18898.fb2 Лев Толстой - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Лев Толстой - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Вот он теперь делает свой, вероятно, последний прыжок, чтоб придать своим мыслям наиболее высокое значение. Как Василий Буслаев, он вообще любил прыгать, но всегда - в сторону утверждения святости своей и поисков нимба. Это - инквизиторское, хотя учение его и оправдано старой историей России и личными муками гения. Святость достигается путем любования грехами, путем порабощения воли к жизни. Люди хотят жить, а он убеждает их: это - пустяки, земная наша жизнь! Российского человека очень просто убедить в этом: он - лентяй и ничего так не любит, как отдохнуть от безделья. В общем он, конечно, не Платон Каратаев и не Аким, не Безухий и не Неклюдов,все эти люди созданы историей и природой не вполне по Толстому, он только исправил их для вящего подкрепления проповеди своей. Но - несомненно и неопровержимо, что в целом Русь - Тюлин внизу, а наверху - Обломов. Что Тюлин, об этом свидетельствует 905 год, а что Обломов - смотрите у гр. А. Н. Толстого, у И. Бунина и всюду вокруг себя. Зверей и жуликов - оставим в стороне, хотя зверь у нас тоже чрезвычайно национален,- взгляните, как он пакостно труслив при всей его жестокости. Жулики, конечно, интернациональны.

Во Льве Николаевиче есть много такого, что порою вызывало у меня чувство, близкое ненависти к нему, и опрокидывалось на душу угнетающей тяжестью. Его непомерно разросшаяся личность - явление чудовищное, почти уродливое, есть в нем что-то от Святогора-богатыря, которого земля не держит. Да, он велик! Я глубоко уверен, что помимо всего, о чем он говорит, есть много такого, о чем он всегда молчит,- даже и в дневнике своем,молчит и, вероятно, никогда никому не скажет. Это "нечто" лишь порою и намеками проскальзывало в его беседах, намеками же оно встречается в двух тетрадках дневника, которые он давал читать мне и Л. А. Сулержицкому; мне оно кажется чем-то вроде "отрицания всех утверждений" - глубочайшим и злейшим нигилизмом, который вырос на почве бесконечного, ничем не устранимого отчаяния и одиночества, вероятно, никем до этого человека не испытанного с такой страшной ясностью. Он часто казался мне человеком непоколебимо - в глубине души своей - равнодушным к людям, он есть настолько выше, мощнее их, что они все кажутся ему подобными мошкам, а суета их - смешной и жалкой. Он слишком далеко ушел от них в некую пустыню и там, с величайшим напряжением всех сил духа своего, одиноко всматривается в "самое главное" - в смерть.

Всю жизнь он боялся и ненавидел ее, всю жизнь около его души трепетал "арзамасский ужас", ему ли, Толстому, умирать? Весь мир, вся земля смотрит на него; из Китая, Индии, Америки - отовсюду к нему протянуты живые, трепетные нити, его душа - для всех и - навсегда! Почему бы природе не сделать исключения из закона своего и не дать одному из людей физическое бессмертие,- почему? Он, конечно, слишком рассудочен и умен для того, чтоб верить в чудо, но, с другой стороны,- он озорник, испытатель и, как молодой рекрут, бешено буйствует со страха и отчаяния пред неведомой казармой. Помню - в Гаспре, после выздоровления, прочитав книжку Льва Шестова "Добро и зло в учении Ницше и графа Толстого", он сказал в ответ на замечание А. П. Чехова, что "книга эта не нравится ему":

- А мне показалась забавной. Форсисто написано, а - ничего, интересно. Я ведь люблю циников, если они искренние. Вот он говорит: "Истина - не нужна", и верно: на что ему истина? Все равно - умрет.

И, видимо, заметив, что слова его не поняты, добавил, остро усмехаясь:

- Если человек научился думать,- про что бы он ни думал,- он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А - какие же истины, если будет смерть?

Далее он начал говорить, что истина едина для всех - любовь к богу, но на эту тему говорил холодно и устало. А после завтрака, на террасе, снова взял книгу и, найдя место, где автор пишет: "Толстой, Достоевский, Ницше не могли жить без ответа на свои вопросы, и для них всякий ответ был лучше, чем ничего",- засмеялся и сказал:

- Вот какой смелый парикмахер, так прямо и пишет, что я обманул себя, значит - и других обманул. Ведь это ясно выходит...

