18905.fb2
Мать Николая Ильича, бабушка Лёвушки, Пелагея Николаевна не любила невестку из Волконских. Она сама была из князей Горчаковых, спеси и генеалогической претензии ей было не занимать. Пелагея Николаевна была втайне уверена, что странная встреча ветвей-родов не к добру. Она раскладывала по этому поводу бесконечные пасьянсы; по обыкновению, пасьянсы подтверждали то, чего от них ожидали, — перекресток родов-времен начертился к худу, брак Николая и Марии есть соединение роковое.
Когда они умерли, прожив вместе семь лет (чуть больше), и умерли с разницей в семь лет (примерно то же, ближе к восьми), бабушка убедилась в справедливости своих опасений и помешалась с горя.
Лёвушка был свидетелем этих коллизий — опасений, расчетов, пасьянсов, наконец, помешательства по причине верности ужасной арифметики.
Он поверил в нее. Бабушки и тетушки вменили мальчику эту тайную «арифметическую» веру — вот еще один корень древа его многосоставной духовности. Он запомнил игру плюс и минус-родов, утвердился в детском представлении, что мир поделен и устроен (заново?) именно так, а не иначе.
Семилетний родительский цикл в уложении пространства времени усвоен им так же твердо, с детства.
Позже, в Казани, в университете, возрастая от Лёвушки ко Льву, Толстой прочтет в одной научной статье, что клетки человеческого организма меняются каждые семь лет, то есть каждые семь на свет является новый Лев Толстой, — и уверует в эту цифру окончательно. Своя собственная жизнь начнет раскладываться у него на семилетия — иногда с малыми сбоями, перевешиванием до восьми.
Тем более литературное, тем более сакральное, времяуловляющее произведение должно пройти у него такими ровными кругами.
Так составляется из двух семилетних кругов его «библейский» роман «Война и мир»: первое семилетие, с 1805 года по 1812-й, затем второе, чуть увеличенное, искусно пропущенное, от конца событий 12-го года до эпилога[27].
Еще из исторических рассказов всезнающих тетушек Лёвушка запомнит правило симметрии: он стоит на оси симметрии (фамильного) времени, он — чудо-ребенок, плод необыкновенного брака, «уравновешивающего» время, соединяющего ветви высокого и низкого родов Волконских и Толстых.
Выходит, Лёвушка не ветвь, но ствол времени. Он — на оси и должен следить за своим спасительным, превозмогающим смерть равновесием.
Оттого так пунктуален Толстой во всей внутренней композиции «Войны и мира», в каждом портрете, списанном из его семейной хроники.
Иногда он бывает растерян, не уверен в своей «геометрической» правоте, к примеру, когда речь заходит о персонаже вымышленном, в первую очередь о несчастливом (выпадающем из чертежа) князе Андрее[28].
Порой Толстому делается страшно ввиду опасности ошибки чертежа, и он без колебаний награждает тем же страхом своих героев. Ростовы боятся брака с Волконскими (бабушкин страх); Николая Ростова берет жуть при одной мысли о сватовстве к княжне Марье, он не сразу справляется с этим своим непонятным — понятным автору — отторжением. Князя Андрея Ростовы боятся как живого мертвеца.
Самому Толстому страшно ошибиться и, наверное, не менее страшно верно все угадать, но он не отказывается от своего намерения (вернуть время). Все идет в дело — страшное и нестрашное, семейные секреты и сплетни. Юношеский роман Николая и Сони взят из жизни, он повторяет роман отца и его кузины, любимой тетки Лёвушки Татьяны Александровны Ергольской, со всеми его язвящими сердце подробностями — все должно быть включено в чертеж его романа, иначе не случится чудо, прошлое не вернется, время останется расчленено на смертные, земные составляющие.
