18782.fb2
Говорят, Кыштым — тихое зимовье. Может, и было когда-то тихим. Только в эту зиму ни одного погожего денька не было.
Погода погодой, но и в людской жизни покоя нет.
Прошлой осенью большевики прогнали Керенского, объявили Советскую власть. Правильно сделали. Что путного ждать от буржуев? А в Кыштыме самые империалистические акулы заворачивали — английские да американские. Не отдают заводы: мол, мы вашу новую власть не признаем, заводы не отдадим, рабочий контроль не допустим. Пришлось посылать гонцов в Совет Народных Комиссаров, чтоб он помог прижать спесивых чужаков. Тогда вышел специальный декрет: отныне и во веки веков передать кыштымские заводы во владение народу.
Легко сказать — передать. У заморских хозяев всяких заступников хоть пруд пруди. И среди кыштымского народа тоже нет полного согласия. Кто новую власть отлаживает, а кто костерит ее. Борису Швейкину или Григорию Баланцову и всем их друзьям ясно, что к чему. Они эту власть хотели, они ее и установили. А остальные?
А тут еще лихая погода. Летом не все смогли на покосы выбраться, сена самую малость заготовили. Началась бескормица. У кыштымца коровенка да лошаденка — основа благосостояния. На заводах много не заработаешь, особенно в теперешние времена.
Кто побогаче, у того с лета заготовлено всякого добра — в ус не дует. Все одно рано или поздно подуют теплые ветры, изойдут снега вешней водой и зазеленеет трава-мурава.
У Луки Самсоныча Батятина достаток не такой, как, скажем, у торговца Пузанова, но и немалый. Крестовый дом под железной крышей, тесовые ворота с резными финтифлюшками. Сеновал под железом, амбар с железной накладкой на двери. На дворе волкодав гремит цепью.
Редко кто попадает в Лукашкину крепость. А если кто и решается, то сначала побрякает чугунной щеколдой и с опаской слушает, как басовито рычит волкодав. Некоторое время никто не подает признаков жизни. Лишь потом в окне, на котором полыхает герань, дрогнет занавеска и в щелке мелькнет настороженный глаз. После этого выбегает во двор Лукашка, отодвигает засов, хватает волкодава за ошейник и тащит в глубь двора. Кричит оттуда:
— Эй! Айда — не стой!
Гость робко открывает калитку и, прижимаясь к стенке, торопится преодолеть те пять саженей, которые отделяют его от добротных тесовых сеней. И эти пять саженей кажутся ему черт знает какой опасной дорогой, потому что волкодав рвется из рук хозяина, хрипит, роняя желтую пену. Того гляди перевернет Лукашку и в два прыжка настигнет незваного гостя и растерзает на мелкие части.
У Батятина во дворе две коровы пережевывают жвачку и шумно вздыхают, будто кто из кузнечных мехов дух выпускает. Конь-рысак застоялся в конюшне, переступает коваными копытами по деревянному настилу. Порезвиться бы ему на воле, да Лукашка боится — как бы комиссары не отобрали. Они теперь все подряд отбирают. Вон Пузанова почти нищим оставили, а какой был удачливый купец! В другом закутке разномастная лошаденка Пеганка хрупает овес. Эта для всяких хозяйственных разъездов: сено с покоса вывезти, за водой на заводской пруд съездить. Мало ли дел по хозяйству? И овец во дворе целая дюжина да куры по зимнему времени в подполе спрятаны, чтоб не померзли.
Рядом с его крестовым домом — избенка из кондовых бревен. Тесовая крыша ее обветшала. Кое-где тесины прогнили — снег забился на чердак. И над воротами крыша прохудилась. Взять бы топор да пройтись по этим крышам: там прибить, тут приколотить, здесь подтесать или подновить. Глядишь, заиграла бы избенка.