Сулер спросил:

- А почему - парикмахер?

- Так,- задумчиво ответил он,- пришло в голову, модный он, шикарный и вспомнился парикмахер из Москвы на свадьбе у дяди-мужика в деревне. Самые лучшие манеры, и лянсье пляшет, отчего и презирает всех.

Этот разговор я воспроизвожу почти дословно, он очень памятен мне и даже был записан мною, как многое другое, поражавшее меня. Я и Сулержицкий записывали много, но Сулер потерял свои записи по дороге ко мне в Арзамас,он вообще был небрежен и хотя по-женски любил Льва Николаевича, но относился к нему как-то странно, точно свысока немножко. Я тоже засунул куда-то мои записки и не могу найти, они у кого-то в России. Я очень внимательно присматривался к Толстому, потому что искал, до сей поры ищу и по смерть буду искать человека живой, действительной веры. И еще потому, что однажды А. П. Чехов, говоря о некультурности нашей, пожаловался:

- Вот за Гёте каждое слово записывалось, а мысли Толстого теряются в воздухе. Это, батенька, нестерпимо по-русски. После схватятся за ум, начнут писать воспоминания и - наврут.

Но - далее, по поводу Шестова:

- Нельзя, говорит, жить, глядя на страшные призраки, он-то откуда знает, льзя или нельзя? Ведь если бы он знал, видел бы призраки,- пустяков не писал бы, а занялся бы серьезным, чем всю жизнь занимался Будда.

Заметили, что Шестов - еврей.

- Ну, едва ли,- недоверчиво сказал Л. Н.- Нет, он не похож на еврея; неверующих евреев - не бывает, назовите хоть одного... нет.

Иногда казалось, что старый этот колдун играет со смертью, кокетничает с ней и старается как-то обмануть ее: я тебя не боюсь, я тебя люблю, я жду тебя. А сам остренькими глазками заглядывает: а какая ты? А что за тобою, там, дальше? Совсем ты уничтожишь меня, или что-то останется жить?

Странное впечатление производили его слова: "Мне хорошо, мне ужасно хорошо, мне слишком хорошо". И - вслед за этим тотчас же: "Пострадать бы". Пострадать - это тоже его правда; ни на секунду не сомневаюсь, что он, полубольной еще, был бы искренно рад попасть в тюрьму, в ссылку, вообще принять венец мученический. Мученичество, вероятно, может несколько оправдать, что ли, смерть, сделать ее более понятной, приемлемой,- с внешней, с формальной стороны. Но - никогда ему не было хорошо, никогда и нигде, я уверен: ни "в книгах премудрости", ни "на хребте коня", ни "на груди женщины" он не испытывал полностью наслаждений "земного рая". Он слишком рассудочен для этого и слишком знает жизнь, людей. Вот еще его слова:

"Халиф Абдурахман имел в жизни четырнадцать счастливых дней, а я, наверное, не имел столько. И всё оттого, что никогда не жил - не умею жить - для себя, для души, а живу напоказ, для людей".

А. П. Чехов сказал мне, уходя от него: "Не верю я, что он не был счастлив". А я - верю. Не был. Но - неправда, что он жил "напоказ". Да, он отдавал людям, как нищим, лишнее свое; ему нравилось заставлять их, вообще - "заставлять" читать, гулять, есть только овощи, любить мужика и верить в непогрешимость рассудочно-религиозных домыслов Льва Толстого. Надо сунуть людям что-нибудь, что или удовлетворит, или займет их,- и ушли бы они прочь! Оставили бы человека в привычном, мучительном, а иногда и уютном одиночестве пред бездонным омутом вопроса о "главном".

Все русские проповедники, за исключением Аввакума и, может быть, Тихона Задонского,- люди холодные, ибо верою живой и действенной не обладали. Когда я писал Луку в "На дне", я хотел изобразить вот именно этакого старичка: его интересуют "всякие ответы", но не люди; неизбежно сталкиваясь с ними, он их утешает, но только для того, чтоб они не мешали ему жить. И вся философия, вся проповедь таких людей - милостыня, подаваемая ими со скрытой брезгливостью, и звучат под этой проповедью слова тоже нищие, жалобные:

"Отстаньте! Любите бога или ближнего и отстаньте! Проклинайте бога, любите дальнего и - отстаньте! Оставьте меня, ибо я человек и вот - обречен смерти!"