…Иногда является сторонняя мысль: если бы мать осталась жива, что стало бы с грезами Лёвушки? Был бы он так счастлив, как загадывал, когда воображал встречу с ней? Или, напротив, отрезвился бы, избавился от грез? Почему-то кажется, что, если бы его воспитывала сама Мария Николаевна, женщина добрая, но в вопросах воспитания строгая и последовательная, достойная дочь своего пунктуальнейшего «прусского» отца, Лёвушка не вырос бы столь склонным к сентиментальным времяопрокидывающим химерам. Наверное, в этом случае женские истории не взяли бы над ним такую власть.
А так — взяли. Ведь он был тетушкин сынок: характер весьма своеобразный. Баловень — как не баловать сироту? — согреваемый ничем не сдерживаемой, определенно не материнской любовью. Он был несчастен и одновременно счастлив в спасительном кругу этой любви. Его звали Милашка, знакомые девочки играли с ним как с куклой. Он с малых лет приучен был любить «по-женски»[29] — не случайно ему так удавались женские образы, столь убедительны были характеры и самый воздух, заключенный между женских фигур: диалоги, письма, сплетни, шепоты, секреты между матерью и дочерью в спальне под пуховым одеялом.
Он очень доверял женщинам, порой боготворил их, понимая само их присутствие в жизни как волшебное (в другие времена и настроения называя их самками, отказывая им в полноте сознания), — разумеется, если женщина держит эстафету жизни, если ее лоно есть в представлении мечтателя Лёвушки место пресуществления человека. Они — ходячие храмы, в которых совершается таинство, связующее времена; они — жрицы, парки, плетущие непрерываемую нить жизни.
Вопрос: составилось бы в голове Льва Толстого подобное перевернуто-возвышенное понимание, если бы мать его оставалась жива?
Я помню, как в процессе тотальной расшифровки чертежей романа «Война и мир» внезапно обнаружил, как много в нем вязания, плетения и шитья. Большей частью опосредованного, но иногда прямо явленного, реального. А ведь это те же чертежи, только женские; роман наполовину состоит из этих дамских кружев[30].
Вспомним: в первой же сцене романа в гостях у Анны Шерер вышивает маленькая княгиня Елизавета Болконская, жена князя Андрея. И, попутно со своим видимым вышиванием, выводит, связывает, плетет нечто невидимое, но очень важное на полотне жизни своей золовки, княжны Марьи Болконской. Именно так: маленькая княгиня не просто шьет, но своей иголкой и ниткой пытается пришить княжне Марье жениха[31].
Толстовские «женские» чертежи многочисленны, многослойны, окрашены чувством, означены настроением любви и неприязни, знаками плюс и минус.
Вот пример со знаком минус: Жюли Карагина, героиня, очевидно неприятная Толстому; Лев Николаевич не упускает возможности указать на ее красную шею, пудру и злословие. Что такое ее плетение? Приходит час испытания, Наполеон подступает к Москве, и мы видим Жюли в салоне: она щиплет корпию[32]. То есть буквально, видимо — не соединяет нити бытия, но разделяет их, рвет ткань мира на кусочки. Работает на войну.
Вяжет Наташа у постели раненого князя Андрея[33], и, пока вяжет, его жизнь продолжается, прядется, плетется. Тут все как будто со знаком плюс. Но вязальщица прервалась на мгновение, клубок упал и покатился в темноту — и немедленно князю приходит на ум мысль о смерти. И с этого мгновения начинается его умирание, а ведь перед этим он как будто выздоравливал, возвращался к жизни.
Такого ткачества в «Войне и мире» довольно[34], достаточно для того, чтобы понять: перед нами не просто вышивальщицы и пряхи, не просто родственницы, связывающие все и вся паутиной любви и родства, — это русские мойры, которые ткут время, длят его или обрывают (или разрушают, как Жюли).
Тогда же, разобрав, сколько возможно, это великое прядение, я понял, зачем встречаются и какую показательную пару составляют в конце романа две его главные героини, Наташа и княжна Марья. Они — две главные литературные богини Толстого, управительницы судеб, парки, мойры.
Тогда, особо не задумываясь о сути метафоры, как будто заготовив ее вперед, я определил Наташу как «Афродиту», а княжну Марью как «Богородицу» (а ведь это мать Толстого, не слишком измененная в романе; Толстой так и относился к ней, как ко второй Богородице, неслучайно его не раз посещали мысли о собственном христоподобии).
