18905.fb2
Простую загадку. Куда подевался главный дом Толстого?
— В каком смысле — главный? Вот он, дом Толстого, — все еще улыбаясь, В. (встречающий) указал на дом с верандой. В темной пасти веранды копошились фигуры писателей. Дом поедал их.
Нет, это, наверное, флигель. Стоит как-то боком. Дощечки эти дурацкие. Это не главный дом. Где главный?
Улыбка сошла с лица В. Некоторое время он разглядывал меня с подозрением — не смеюсь ли я над ним, неужели я не знаю, что…
Нет, я не смеюсь. Я откровенно (архитектурно) озабочен. И чего такого я не знаю?
В. подошел ко мне еще ближе и сказал очень тихо, почти прошептал:
— Главного дома нет.
Как это нет?
— Вот так: нет и нет. Его давно, еще при жизни Толстого разобрали и вывезли. Продали дом.
Что значит продали? Это что-то удивительное. Ну, допустим… Я оглядываюсь, озирая широкую площадку с клумбой, скамейки с разбросанными, растекшимися, расслабленными телами писателей, и внезапно ко мне приходит сознание некоей важной пустоты, отверстия в пространстве, которое рисуется где-то рядом, в двух шагах от нас.
Хаос, который сопровождал меня полчаса, не менее, вдруг обнаружил центр. Или, скорее, минус-центр — провал, пустоту в центре.
Нет дома, продан дом.
Вон оно что! Теперь другое дело — первые мои блуждания делаются понятны. Этот безмятежно разросшийся кремлевский ансамбль столь асимметричен, хаотичен, бродит прозой, не имеет «стихотворного» размера — оттого что в центре его пустое место.
Где же стоял этот пропавший дом (где центр пустоты)? И какого он был размера?
— Он был огромный. Тридцать четыре комнаты. Три этажа, восемь колонн вот такого охвата. Что вы, это же известная, ужасная история.
Но прежде, чем рассказать мне эту историю, В. отводит меня в сторону, к тем старым черным липам, мимо которых я шел сюда, и, разведя руками как можно шире, показывает, где стоял тот главный дом.
Господи, конечно! Между флигелями, где же еще? Здесь есть два флигеля, только теперь они очень разны: один, правый, оброс пристройками — это и есть нынешний, неглавный дом Толстого, другой остался, как был, исходным невысоким кубиком, стоящим слева от (отсутствующего, исчезнувшего) главного дома.
Случилось то, чего я ждал с первого мгновения встречи с Ясной: классический чертеж в одно мгновение вокруг меня нарисовался. Конечно, здесь, между флигелями, стоял огромный дом. На самой вершине идеально округлого, пологого холма. Он замыкал Прешпект, он царствовал над окрестностью, он был замковым камнем в арке ансамбля, в сердце пространства, которое некогда во все четыре стороны света отсюда расступалось.
Конечно! Я замычал, сам разведя руки, расталкивая руками воздух от исчезнувшего дома во все четыре стороны.
В., глядя на меня, захихикал. Он был рад произведенному впечатлению.
Он не знал, насколько важно для меня это восполнение пустоты, так меня расстроившей в первые минуты прогулки. Теперь все встало на свои места. И даже деревья, эти черные старые липы, строятся по контуру исчезнувшего дома.
— Конечно, а как же, — сказал В. — Потому и строятся. Лев Николаевич сам посадил эти деревья. Вместо дома, точно на его месте. Он же виноват, он сознавал свою вину.
Какую вину?
Я выпучил глаза. В. посмотрел на меня с состраданием.
Внимание: с этого момента моя разбросанная, недоуменная, дошедшая до анекдота «архитектурная» повесть начинает понемногу собираться в целое. Обнаруживается точка сборки (смыслов); начинают сообщаться между собой не только здешние, сумбурные яснополянские впечатления, но и внешние, московские — заумный чертеж романа, который весь есть одно мгновение, странные, «зеркальные» северные воспоминания о том, как мне путала зрение и сознание колдовская стихия воды.