Увы, это так, надолго - так! И не могло и не может быть иначе, ибо замаялись люди, измучены, разъединены страшно и все окованы одиночеством, которое высасывает душу. Если б Л. Н. примирился с церковью - это не удивило бы меня нимало. Здесь была бы своя логика: все люди - одинаково ничтожны, даже если они и епископы. Собственно - примирения тут и не было бы, для него лично этот акт только логический шаг: "Прощаю ненавидящих мя". Христианский поступок, а под ним скрыта легонькая, острая усмешечка, ее можно понять как возмездие умного человека - глупцам.

Я всё не то пишу, не так, не о том. У меня в душе собака воет, и мне мерещится какая-то беда. Вот - пришли газеты, и уже ясно: у вас там начинают "творить легенду",- жили-были лентяи да бездельники, а нажили святого. Вы подумайте, как это вредно для страны именно теперь, когда головы разочарованных людей опущены долу, души большинства - пусты, а души лучших - полны скорби. Просятся голодные, истерзанные на легенду. Так хочется утолить боли, успокоить муки! И будут создавать как раз то, что он хотел, но чего не нужно,- житие блаженного и святого, он же тем велик и свят, что - человек он,- безумно и мучительно красивый человек, человек всего человечества. Я тут противоречу себе в чем-то, но - это неважно. Он человек, взыскующий бога не для себя, а для людей, дабы он его, человека, оставил в покое пустыни, избранной им. Он дал нам евангелие, а чтоб мы забыли о противоречиях во Христе,- упростил образ его, сгладил в нем воинствующее начало и выдвинул покорное "воле пославшего". Несомненно, что евангелие Толстого легче приемлемо, ибо оно более "по недугу" русского народа. Надо же было дать что-нибудь этому народу, ибо он жалуется, стоном сотрясает землю и отвлекает от "главного". А "Война и мир" и всё прочее этой линии - не умиротворит скорбь и отчаяние серой русской земли.

О "В. и М." он сам говорил: "Без ложной скромности - это как Илиада". М. И. Чайковский слышал из его уст точно такую же оценку "Детства", "Отрочества".

Сейчас были журналисты из Неаполя,- один из них уже примчался из Рима. Просят сказать им, что я думаю о "бегстве" Толстого,- так и говорят "бегство". Я отказался беседовать с ними. Вы понимаете, конечно, что душа моя в тревоге яростной,- я не хочу видеть Толстого святым; да пребудет грешником, близким сердцу насквозь грешного мира, навсегда близким сердцу каждого из нас. Пушкин и он - нет ничего величественнее и дороже нам...

Умер Лев Толстой.

Получена телеграмма, и в ней обыкновеннейшими словами сказано скончался.

Это ударило в сердце, заревел я от обиды и тоски, и вот теперь, в полоумном каком-то состоянии, представляю его себе, как знал, видел,мучительно хочется говорить о нем. Представляю его в гробу,- лежит, точно гладкий камень на дне ручья, и, наверное, в бороде седой тихо спрятана его - всем чужая - обманчивая улыбочка. И руки наконец спокойно сложены отработали урок свой каторжный.

Вспоминаю его острые глаза,- они видели всё насквозь,- и движения пальцев, всегда будто лепивших что-то из воздуха, его беседы, шутки, мужицкие любимые слова и какой-то неопределенный голос его. И вижу, как много жизни обнял этот человек, какой он, не по-человечьи, умный и жуткий.

Видел я его однажды так, как, может быть, никто не видел: шел к нему в Гаспру берегом моря и под имением Юсупова, на самом берегу, среди камней, заметил его маленькую угловатую фигурку, в сером помятом тряпье и скомканной шляпе. Сидит, подперев скулы руками,- между пальцев веют серебряные волосы бороды, и смотрит вдаль, в море, а к ногам его послушно подкатываются, ластятся зеленоватые волнишки, как бы рассказывая нечто о себе старому ведуну. День был пестрый, по камням ползали тени облаков, и вместе с камнями старик то светлел, то темнел. Камни - огромные, в трещинах, и окиданы пахучими водорослями,- накануне был сильный прибой. И он тоже показался мне древним, ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том - когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской и человека и всего мира, от камня до солнца. А море - часть его души, и всё вокруг - от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почудилось нечто вещее, чародейское, углубленное во тьму под ним, пытливо ушедшее вершиной в голубую пустоту над землей, как будто это он - его сосредоточенная воля - призывает и отталкивает волны, управляет движением облаков и тенями, которые словно шевелят камни, будят их. И вдруг в каком-то минутном безумии я почувствовал, что - возможно! - встанет он, взмахнет рукой, и море застынет, остеклеет, а камни пошевелятся и закричат, и всё вокруг оживет, зашумит, заговорит на разные голоса о себе, о нем, против него. Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль:

"Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!"