Соединяясь, Наташа и Марья составляют совершенную сознающую фигуру. В своем метафизическом единении они столь возвышенны, что даже любопытный Лёвушка, умеющий подслушивать и передавать женские секреты, не решается подойти к ним близко. Взявшись за руки, они прямо смотрят в вечность; смерть им не страшна, не может быть страшна, раз они богини. Пряжа времени, ими сопрягаемая, и далее — ткань, коей они оборачивают свой мир, есть самый надежный покров, защита от смерти.
Но вот я добрался до Ясной Поляны, и тут, на фоне реальных пейзажей, на фоне леса, взявшего над этим местом столь серьезную власть, становится понятно, насколько рискованным было это романное сведение. «Афродита» и «Мария» могли сойтись вместе только в утопии.
Насколько уместна была эта пара на фоне реальной Ясной?
Реальность отторгает утопию; Толстой сознает: сочетание «Афродиты» и «Марии» невозможно, в одном месте им не ужиться. И тогда — показательный жест — в своем «библейском» романе он расселяет их по разным имениям. «Марию» он далеко увозит из Ясной Поляны, поселяет с отцом в Лысых Горах, к западу от Москвы, под Смоленск; по сути, туда переезжает христианская половина Ясной. «Афродиту» же он оставляет на месте, в ростовском Отрадном. Это доставляет многие композиционные неудобства, но Толстой соглашается на эти неудобства, лишь бы извлечь «Марию» (тут можно без кавычек: свою мать Марию) как можно дальше из тульского, языческого, южного лона Ясной Поляны.
Это и становится ясно в Ясной — наяву, при непосредственном ее наблюдении: здесь Наташино царство, здесь имеет полную силу ее языческий, протохристианский закон.
Поэтому здесь по сей день жив язычник Лёвушка.
Что-то я недосмотрел на его могиле. Не понравился лес, более похожий на скопление водорослей. Или этот овраг, замкнутый зеленью, когда ему положено быть открытым, кусок дерна на месте могилы — что-то тут не так. Нужно идти и смотреть еще раз, теперь уже с новым предположением о Наташином волшебном царстве.
Точно, волшебном — она же волшебница, Наташа.
Толстой не только не скрывает этого, он постоянно подчеркивает ее колдовской статус. Она поет романс «Волшебница», которым все околдованы. Временами ее пение подобно пению сирены — так она зазывает жениха во время первой встречи с князем Андреем в Отрадном. Их роман впереди, она еще девочка и сама ничего не знает, и будущий жених ни о чем не помышляет. Он только слышит девичьи голоса за окном, выглядывает в окно — и готово дело, пропал князь Андрей. Пропал, утонул в струениях Наташиных грез. За окном все черно и сыро, только деревья подсвечены сбоку серебристым трепещущим светом. Полная луна, воздух невидимо колеблется, точно вода в пруду. Князь Андрей в этой сцене есть сущий утопленник (вдобавок к тому, что он мертвец, офицер, погибший при Аустерлице); он в нижнем этаже, Наташа в верхнем, над поверхностью воды, — поет как сирена[35].
Здесь хорошо заметно толстовское «двоение»: эту водную сцену пишет не Толстой, но чудодей Лёвушка. Правильно: нужно чудо, чтобы переменился, ожил аустерлицкий мертвец. И князь Андрей оживает, всплывает — или, напротив, тонет? Наверное, тонет, если его зовет сирена.
Таково это место, в котором живут рядом, бок о бок, Лёвушка и Наташа. Нет для них более счастливого места. Лёвушка прямо пишет об этом в очередной многоводной сцене.
