18861.fb2
И опять с раздражением прислушивается к тому, что делается в комнате, — есть ли вообще смысл мечтать дальше?
— А чего ж! Конечно, — уныло соглашается Сергей. Он тенью бродит за Славкой. Спускается с ним во двор, выглядывает на улицу, Славка опасается, как бы пятая машина не заблудилась в темноте и не проехала мимо.
Наконец машина появляется. Это тоже трехтонный грузовик, но с открытым кузовом. Фары его замазаны черным, и в этом черном засиненные прорези. Прорези почти не помогают шоферу различать дорогу, и потому грузовик ползет словно ощупью. Вот он остановился, открылась дверца.
— Вы не за капитаном Иващенко? — спрашивает Сявон нетерпеливо.
— За капитаном, — отвечает шофер. — А где капитан?
— Идите за мной.
Наверху Иван Матвеевич прощается с женой.
— Прости, Зина, — говорит он. В горле его рождается какой-то лающий звук, широкие плечи ползут вверх и зыбко, беспомощно дрожат. — Прости, Зина, — повторяет он и как-то нелепо, по-нищенски топчется в открытых дверях своей комнаты.
Потом, бессильно и бесстыдно плачущий, он проходит мимо Сергея в своей военной форме, пахнущей потом и кирзой сапог, тяжело топает по своему коридору, по которому ходил тысячи и тысячи раз.
Славка идет следом за ним и шепчет:
— Па, скорей, машина же ждет!
Славка успокаивается только в кузове грузовика, куда отец бросает ему одеяло. Только тут его перестает бить лихорадка нетерпения, и он вспоминает о Сергее и Хомике, которые молчаливо стоят в стороне.
— Ребята, — говорит Сявон и поднимает над головой сцепленные кисти рук, — я напишу. Как только можно будет, — поправляется он, — я напишу. А вы тут не тушуйтесь! Все равно немцам крышка!
Иван Матвеевич садится в кабину, хлопает дверцей, опять открывает дверцу, становится на подножку и оглядывает кузов.
— Все в порядке? — спрашивает он. — Поехали!
Сергей и Хомик стояли молча. Им как будто нечего сказать друг другу, будто даже как-то неловко им вдвоем. Они давнишние друзья, а без Сявона им нужно заново привыкать ходить и молчать вместе. Уж больно много заполнял Сявон во дворе, больно много значили для Хомика и для Сергея его смелые глаза и ироничная улыбка большого, некрасивого рта.
Машина сворачивает за угол и растворяется в тишине и темноте. Нет, счастье в этом мире штука редкая! На всех счастья явно не хватает. Вот на Сергея и Хомика его не хватило. Сергею и Хомику предстоит то же, что и всем. Всем, кто сейчас сидит настороженно в сотнях городских подвалов и бомбоубежищ.
Подходит тихо Сагеса.
— Опоздал проводить? — спрашивает Сергей.
— Я не хотел провожать! Просил Матвеевича сегодня: «Возьмите с собой». Слушать не стал. «Не имею права». Капитан!
— Проскочут они дорогу за рекой? — спрашивает Хомик.
— Проскочут! — говорит Сергей.
— Бьют же.
— Ну и бьют! Первый день, что ли?
Поднялись на чердак и оттуда долго смотрели на артиллерийские разрывы вдоль левобережной дороги. Огонь внутри вспышки от разрыва был такой плотный, комковатый, что казалось — он не расходится вширь, а, напротив, нагнетается внутрь этой вспышки.
Спать отправились, когда решили, что машина Ивана Матвеевича уже вышла из-под огня.
В подвале Сергей увидел Славкину мать с Сонькой на руках. Вокруг Зинаиды Николаевны установился круг выжидательного молчания. Женщины занимались своими делами и не смотрели в ее сторону. Но чувствовалось, что они старались не смотреть. Они чего-то не понимали. То, что произошло между Иваном Матвеевичем и Зинаидой Николаевной, не укладывалось в обычные, уже сотни раз обговоренные рамки, не вязалось с постоянными разговорами о том, что наши мужики бросают своих жен и что до войны хвастались и в кино, и в газетах, а теперь бегут, только пятки сверкают, и что бабе некуда деться с дитем, и что Сонька всегда была болезненной, и Зинаида Николаевна из-за Сонькиной болезненности даже работу бросила. Все это было так. И все-таки женщины чего-то не понимали. Сонька температурила, часто дышала. Иногда она засыпала, и было слышно, какой хриплый органчик играет в ее грудке. Но засыпала она не больше чем на минуту и опять открывала глаза, капризничала, требовала воды, спрашивала, где отец, тянулась к платку старухи Макарьиной, а когда ей не давали его, поднимала рев. Рев переходил в жалобный кашель, Сонька утомлялась, затихала и засыпала. А через минуту все начиналось сначала. Зинаида Николаевна не разговаривала с Сонькой, не утешала ее. И когда Сонька спала и когда она кричала, Зинаида Николаевна, не повышая и не понижая голоса, с одним и тем же слепым выражением лица тянула:
— А-а-а, а-а-а!