И Ока, разумеется, Ока, разделяющая русскую карту на разномыслящие и разносочиняющие, полярные толстовские страны. И даже Никола с хвостом — все начало собираться в некое многообещающее целое; однако по порядку.
Конечно, он прав, любезный В., — про «домовую» вину Толстого я должен был знать до приезда в Ясную. Некоторое оправдание было в том, что я не был ни толстоведом, ни, по большому счету, писателем. До этого мгновения, до слов В. «он же виноват», меня интересовали у Толстого только его заумные чертежи. И вдруг это «виноват». В чем виноват?
— Бог ты мой! Это же самое интересное. Главный дом был продан за карточные долги Толстого. Он сначала от этих долгов уехал на Кавказ, а потом продал дом.
Батюшки святы! Толстой проиграл фамильный дом в карты! Наверное, глаза мои сделались точно два малых блюдца; В. был явно доволен. Он, однако, не представлял, какая круговерть поднялась у меня в голове. Еще прибавилась в одно мгновение сцена карточного проигрыша Николая Ростова в «Войне и мире» — конечно, проиграл!
Толстой проиграл родительский дом в карты и после того, осознав свое святотатство, принялся за его восстановление. Отлично: этот мотив мне, архитектору, очень понятен. Но для Толстого, ловца слов, это было особое, ментальное восстановление. Он не стал возвращать дом наяву, строить его заново — он начал писать о нем, вспоминать его, восстанавливать на словах, в поле сознания. В романе, в книге. В сверхкниге, главная цель которой (теперь это очевидно) — восстановление, возвращение дома.
Нет, более того, шире — возвращение ушедшего времени.
Тут я вспомнил свои давнишние рассуждения[8] о том, что Толстой еще в детстве задался странной целью описать некий отрезок времени полностью, тотально. Чтобы все действия, мысли, фантазии — все, что происходит в сознании человека, — было переведено в слова. Я только не задумался тогда, какова была цель подобного сверхподробного времяописания. Теперь же, стоя в центре яснополянской пустоты, я понял, наконец, зачем ему была нужна эта совершенная полнота описания. Вот зачем: чтобы заполнить эту зияющую пустоту. Еще бы он не захотел тотального письма! Утраченный дом — не так, шире — утраченное, ежемгновенно утрачиваемое время можно восстановить в сознании только так, описывая его тотально, без единого пропуска, без единой потерянной буквы.
Это очень по-толстовски. Вспомнить и записать все, целиком и полностью. Иначе не состоится чудо восстановления времени. Затем ему и нужен был этот композиционный подвиг с упаковкой романа в одно мгновение, о смысле которого я до сего момента не задумывался, но только радовался этому целостному писательскому жесту — все в одном, все сейчас.
Чудо — вот что потребовалось Толстому; ему было необходимо чудо, в результате которого утраченный дом и с ним ушедшее прошлое восстали бы из небытия. Он захотел воцеления времени. Это его утопическое задание, выполнению которого он посвятил жизнь, вдруг со всей простотой (и неисполнимостью) открылось для меня.
Колени мои подкосились; я взялся рукой за шершавый ствол, уходящий в небеса.
— Между прочим, это дерево (кстати, не липу, а лиственницу) Толстой посадил первым. — В. невозмутимо продолжал свой рассказ, каждое слово которого, точно заранее заготовленное, вставало в нужную ячейку на новом, будущем, только-только осмысляемом толстовском чертеже. — Для него это было священное дерево. Когда приезжали гости, Лев Николаевич водил их смотреть на него, указывал клюкой вверх, на самую вершину, и говорил: вон на той ветке, видите? Там помещается диван, на котором я родился.
Я возвел вверх невидящие глаза. По черным ветвям, по морским волнам листвы прошло сплошное движение, словно кто-то дунул изо всех сил из одного угла огромной комнаты в другой. Темные деревья, борясь с ветром, замотали головами. Все изменилось в один миг.