«Война и мир», том II, часть IV, главы от третьей и далее — знаменитая отрадненская, ростовская охота; мир очевидно погружен в воду: «как будто небо таяло и без ветра спускалось на землю. Единственное движение, которое было в воздухе, было тихое движение сверху вниз спускающихся микроскопических капель мги или тумана». Лучшее состояние стихий для очарованного Лёвушки. Он отправляется на счастливую охоту — с Наташей, которую, кстати, не особенно рады видеть настоящие охотники. Да разве могут они возразить колдуну Лёвушке?
Далее — пять глав одна другой лучше: о погоне за волком, потом за зайцем, потом с гитарой у дядюшки, потом этот странный танец Наташи, дикий, древний, совсем не тот, что был снят в советском кино, нет, у Лёвушки эта пляска совершается в другом, языческом времени. И так — в этом другом времени — водное волшебство длится до самой ночи, темной и сырой, мокрой, бархатной, — до возвращения домой, когда внезапно Наташе приходит в голову мысль, что она никогда не будет счастлива так, как теперь.
Здесь и теперь: в помещении этого полноводно-протяженного мгновения. Оно никогда не должно перемениться, уступить место следующему: так счастлива Наташа в это мгновение.
И еще Святки, сразу вслед за этим языческим охотничьим счастьем — тут уже водная стихия Лёвушки окончательно берет верх над «немецким» расчетом большого Толстого. Сентябрьские охотничьи хождения вослед микроскопическим каплям мги и тумана переходят в зиму. Наверное, Лёвушка не хочет просыпаться, возвращаться из-под своей волшебной воды в скучный «немецкий» воздух, стоящий кубами по эту сторону страницы.
Все в толстовских Святках о воде. Вода обратилась в снег; тем лучше — из снега Лёвушке проще слепить иной мир. В ясном сознании того, что творит, он противопоставляет этот снежный — водный, нижний — мир христианским небесам.
Сцены Святок прописаны у него демонстративно язычески.
Путешествие героев «под воду» начинается почти незаметно, в скуке и незнании, в пустом хождении Наташи по пустому дому[36]. Есть, однако, «потребность какого-нибудь ознаменования этого времени». От скуки Наташа начинает переменять святочные обряды — у нее, колдуньи, есть право менять эти обряды, только от этого вдвое скучней самой колдунье. Начинаются страдания во времени и пространстве (подавай ей жениха здесь и сейчас), затем странные, как будто детские разговоры о времени, но на самом деле не вполне детские, толстовские разговоры, в которых открывается его сокровенный взгляд на свойства и природу времени[37] — и так до того момента, пока не делается ясно, что целью разговоров является бегство от этого времени. Куда? В воду — на Святки только и делают, что смотрят воду, слушают воду, — в снег, в иное время. И вот уже все быстрее разворачивается движение, путешествие по снежной дороге неведомо куда, будто бы к соседям в Мелюковку, но никакая это не Мелюковка, а другое царство, — снежное Наташино царство[38].
…Но она ведьма! Ей свойственна женская жестокость, она играет в кошки-мышки с женихами, смеясь, разрешает себе любить нескольких мужчин разом; она определяет Соню пустоцветом — приговор тем более ужасный, что история Сони и Николая взята из жизни, стало быть, это отзывается приговором прототипу Сони, любимой тетушке Толстого.
Сам Толстой задним числом выносит тетушке этот ужасный приговор.
И это возможно, потому что здесь их царство — детское, женское, жестокое, с горячими любовью и ненавистью, с легкостью тасуемыми мгновением и вечностью.
Такова Наташа, таков же и Лёвушка. Они отчасти одно и то же; неслучайно Лев Николаевич Толстой в ответ на вопрос: «С кого вы писали Наташу?» отвечал порой: «С себя. Наташа — это я».
Это важный вопрос, о прототипе Наташи, недаром столько находилось кандидаток на роль Наташи. В самом деле, если для Толстого так важно было найти для всякого своего героя реальный прототип из семейной хроники — кто такая Наташа? Она не может быть списана «мозаично»: слишком целен ее образ. И прототип ее не Лёвушка; Толстой мог сообщить ей свои детские мысли и даже самые заветные «философские» максимы (об устройстве времени), и все же не он ее базовый, исходный прототип.