А кому пройтись с топором-то? Ивана Серикова еще в четырнадцатом забрили в солдаты и угнали на румынский фронт. Письма прилетали от него редко, а в семнадцатом после Февральской революции, и вовсе будто сгинул Иван. То ли в плен попал, когда провалилось летнее наступление, то ли сложил свою буйную голову во чистом поле во чужой стороне, а может, просто забыл глазастую Глафиру свою. У них с Иваном была дочурка Дарьюшка, да вот не уберегла ее Глаша. Нанялась в прислуги к Пузанову, день-деньской пропадала в его хоромах. Дочку поначалу с собой брала, да не понравилось это Пузанихе. Накричала она на Глашу, и пришлось дочку оставлять дома без присмотра. Упала Дарьюшка в подпол. Как это произошло, Глаша и до сих пор понять не может, ведь крышка-то была закрыта. С тех пор Глашу будто пришибло. Сама не своя. Разбила любимую чашку у Пузанова. Он на нее орал, ногами топал. Она молча глотала слезы. Выгнал Пузанов Глашу. Голодные времена наступили. Одно спасение — Буренка. Еще в подполе три мешка картошки. Мечтала Глафира дотянуть до теплых дней. А проклюнется зелень, тогда выжить легче.
Спасибо соседям — помогали. Особо подружка Тоня Мыларщикова. Муж у нее работал на медеэлектролитном. Двое ребятишек росли — Назарка да Васятка. Не сказать, чтобы в достатке жили, но концы с концами сводили. Великое дело — мужик в доме.
Лука что-то повадился к Глафире.
Придет под вечер, шапку скинет, перекрестится на образа и скажет:
— Вечер добрый, Глафира!
— Добрый, Лука Самсоныч.
Она кинется к табуретке, обмахнет ее для порядка тряпкой.
— Некогда рассиживаться. Скотина на дворе не поена. — А глаза масляные, бесстыдно льнут к Глашиному телу. Зябко ей, кутается в серую шаль.
— По-соседски я, чуток маслица принес. Пригодится.
— Чего это вы, Лука Самсоныч? Я ведь ничего… Как-нибудь.
— Ну картохи поджаришь, еще чего там. Охудела ты шибко. — Лука делал к ней шаг — в подшитых валенках, в старой борчатке. Бородка клинышком, лицо благостное, а в усах похотливая улыбка. Гладит Глаше плечо. Она ежится, отодвигается от него.
— Скучно, небось, без мужика-то, кой год ведь одна.
— Не думайте ничего, Лука Самсоныч.
— Ну, ну, только ты моей оглашенной ни гу-гу про маслице-то. Она у меня упырь. Чуть что — за кочергу.
— Да я что… Напрасно вы с маслицем-то… Не к чему…
— Ну не говори, оно пользительное.
Он клал завернутый в тряпицу колобок масла и говорил:
— Ужо забегу я к тебе, Глафира, как-нибудь. Покалякаем. Моя-то в Касли к свояченице собралась.
Он и вправду потом воровски скребся к ней в окошко. Она лежала на печи и дрожала. Звала себе на помощь всех святых и в то же время опасалась: а вдруг Лука обидится? Но он не обижался. Появлялся снова… Все-таки надеялся.
Буренка доедала последние клочки сена, а до зеленой травы было еще далеко. Как ни крути, а Батятину кланяться придется. Можно бы постучаться к Мыларщиковым, да у них у самих не густо. А у Луки на сеновале запас на целый околодок — всех соседских коров прокормить мог бы. А запросит, особенно с Глаши, самую невозможную плату… Страшно подумать.
Занемогла сегодня Глаша. Кое-как напоила и накормила Буренку, истопила на ночь печь и пластом свалилась на кровать.
Послышался робкий стук в окно. Глаша очнулась, прислушалась. Поблазнилось? Кто мог стучать в глухую полночь? Лука? С него станется! Тишина. Женщина успокоилась. Облизала пересохшие губы, натянула на себя старенькое стеганое одеяло, подумала: «Наверное, поблазнилось».
В окно постучали настойчиво и громче. Глаша уже не сомневалась, что происходит это наяву. Но кто? Лука так не стучится. Он скребется, как кошка. Не у Мыларщиковых ли что стряслось? Глаша, превозмогая слабость, встала на ноги. Голова закружилась. Схватилась за спинку кровати, чуть пришла в себя и шагнула к окну:
— Кто там?