Она тоже ни на кого не глядела. Наверно, ей тяжело было видеть людей. Она их враждебно отталкивала от себя — такой у нее был взгляд. Она никого ни о чем не просила. А когда старуха Макарьина сама предложила подержать и покачать Соньку — пусть Зинаида Николаевна передохнет, — женщина даже не повернула головы.
Сонька опять начала плакать тоненько и жалобно. Ей было неудобно лежать и на правом и на левом боку. Она ругала мать: «Не умеешь! Все из-за тебя…»
— Здесь плакать нельзя! — погрозила Соньке пальцем старуха Макарьина. — Немец услышит, — и показала на темный свод потолка.
Сонька испуганно замолчала. Потом опять начала всхлипывать. Зинаида Николаевна поднялась, подхватила сползающее Сонькино одеяло и пошла к выходу из бомбоубежища.
— Господи, — сказала Макарьина, — да разве я что…
И женщин прорвало:
— Приехал! Только растревожил!
— При чем он?
— А Славку забрал! Залил глаза и забрал! Мальчишка хоть бы помог.
— Здорово Славка помогал! Дом взорвать или поджечь — это он мог.
— Ах, женщины, женщины…
Сергей толкнул Хомика и сказал матери:
— Ма, я пойду домой. Если бомбежки не будет, высплюсь в постели…
Проснулся Сергей, согретый радостным, давно забытым ощущением яркого света и утренней тишины. Так он просыпался летом, на каникулах. Откроет глаза, а над натертым до блеска паркетом дымятся в косом солнечном столбе много лет тщательно, но бесполезно изгоняемые из квартиры пылинки. Отец и мать уже ушли на работу, и он целый день свободен и один.
Сейчас паркет был тускл, но пылинки над ним в солнечном столбе клубились беззвучно и весело. Они чему-то безмолвно радовались. А сквозь окна в комнату вместе с солнцем вливалась где-то долго задерживавшаяся тишина.
Сергей сел на кровать и достал из брючного кармана письма отца. Обычные отцовские наставления сейчас почему-то не раздражали его. Сергей присматривался, прислушивался к словам, написанным на тетрадном листе, удивлялся каллиграфическому почерку (каких трудов он стоил отцу, когда он писал, сидя в вагоне-теплушке!) и представлял себе отца не таким, каким он был всегда, — подтянутым, суховатым, пахнущим парикмахерской и туалетным мылом, а таким, каким он открылся Сергею перед отправкой на фронт, каким снился ему во время бомбежек, — небритым, по-крестьянски простоватым, словно только что вернувшимся из командировки и еще пахнущим железнодорожным вагоном.
Раньше Сергею не приходило в голову задуматься, любит ли его отец. Спросили бы Сергея — самое лучшее, что он мог бы сказать об отце, он сказал бы словами матери: «У него тяжелый, но справедливый характер».
Сейчас Сергей видел — отец любит его. «Научи его сдержанности, — просит он мать, — он пылкий и невыдержанный…» Отец считает его способным на пылкий, отчаянный поступок. Если бы не любил — не считал… Сам себя Сергей не считает…
Сергей встал, прошелся по комнате, и сердце его сжалось. Пылинки только притворялись, что им весело клубиться над тусклым, каким-то голодным, истощенным паркетом. Паркет этот — за ним всегда так ухаживали! — был исцарапан и вообще как-то безнадежно заброшен. И все в комнате было безнадежно заброшено…
Тишину прорезал неопасный свист. Так плавно не могли свистеть бомба, или снаряд, или какое-нибудь другое ранящее или убивающее оружие.
Сергей подбежал к балконной двери, открыл ее и увидел темный двухфюзеляжный самолет, знаменитую «раму», которая с приглушенными моторами планировала над самыми крышами, вильнула вдоль изгиба главной улицы и, блеснув на солнце плоскостями, включила моторы и повернула на новый заход.