Так — разом, в одно облачное, ветреное мгновение мое отвлеченное исследование обрело второе пространство, нового Толстого, по-детски верующего в возможность соединения времен, возвращения дома и с ним, целиком, прошлого.
Ох, деревянная голова! Как же я забыл? Он же был сиротой, круглым сиротой. Мать умерла, когда Толстому было полтора года, отца он потерял в восемь лет. Разумеется, ему нужно было восстановление прошлого, ему нужна была встреча с родителями — для того в первую очередь потребовалось чудо. Ему — Лёвушке.
Ему нужен был кудесник. Не так: ему самому нужно было стать кудесником. Он и стал им: он устроил фокус со временем, сложил роман в одну секунду — для того и сложил, чтобы состоялось чудо.
И еще: непонятным, опережающим ход исследования образом я понял в тот момент, что это Лёвушкино чудо непременно должно было состояться над водой. В связи с водой, посредством прикосновения к воде.
Мгновенного — как к зеркалу, к сакральной плоскости воды-времени.
Несомненно, так сказался северный урок, следствие моих недавних водных приключений. Тут следовало бы сделать отступление и поговорить о некоторых особенностях водных обрядов язычников-северян; в частности, было бы интересно разобрать их отношение к феномену мгновения времени. Для них оно определяется тем кратчайшим промежутком, когда живая душа (это важно) пересекает поверхность воды; все равно что нырнуть в зеркало — в то таинственное, спрятанное, потустороннее пространство. Это мгновение перехода разделяет миры бытия и небытия. Жизнь покидает нас в одно неуловимое мгновение, но так же и даруется нам, так же мы просыпаемся, повисая на мгновение между сном и явью. Как будто мы живем, одетые в «водные» оболочки, толщина которых — миг. Однако разбирать эти финские тайны подробно здесь невозможно; нужно только учесть, что Лёвушке, никогда о них не ведавшему, они были непонятным образом открыты. Такими мгновениями-пересечениями (границы бытия-небытия) он размерял свою жизнь. С младых ногтей он интересовался этими «вещими» мгновениями перехода от жизни к смерти, от сна к яви[9]: улавливая их, он надеялся развернуть жизнь бесконечно. Такова была его задача: ему было нужно совершить языческого рода чудо, прахристианское, водное, лесное, обращенное к нижней (старшей) половине сознания.
Верхней, христианской половиной он не мог бы принять такого странного чуда.
Черные ветви лип все качались — работали ножницами, в пересечениях своих разрезая свет на мгновения; лес мигал миллионами глаз, веки этих глаз были листья. Солнце стыло в небесах. Внизу под липами было темно и сыро.
Позже я во множестве разбирал толстовские начала (текстов) — по стихиям, по первоэлементам, по приемам времяуловления. В них определенно сказывается настрой на мгновенное, сокрытое, «водное» чудо.
Настрой Лёвушки — нужно сразу различать большого и малого Толстого, Льва и Лёвушку.
Допустим, так: большой, классический, «внешний» текст пишет-чертит Лев, умный, расчетливый, взрослый Толстой, но всегда за его спиной прячется волшебник Лёвушка с особого рода заклинанием. Он как будто выплескивает на чертеж большого Толстого пригоршню воды — и чертеж тотчас разъезжается пятнами, плывет и оживает.
Простой пример, с тем же чудесным «Детством»: первые строки и даже главы пишет Лев, расчетливый большой Толстой. Чертеж плюс текст: все движения слова и мысли продуманы, отточены, пригнаны друг к другу. Сюжет заводится как часы. Мальчика разбудили — в такой-то день, в таких-то обстоятельствах: Карл Иванович, немец, «механик» хлопнул мухобойкой у него над головой. С этого хлопка, как с выстрела стартера, начинается ровный текст. Очень ровный: тикают часы; первая фраза тикает и щелкает, рассыпается на суховатые числительные. Образок над головой мальчика, который задел неловкий Карл Иванович, качается как маятник[10].