— Открой, Глашенька!
— Да кто это? — сгоряча не разобрала она и вдруг схватилась за грудь — сердце сжало. Иван! Уже четыре года не слышала, чтоб кто-нибудь называл ее Глашенькой.
— Открой, Глашенька, это я — Иван.
— Нет-нет…
— Да открой же!
Она не помнила, как добралась до двери, не заметила, как откинула тяжелый железный крючок, как вместе с морозом в избу ворвался бородатый человек. Все это она воспринимала как в тяжелом бреду. Человек поставил в угол палку, — да нет, какая же это палка — это винтовка! — сбросил со спины вещевой мешок и обнял пылающую Глашу. Она почувствовала шершавый холод его шинели, щекотку от густой бороды на своем лице, ощутила на спине сильные теплые ладони и по ним, по их особому теплу окончательно поверила, что это ее Иван. Он изменился, с бородой и усами, а ладони остались прежними — теплыми, ласковыми, сильными. И она потеряла сознание.
Очнулась днем. В нос ударил колючий запах табака — в ее избе давно никто не курил. Вспомнила ночной стук, сильные теплые ладони на спине, и что-то подкатило к горлу. Глаша заплакала, слезы поползли по щекам.
— Слава богу, оклемалась. — Глаша узнала голос Тони Мыларщиковой. Та наложила на лоб больной холодный компресс.
— Все будет хорошо, — продолжала Тоня. — Всякое случается.
— Вань, а Вань, — тихо позвала Глаша и напряглась, ожидая, что Тоня сейчас скажет: «Бедняжка, все еще бредит…»
Но услышала:
— Тут я, Глашенька!
Тогда она открыла глаза, чуть приподнялась и увидела: Иван стоял в ее ногах, у кровати, в старенькой солдатской гимнастерке, на груди тускло поблескивал Георгий. Муж был чисто выбрит, уже без бороды, а усы вот оставил. Возмужал, в переносье залегла складка. И еще в глазах не заметила Глаша прежней лихости.
— Вань, — прошептала она, — чой-то мне неможется.
— Лежи, лежи, это пройдет, — утешил ее Иван.
— Так я пойду, Иван Митрич. Потребуюсь — кликнешь.
— Спасибо тебе, Тоня. Михаилу привет, пусть заглянет.
— Прибежит! А ты, Глань, держись, у тебя радость, а ты раскисла.
Мыслимо ли — Иван вернулся! А Глаша уже не надеялась его увидеть. Бабы всякое судачили и сходились на одном: сгинул Иван на веки вечные. А он вот он! Ишь какой ладный, красивый, да еще георгиевский кавалер!
…По дому Иван истосковался. Руки чесались по мирной работе. Бывало, в окопе или лазарете зажмурит глаза и видит наяву — три окошка с голубыми ставнями, петушка на коньке крыши, островерхую макушку горы Сугомак, за которую в непогодь цепляются тучи, и даже батятинскую крепость. И обязательно весной. Теплынь кругом. Земля на солнце согревается, слегка парит. Сам Иван в огороде лопатой перекапывает гряды под морковь. И до того четко это виделось, что он чуял запах отогревшейся земли, слышал легкие скребки железа о камешки. И видел, как на вывороченном коме земли лениво извивается розовый дождевой червь. А вот Глашу чем дальше, тем представлял смутнее. Дочка Дарьюшка совсем не запомнилась.
А дома все не так, как представлялось. Петушка кто-то с конька сбил или он сам от ветра свалился. Облупилась голубая краска с наличников, выели ее ветер и дождь. Свел со двора Пеганку Батятин за два мешка муки. Старый чересседельник висит на стене избы и напоминает — была в этом доме коняшка. Была да сплыла. Глаша постарела. Какая у одинокой бабы по лихим-то временам жизнь?
Иван заглянул в избу:
— Глань, топор-то у тебя есть?
— В чулане.
Топор старый, сам Иван покупал на ярмарке до войны. Топорище кто-то другое насадил — корявое, неструганное. Ничего, придет срок — выстругает половчее.
