18905.fb2
Толстому известно, что такое битва за Москву: это севастопольская, кавказская битва.
Наконец, Толстой женится в Москве — венчается в Кремле, испытывает по этому поводу счастливые головокружения.
Он «вчерчивает» себя в исходную толстовскую, как полагает, царскую матрицу — настойчиво, последовательно, потому что только так, вписавшись в нее, он сможет совершить загаданное, во всех других случаях невыполнимое Никольское чудо.
Все сходится; осталось додумать немногое: роль Ясной Поляны в этом космическом по размаху черчении (опять я среди своих нетленных чертежей).
Москва все ближе.
Понятно, что Ясная есть в первую очередь лаборатория, площадка для чудотворения.
Но — ее земное лоно именно что приземлено и даже язычески «провалено». Ясной может быть доволен только Лёвушка, не сам Толстой. Отсюда муки несоответствия замысла и яви, перманентного метафизического переодевания.
Нет, он не помещается в Ясной, он для нее слишком велик, слишком толст (головой). Слишком Толстой.
Его чудотворение требует рецептов большего порядка сложности. Московским образом, вне Ясной, в увеличенном пространстве смысла Толстой отыскивает их и применяет. Так применяет, что мы по сей день не всегда различаем его тайные фокусы. В этом смысле мы как его литературные производные в своих композициях проще его — точнее, площе.
Это особенно, ощутительно ясно после наблюдения его «детской» лаборатории. Мы меньше Толстого, меньше в числе измерений, задействованных во времятворении, словотворении. Наши двумерные тексты суть только списки с его текста-пространства. В одно мгновение его романа собрано пятьсот лет — от XIV до XIX века, от Толстой Головы до толстоголового Пьера.
Для нас это чудо, для него — результат точного лабораторного действия, переосознания Лёвушки, победы над Лёвушкой.
Мы же, вслед за Толстым пишущие, с Толстого списывающие, гордые его потомки по сей день пребываем «в формате» Лёвушки, ищем неведомого чуда — литературного, словесного, бумажного.
Об этом со всей очевидностью нам сообщает Ясная Поляна, это хорошо видно по одному только словесному хаосу, что мы устроили в Ясной взамен пространства.
Но это так, привычные зодческие досады.
Пьер найден — вот что важно. Толстой собирает историю в фокус Пьера. Занятное дело! Эти его аппликации, следует признать, толком не разобраны; прежде того нужно собрать в целое наш исторический пунктир. История для нас до сих пор не то красная, не то белая, не то, как в последнее времена, — хаос исторических фактов, которые легче продавать по отдельности, в розницу, чем обобщать (хотя бы) до состояния школьного учебника.
Но очевидно уже, что в будущей, гипотетически целой истории, которую, дай бог, мы когда-нибудь соберем, Толстой займет особое место: не просто литератора, но времятворца, чудодея, сосредоточенного чертителя эпох…
До Толстых (нынешних) дошли мои рассказы о композиционных фокусах Толстого. Я был зван в Ясную. В сентябре каждого года там проходят толстовские писательские встречи. На одну из таких встреч (1998) я и отправился. В самом деле, это был важный поворот в исследовании: я поехал, вооруженный «оптической» теорией, с самым серьезным намерением сопоставить отвлеченный чертеж романа с реальной обстановкой места, этот роман произведшего.
Здесь возникает непростая тема, к которой еще не раз придется вернуться. Толстые не просто отошли, но отпали от Волконских. Это было результатом мезальянса: один из князей Волконских нажил сына со служанкой. Этот-то незаконный сын, получивший впоследствии прозвище Толстая Голова, и стал первым в роду Толстых. Новая фамилия соответствовала его физическому облику: он был велик и несоразмерен частями тела. Важнее, однако, что он был бастард: от этого потянулись многие сюжетные линии — генеалогические ссадины, которые будут постоянно напоминать о себе, досаждать Толстым и Толстому.
Месторождение Александра Пушкина. — «Октябрь», 2002, № 10.