Тогда я осторожно, чтоб галька под ногами не скрипела, ушел назад, не желая мешать его думам. А вот теперь - чувствую себя сиротой, пишу и плачу,- никогда в жизни не случалось плакать так безутешно, и отчаянно, и горько. Я не знаю - любил ли его, да разве это важно - любовь к нему или ненависть? Он всегда возбуждал в душе моей ощущения и волнения огромные, фантастические; даже неприятное и враждебное, вызванное им, принимало формы, которые не подавляли, а, как бы взрывая душу, расширяли ее, делали более чуткой и емкой. Хорош он был, когда, шаркая подошвами, как бы властно сглаживая неровность пути, вдруг являлся откуда-то из двери, из угла, шел к вам мелким, легким и скорым шагом человека, привыкшего много ходить по земле, и, засунув большие пальцы рук за пояс, на секунду останавливался, быстро оглядываясь цепким взглядом, который сразу замечал всё новое и тотчас высасывал смысл всего.

- Здравствуйте!

Я всегда переводил это слово так: "Здравствуйте - удовольствия для меня, а для вас толку не много в этом, но все-таки - здравствуйте!"

Выйдет он - маленький. И все сразу станут меньше его. Мужицкая борода, грубые, но необыкновенные руки, простенькая одежда и весь этот внешний, удобный демократизм обманывал многих, и часто приходилось видеть, как россияне, привыкшие встречать человека "по платью" - древняя, холопья привычка! - начинали струить то пахучее "прямодушие", которое точнее именуется амикошонством.

"Ах, родный ты наш! Вот какой ты! Наконец-то сподобился я лицезреть величайшего сына земли родной моей. Здравствуй вовеки и прими поклон мой!"

Это - московско-русское, простое и задушевное, а вот еще русское, "свободомысленное":

"Лев Николаевич! Будучи не согласен с вашими религиозно-философскими взглядами, но глубоко почитая в лице вашем великого художника..."

И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимается старый русский барин, великолепный аристократ,- тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова. Барина в нем было как раз столько, сколько нужно для холопов. И когда они вызывали в Толстом барина, он являлся легко, свободно и давил их так, что они только ежились да попискивали.

Пришлось мне с одним из "прямодушных" русских людей - москвичом возвращаться из Ясной Поляны в Москву,- так он долго отдышаться не мог, всё улыбался жалобно и растерянно твердил:

- Н-ну,- баня. Вот строг... фу!

И, между прочим, воскликнул с явным сожалением:

- А ведь я думал - он и в самом деле анархист. Все твердят - анархист, анархист, я и поверил...

Этот человек был богатый, крупный фабрикант, он обладал большим животом, жирным лицом мясного цвета,- зачем ему понадобилось, чтоб Толстой был анархистом? Одна из "глубоких тайн" русской души.

Если Л. Н. хотел нравиться, он достигал этого легче женщины, умной и красивой. Сидят у него разные люди: великий князь Николай Михайлович, маляр Илья, социал-демократ из Ялты, штундист Пацук, какой-то музыкант, немец, управляющий графини Клейнмихель, поэт Булгаков, и все смотрят на него одинаково влюбленными глазами. Он излагает им учение Лао-тце, а мне кажется, что он какой-то необыкновенный человек-оркестр, обладающий способностью играть сразу на нескольких инструментах - на медной трубе, на барабане, гармонике и флейте. Я смотрел на него, как все. А вот хотел бы посмотреть еще раз и - не увижу больше никогда.

Приходили журналисты, утверждают, что в Риме получена телеграмма, "опровергающая слух о смерти Льва Толстого". Суетились, болтали, многословно выражая сочувствие России. Русские газеты не оставляют места для сомнений.

Солгать пред ним невозможно было даже из жалости, он и опасно больной не возбуждал ее. Это пошлость - жалеть людей таких, как он. Их следует беречь, лелеять, а не осыпать словесной пылью каких-то затертых, бездушных слов.

Он спрашивал: