз, и другой, и третий. И только тогда заметили на скамейке Василия Тимофеевича.
— А хта це? — прошелестел удивленным шепоток.
— Та це ж той, чула я, з Оренбургу, мабуть, приихав увечеру, на свято Перемоги... воювал вин тут...
Жених и невеста подошли к Долгову, поклонились низко, попросили ласково:
— Пробачте, будь ласка, вы мабуть, гисть наш, з Оренбургу, дюже просымо, — они опять поклонились в пояс, — на наше весилля.
И как ни отговаривался Василий Тимофеевич, ссылаясь на усталость с дороги, на поздний час, как ни отмахивался, отмахнуться не мог. Кто-то взял его саквояжик, кто-то трость, его подхватили под руки и торжественно водворили в яркий шумный зал, усадили на почетное место рядом с молодыми. И все внимание с этой минуты было обращено только на него. И опять пришлось ему вторично за этот вечер возвращаться в тот холодный и страшный декабрь сорок третьего года и тревожить и свою горькую память, и имена павших побратимов. Слушали в оцепенении. Торжественная тишина сковала зал. А когда Василий Тимофеевич умолк, кто-то спросил с искренним изумлением:
— И вы их усих зналы, тих, що у могили на площи?
Его перебил негодующий женский голос:
— Тю, дурненький, та вин сам похован тут, у братский могили. До себе на могилу приихала людына. Розказувала мени моя донька, як воны його видшукалы, следопыты наши шкильны.
— Ты бачь... до себе на могилу... оце да...
А Василий Тимофеевич вздыхал, нетерпеливо поглядывал на часы, на окна: где-то тревожились и ждали его новые друзья, юные следопыты, воскресившие его из мертвых, а он сидел на свадьбе и не мог вырваться, и не знал, когда вырвется.
На востоке начало алеть. Загорался новый день.
Руэ, матка, вэг! (нем.) — Молчи, мать, прочь!