«Подворье» Ясной Поляны в Туле — выставочный зал, издательство, книжный магазин. Эти дома, как в свое время иностранные посольства в Москве, отличаются от местного окружения: они подчеркнуто чисты, гладки, «иноземны». Рассмотрев их внимательно, поверишь поневоле, что Ясная есть государство в государстве, этакий тульский Ватикан, пребывающий в пределах собственного, суверенного пространства.
Впечатление нечеловеческого продолжения его тела столь сильно, что в Туле этот памятник называют кентавром.
В свое время это была большая Киевская дорога, главная тогдашняя трасса из Москвы на юг. Ясная Поляна воротами выходила прямо на бойкое шоссе. Теперь большие дороги далеко обходят Ясную; осталось только неясное ощущение (в памяти пространства) — здесь пролегла глубокая колея. Сегодня она по самые края залита тишиной.
Первая глава. — «Октябрь», 2004, № 10.
Повесть «Детство» вся построена на этом фокусе: мальчик, просыпаясь, пересекая «водную» преграду сна, как будто заглядывает в лишнее, большее пространство. Проснувшись, он внезапно заговаривает о смерти матери, после чего повесть устремляется, точно на лодке без весел, на которой невозможно повернуть в сторону, — к концу, к смерти матери. Путешествие на лодке без весел — еще один характерный северный образ, символизирующий неумолимость течения воды-времени.
Это производится почти демонстративно — мы уже знаем (см. выше), что автор «Детства» успел завести другие часы: между сном и явью мальчик побывал на мгновение в ином, большем времени, где оно не линия, но пространство, где видно, что случилось в прошлом и что совершится в будущем, где видна смерть матери. Чудо открыло мальчику очи в большее время. Нам остается только ждать, когда его панорама вновь нам откроется, когда вновь совершится чудо прозрения посредством слова.
Так о Толстом пишет Чехов; судя по толстовским портретам, точное наблюдение. Не взгляд из леса, но взгляд самого леса.В фильме Бондарчука, который много интересного разглядел в толстовском романе, в сцене охоты отдельным кадром снят этот взгляд. Так смотрит волк, которого поймали охотники; его связали, закинули на лошадь и смотрят ему в глаза. Мы смотрим: во весь экран отворяется волчья морда с едва шевелящимися зрачками.
Дом-музей Толстого, точно бабушкин сундук, полон подлинных вещей. Сохранность интерьеров удивительна. Уважение потомков к гению Л.Н. обернулось уникальным домосохранительным опытом, равного которому нет в нашем (разреженном) историко-культурном пространстве. Единственный урон музею был нанесен во время войны, когда немцы, в 1941 году ненадолго захватившие Ясную Поляну, отступая, подожгли дом. Работники музея, жившие по соседству, сумели быстро потушить огонь. Частично пострадала спальня Софьи Андреевны: фрагмент внешней стены, картины и фото, на ней располагавшиеся. Остальное осталось цело. Это уцелевшее целое составляет особого рода «межвременное» поле, разом вас поглощающее, убаюкивающее, переносящее в другую эпоху. Здесь не просто сумма подлинных вещей, но подлинное еще и то, что между ними.
В этом соревновании масштабов исключение составляют книги. Их тут множество; уже в передней толпятся вдоль стен большие желтые шкафы. Книги не обманывают взгляд, не двоятся в размере, оттого, наверное, что переполнены словом. Книги живут в собственном пространстве, которое не совпадает с музеем, выпадает, выдвигается из него, точно ящик из письменного стола.
Тот же прием с умножением масштаба Толстой применил, расширяя московский дом в Хамовниках. В Москве разность в размере старых и новых помещений еще заметнее, чем в Ясной. Не оттого, что так велики новые комнаты, а оттого, что очень малы старые: потолок в них ложится вам на голову, кровати занимают большую часть спален (спаленок), велосипед Толстого, повернув руль, едва помещается по диагонали в одном из этих оклеенных обоями кубиков. Новая же зала в «увеличенной» пристройке Хамовников циклопически велика; будуар Софьи Андреевны готов вместить все старые спальни вместе взятые. Теперь, в сравнении двух домов, делается очевидно: это было осмысленное действие Толстого. Он, точно великан, вламывался в старое тесное помещение, раздвигал его под себя, нарушая все законы устроения традиционного господского жилья.
1855–1862: от севастопольского поражения, составившего для Л.Н. точку общей русской и одновременно очень личной катастрофы, до судьбоносного брака с Софьей Андреевной в сентябре 1862 года.
Свадьба с Софьей Андреевной — еще одно «архитектурное» событие, которое нужно оценивать в контексте саморазмерения Толстого. Он венчается в Кремле, в дворцовой церкви Рождества Богородицы. По идее, просто: венчание по месту работы тестя — отец невесты, Андрей Евстафьевич Берс, служит в Кремле лейб-медиком. Но это простое объяснение не касается внутренних переживаний Толстого. Свадьба на Боровицком холме обозначила для него высшую площадку самоосознания, апофеоз надежды на возможность производства чуда. На окончательное, царское, кремлевское спасение. В Кремле Толстой почувствовал себя великаном. Вернувшись в Ясную, он принялся насаждать этот новообретенный великаний размер. Флигель стал ему трижды тесен, закачался, зашатался, затрещал по швам.
Вспомним о карточном проигрыше: Толстой-сочинитель авторским образом сознает, что одним махом проигранный дом можно вернуть только «симметрично» — разом, чудесным, счастливым жестом (идеальным текстом).
Никудышный — его семейное прозвище и даже самонаименование Толстого, стойко сохранявшееся в юности и в первые «взрослые» годы. Толстой клянет себя никудышным в первую очередь за то, что не может применить странную силу, которую в себе ощущает. Силу, потенцию чудопроизводства. Никто в семье не верит в эту силу. Это оборачивается для юного Толстого своеобразным комплексом неполноценности, от которого он не может избавиться. Он то и дело срывается точно в пропасть в бездеятельное или саморазрушающее времяпрепровождение, в «никудышность». Но с тем большим рвением, взяв себя в руки, он вновь и вновь берется за свои времявосстановительные опыты: ему нужно доказать себе и всем, как он силен, насколько обоснованно его упование на производство чуда.
См. рассказ «Люцерн», на первый взгляд, посвященный политическим и социальным вопросам, но на самом деле продиктованный писательской ревностью, досадой автора, которого обошли с его сокровенным изобретением.
Об этой комнате пишет Шкловский, как о части утраченного, первого дома. Это правильно и неправильно. Точнее было бы говорить о части исходного ансамбля, включающего большой дом и флигели. Здесь флигель, его срединная часть. Главный дом исчез окончательно и бесповоротно, здесь только напоминание о нем. В этой комнате можно разве что размахивать руками, выстраивать, раздвигать возможно шире поле тотальных воспоминаний, писать роман о первом, лучшем доме.
«Война и мир», эпилог, часть I, глава XVI.
Все главные герои семейных воспоминаний Толстого — Николаи: дед, отец и старший брат. Потому для него так важен этот праздник (мы еще вернемся к трем Николаям). Поэтому Толстой подводит, подверстывает свой чудо-роман к большим Никольским именинам. Он завершает ими роман. Но прямо об этом писать не решается: слишком сокровенны детские воспоминания, связанные с этим днем. Зато он указывает точную дату чудотворения: полночь накануне Николы Зимнего 1820 года. Подробнее о Никольском празднике Толстых — см. в книге «Московские праздные дни».
Настоящая церковь — в Кочаках, в нескольких верстах к югу от Ясной. Большой старинный храм допетровских времен. Разумеется, Никольский. Толстые, для которых запрет старого князя Волконского ставить церковь в усадьбе означал решительное и неотменимое табу, ходили в этот храм. Там они молились, крестились, отпевали своих усопших, и теперь ездят и молятся; там устроен их семейный некрополь. Даже деда-вольнодумца туда перевезли из Москвы. Только Льву Толстому дозволено было лечь в яснополянскую землю: противоречивое, однако, право.