Первым делом залатал сарайку, чтоб Буренке не дуло. Глаша звала его завтракать, но Ивану жалко расставаться с топором. До того в охотку им махалось, до того любо приколачивать доски на щели, вгонять в них податливые гвозди — ни дум, ни усталости.
— Иду, иду, — откликнулся он, наконец, когда Глаша позвала в третий раз.
Но поесть им вдвоем не дали. Появился Михаил Мыларщиков, Тонин муж. Принес миску окуней. Иван как глянул на них, так и ахнул от радости. Нигде нет вкуснее рыбы, чем в Кыштыме, а лучше того окуней. Какая уха-то получится из этих красавцев — язык проглотишь и не заметишь.
— Вот это да! — удивился Иван. — Где ты их натаскал?
— На Сугомаке.
Мужчины обнялись. На глазах слезы. Старинные друзья — соседи, вместе холостяжничали. Правда, Михаил года на два старше Ивана. На войну не взяли — медь плавил.
Глаша всплакнула, а потом спросила:
— Чего Тоню-то не взял?
— Приборку затеяла, да Назарку с Васяткой хочет купать.
— Могла бы и потом.
— Глань, — улыбнулся Иван, — а ведь рыба по суху не ходит.
— Мигом к бобылю сбегаю, — заторопилась Глаша. — Поди одолжит.
— Надо ли? — посомневался Мыларщиков.
— А как же? — удивился Иван. — Столько лет не виделись. Иди, иди, Глашенька!
Накинула на плечи шубейку и побежала к бобылю. Мужики прошли в горницу, уселись за стол и задымили самосадом.
— Вот и снова в этой избе мужским духом запахло, — сказал Мыларщиков и спросил: — Где пропадал-то?
— Чуть не с того света, братишша, вернулся. В шестнадцатом, когда Брусилов на прорыв пошел, сильная заваруха получилась — во сне не приснится. Там меня и садануло. В лазарет привезли чуть тепленького, насквозь продырявило в нескольких местах. Подлатали малость и обратно на фронт. А в летнее-то наступление в ногу шарахнуло, — Иван похлопал себя по коленке. — Оттяпать доктора-то хотели. Не дал.
— Выходит, досталось тебе на орехи.
— В полную меру. Лежал в лазарете и соображал: отпластают ногу, жить не буду. Куда калекой-то? Вспомню горы да озера и, веришь, слезами обливаюсь. Без ноги-то ни в горы, ни на покос, ни по хозяйству чего. Да что об этом толковать. Лучше скажи, как вы тут? Кто верховодит?
— Борис Швейкин, Баланцов, Тимонин.
— Что ты?! — удивился Иван. — Борис? Выжил в Сибири-то? Его ж, кажись, навечно туда затуркали?
— Выжил, да только хворым вернулся. Чахотка.
— Мать честна! А ты сам как? С кем водишься?
— С Борисом Швейкиным.
— Значит, большевик?
— Значит, большевик. А ты?
— Я? — кисло улыбнулся Иван. — Я, братишша, сам по себе. Без партии я. Желаю пожить по-человечески.
— Так ведь не дадут тебе жить по-человечески.
— Пусть попробуют. Я себя в обиду не дам, постоять за себя сумею — война научила.
— Ты что — слепой? Не замечаешь, что кругом творится? В Кыштыме контрики затаились. В Метлино да Тюбуке кулаки шевелятся. Спят и во сне видят, как бы нам головы отсечь. А ты спокойно пожить хочешь?
— Ты как на митинге. Наслушался я на них. Большевики свое, меньшевики свое, эсеры и анархисты тоже. Всяких слышал. И заметь — все пекутся о трудовом народе. А по моему разумению, они о себе пекутся.
— По-твоему выходит, я тоже о себе пекусь? И Швейкин в Сибири чахотку нажил — тоже о себе пекся? Ну, знаешь ли, говори, да не заговаривайся.
— Ну, про вас я, понятное дело, ничего…
— Думал, тебе там мозги с мылом промыли, а ты, оказывается, темный еще.
— Брось! — свел брови у переносья Иван. — Обижусь!
Оба облегченно вздохнули, когда в сенках послышался стукоток и шорох — возвращалась Глаша. И не одна, а с дедом Микитой, бобылем. За годы, пока Иван скитался в чужих краях, дед высох, на чем только висит полушубок. Седые волосы пожелтели. С клюшкой ходит — старость к земле клонит. А брови по-прежнему густющие, только поседели. Под ними прячутся карие глаза. Бобылю за семьдесят.
— Мир дому сему! — сказал дед Микита. Клюшку под мышку, содрал с головы заячий малахай, кинул его на лавку и крупно перекрестился.
— Доброго здоровьичка, Никита Григорьевич, — отозвался Иван, поднимаясь навстречу. — Проходите в горницу, гостем будете.
— А косушку поставишь — хозяином, — пошутил Мыларщиков.
— С возвращением тебя, Иван Митрич, и с Георгием тоже!
Старик с помощью Глаши снял полушубок и пошаркал в горницу. Сел на табуретку напротив Мыларщикова, разгладил бороду и спросил Ивана:
— Мово Петруху не видал на войне-то?
— Не приходилось.
— А я кумекал — авось встречались. Хотел выведать, каков он стал — Петруха-то мой. Годков этак десяток не видались мы.
— Петруха у него мужик что надо, — сказал Мыларщиков. — Зимний брал. Теперь в Питере по воинской части.
— Он у меня такой. Так ты, девка, давай по стакашку, — повернулся бобыль к Глаше, а потом уже к Ивану: — Прибегла — самогонки нетути? А зачем, спрашиваю. Ваня, грит, вернулся. Ишь ты! А я все Петруху жду, припрятал для него. Так, сказываешь, не видал Петруху?
— Не видал, дедушка.
Бутылка опустела быстро. Бобыль захмелел враз. Наклонив седую, всклоченную голову, грустно покачивал ею и дребезжащим голоском затянул:
Глаша тронула старика за рукав и участливо спросила:
— Может, приляжете?
— Домой пойду, — сказал дед Микита и повернулся к Ивану: — Сказываешь, не видал мово Петруху?
— Не видал, Никита Григорьевич.
Глаша помогла старику одеться, сунула под мышку клюшку, собралась проводить его. Но поднялся и Михаил Иванович:
— Пора и честь знать. А дедушку я сам провожу.
— Посидели бы еще, Михаил Иванович, — попросила Глаша.
— В другой раз. Делов невпроворот. А с тобой, Митрич, мы еще поговорим. Шибко ты меня расстроил.
— Чего бы это?
— Не будем по пьяной лавочке об этом толковать.
— Это верно, — согласился Сериков.
опять замурлыкал бобыль. Мыларщиков подхватил его под руки и вывел из избы. Иван, накинув на плечи шинель, вышел их провожать во двор. По небу ползли серые тучи, в воздухе кружился редкий снежок. Прощаясь, дед Микита спросил:
— Мово Петруху не видал на войне-то? Смеясь, ему ответил Мыларщиков:
— В Питере твой Петруха, а Иван из Киева прикатил.
Дед глянул на Михаила Ивановича из-под густых бровей вроде бы усмешливо и отозвался:
— Господи, помилуй, а они рази не рядышком стоят?
Когда Иван вернулся в избу, Глаша мыла посуду. Стояла к нему спиной. Под белой блузкой шевелились лопатки. На затылке, свивались колечки волос. Что-то теплое прихлынуло к Иванову сердцу. Он движением плеча скинул шинель прямо на пол и, стараясь не скрипеть половицами, подкрался к жене, сжал ее худенькие плечи и повернул к себе лицом. Она подняла на него глаза, застенчиво улыбнулась и сказала тихо:
— Постой, руки вытру. Мокрые они…
— А что мне мокрые, — прошептал он, стискивая жену в объятиях. И она вмиг обмякла. Потом они, не зажигая огня, поужинали. К ним кто-то стучался. Иван и Глаша, притаившись, не отвечали. Никого им не надо было. Так хорошо дышалось вдвоем.