<a l:href="http://magazines.russ.ru/october/2012/2/ba5.html">[2]</a> См. эссе «Чистые числа», «Октябрь» № 2, 2002.
«— Эй, Дрон, оставь! — повторил Алпатыч, вынимая руку из-за пазухи и торжественным жестом указывая ею на пол под ноги Дрона. — Я не то, что тебя насквозь, я под тобой на три аршина все насквозь вижу, — сказал он, вглядываясь в пол под ноги Дрона».И далее, еще раз: «— Оставь! — сказал Алпатыч строго. — Под тобой насквозь на три аршина вижу, — повторил он, зная, что его мастерство ходить за пчелами, знание того, как нужно сеять овес, и то, что он двадцать лет умел угодить старому князю, давно приобрели ему славу колдуна и что способность видеть на три аршина под человеком приписывается колдунам». («Война и мир», том III, часть II, глава IX.)
Незадолго до смерти Толстой похоронил в овраге своего любимого коня Делира: действие очевидно не христианское, скорее ребячески-языческое, Лёвушкино.
Вторая, пропущенная половина романа может быть отсчитана с 13-го года; послевоенные события — выздоровление Пьера после плена, его возвращение в Москву и, самое главное, его встреча с Наташей — происходят в начале 13-го года.
У князя Андрея — единственного из главных героев «Войны и мира» — нет прототипа. За это он наказан неопределенностью, сомнениями автора в его судьбе. Толстой в разных вариантах романа то убивает его, то спасает, то вновь убивает.
Это рождало многие галлюцинации, в том числе подозрения Толстого в бисексуальности. Подобной теорией в последние годы была увлечена ревнивая Софья Андреевна, подозревая мужа в греховной страсти к статным и красивым мужчинам (почему-то на букву «Ч» — Чехову и Черткову). Не верится, однако, что Толстой был бисексуален. Скорее, ему была свойственна детская любовная всеядность — именно детская, Лёвушкина, которую он не изжил во взрослом возрасте, как не изжил собственно Лёвушку.
К ним нужно добавить и пасьянсы. Трудно писать о пасьянсах — нужны картинки, перекрещения, схемы, пути, которыми ходят одушевленные карты. Толстовские пасьянсы очень важны: они мигают в книге как светофоры, направляя героев то одной, то другой дорогой. Всё знают карты; в каком-то смысле они есть те самые многознающие тетушки, которым так верит Лёвушка.
Она пришивает ей Анатоля Курагина, беспутного imbecil’а (дурня), о чем попросил отец Анатоля, князь Василий, фрейлину Анну Шерер в первых строках романа. Плетение-вязание начинается сразу. И пришивание срабатывает. В декабре того же 1805 года дурень Анатоль является в Лысые Горы свататься к несчастной княжне. Мы помним это сватовство, помним его жестокие повороты и блики, но не помним той тонкой нити, которая притянула Анатоля к Марье. И это только первый стежок, видимое шитье, производимое маленькой княгиней, между тем вокруг нее уже жужжат во множестве невидимые веретена — кружки гостей в салоне Шерер. Толстой прямо называет их веретенами, Анну Павловну Шерер — хозяином прядильной мастерской. Так начинает прясться тонкая ткань романа, так он прядется и далее, до самого конца.
«Война и мир», III, I, VII.
«Война и мир», IV, I, XVI.
Роман заканчивается многозначительным фокусом некоей Анны Макаровны — последней, невидимой пряхи, важнейшей из всех. В эпилоге она вяжет чулки хозяину дома, Николаю Ростову. При этом чулки невероятным образом раздваиваются — в этом виден тайный намек Толстого на то, что и его роман удвоен: он «вяжется» в обе стороны, в будущее и в прошлое, в нем заключены два «зеркальных» романа. Один тот, что мы привычно читаем от начала к концу, другой — в обратную сторону, этот скрытый роман в последнее мгновение действия вспоминает Пьер.