18946.fb2 Легенды нашего времени - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Легенды нашего времени - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Легенды нашего времени

Выписка из дорожного блокнота автора:

«Война окончена; где же радость? Во всеобщей взволнованной суматохе я ищу ее, но не нахожу. Вижу суровые лица, страдальческие взгляды. Люди, потрясенные пережитым, словно не знают, что им теперь делать. Недавнее прошлое поднялось на уровень легенды и Истории. Столько страхов, столько гнева накопилось перед взрывом; и вдруг — поворот колеса истории; все произошло слишком быстро, слишком внезапно. И победителям и побежденным еще понадобится время, чтобы перевести дух и понять смысл и значение происшедшего. Давид победил Голиафа и теперь спрашивает себя, как ему это удалось; этого не знает никто, а он сам меньше других. Это его удивление должно вызывать восхищение и надежду еще больше, чем его победа».

…Эти строки написаны в июне 1967 года, в Святой Земле, когда люди вдали от домашних очагов хоронили своих погибших в бою товарищей. Почему я приехал? Чтобы принять участие в битве? Нет. Я никогда не был солдатом. Да и опасность была уже позади. Я принял решение приехать гораздо раньше. Точнее говоря, во время напряжения, предшествовавшего военным действиям.

Ибо, не смея признаться себе в этом, я ожидал катастрофы. У меня было меньше веры, чем у израильтян; я воспринимал все эти силы, открыто готовившиеся их уничтожить, гораздо более трагически, чем они. Они ни на кого не могли рассчитывать, защищая свое право на жизнь. Они были одиноки — как когда-то в Европе.

Что касается туманных обещаний и советов дружественных и нейтральных государств — мы знали, чего они стоят. Равнодушие одних, напыщенные разглагольствования других. Арабский лагерь усматривал в этом одобрение или безмолвное сообщничество. Вокруг слышалось: «священная война», «тотальная война». На вопрос парижского журналиста, разрешит ли война еврейский вопрос в Палестине, Ахмед Шукейри, славившийся своей откровенностью, ответил не колеблясь: «После войны никакого еврейского вопроса не будет».

Как и двадцать пять лет назад, Ватикан молчал. Мир молчал. Пусть евреи дадут себя избить; мы оплачем их потом. Это походило на кошмар. Израиль превратился в гетто. Пусть жители сопротивляются до последнего, а так называемые христианские, цивилизованные и прогрессивные нации, верные своим традициям, будут сохранять нейтралитет. А потом нам придется начать все сначала, хотя у нас не будет ни сил, ни желания это сделать. Вот почему молодые так рвались в Израиль. Не только из солидарности с жертвами, зажатыми в тиски, но и от отчаяния. Лучше погибнуть с последними защитниками, чем пережить крушение мечты.

Потом несчастье было отведено и превратилось в победу. Люди внезапно оказались в каком-то нереальном мире и перемещались там словно вне времени; им казалось, что они бредят. Никто не знал, какой сегодня день, месяц, век. То чудилось, что вернулось время библейских испытаний и побед: названия сражений звучали как-то знакомо. То казалось, что люди одним толчком выброшены вперед, в далекое, мессианское будущее.

— Вы в самом деле понимаете, по-настоящему понимаете, что произошло? — спросил я генерала Ицхака Рабина, бывшего начальника штаба армии Израиля и победителя в Шестидневной войне.

Он задумался, потом ответил:

— Нет, все еще не понимаю.

Что-то в понимании этой войны ускользало от него, что-то таинственное. Немало генералов ему вторило. Означало ли это, что они не были уверены, что выиграют кампанию? Были уверены. Для Израиля это не был вопрос чести или национального унижения — это был вопрос жизни и смерти. Победа нужна была Израилю, чтобы выжить. Но военные и человеческие качества израильских бойцов, их храбрость и самоотверженность недостаточны для объяснения этой победы. Тут было что-то еще — но что именно, я не знаю. Знаю только, что эта война была непохожа на прочие. Во-первых, победители вообще предпочли бы обойтись без войны. Они возвратились домой погрустневшие; никакого высокомерия, никакой ненависти. Озадаченные, задумчивые, они словно хотели докопаться до самых корней своей тайны. Мир еще не видел таких победителей.

Конечно же, от времени воспоминания тускнеют, сюрпризы перестают волновать. Опять нами завладела повседневность. Люди все забывают слишком быстро.

Забывают, что эта победа, это событие, которое по самой сути своей связано с Катастрофой, имеет моральное, может быть, даже — мистическое значение. Я это понял в тот день, когда в Иерусалиме, в Старом городе, увидел поток людей, мужчин и женщин, шедших мимо Стены, мимо последнего остатка Храма. Меня поразила их странная сосредоточенность. Мне показалось, что я их узнаю, узнаю живых и мертвых; они пришли со всех четырех сторон изгнания, эти беглецы с европейских кладбищ, эти выходцы из наших воспоминаний. Некоторые, казалось, явились из моего детства, другие из моего воображения. Немые безумцы и нищие мечтатели, учителя и ученики, канторы и их подпевалы, праведники и их враги, пьяницы и сказочники, умершие и бессмертные дети, — все персонажи моих книг — да, да, все они пришли за мной сюда, чтобы присутствовать и свидетельствовать, как я, и через меня. Потом они расстались, и я должен был кликнуть их, чтобы соединить снова.

ВВЕДЕНИЕ

Старый рабби с белой бородой смотрел на меня неодобрительно.

— Значит, это ты, — вздохнул он. — Ты внук Довида Фейга.

Он узнал меня. Это и обрадовало меня, и смутило. С самого детства, с самой войны никто не говорил обо мне как о внуке Довида Фейга.

С тех пор, как рабби видел меня в последний раз, прошло двадцать лет. Мы жили тогда в Венгрии. Мама привела меня к рабби, чтобы он дал мне свое благословение. Теперь я снова пришел к нему в дом — где-то в предместье Тель-Авива. И почему-то чувствовал себя более неловко, чем тогда.

Он сидел в своем кресле и изучал меня. Он не слишком переменился. У него по-прежнему было приветливое и грустное лицо. И в улыбке отражалась вся мудрость мира.

— Хмм… внук Довида Фейга, — повторил рабби.

Взгляд его не отпускал меня; хотелось бы знать, кого он сейчас видит перед собой. Почему он внезапно погрустнел? И тут я вдруг понял, что, в отличие от него, я сильно изменился с тех пор. И я уже не был его учеником.

— Рабби, — сказал я, — я немало потрудился, чтобы приобрести собственное имя. Но для вас я все еще привязан к имени своего деда.

Это была жалкая попытка разрядить напряженность — и она провалилась. Рабби, кажется, даже рассердился.

— А, так вот что ты делал все эти годы… — заметил он. Покачал головой и добавил: — Какая жалость!

Довид Фейг, отец моей матери, был одним из его любимых последователей. Как хасид он прославился куда больше, чем когда-либо прославится его внук как писатель. Не это ли сердило рабби? Я не посмел спросить. В его присутствии я опять стал ребенком, который должен только слушать.

— Расскажи мне, что ты делаешь, — тихим голосом сказал рабби.

Я ответил, что пишу.

— И это все? — спросил он, не веря.

Я сказал, что да, это все. И до того укоризненным стало выражение его лица, что мне пришлось объяснить, что иногда, в благословенные минуты, некоторые писания достигают ранга поступков. По-видимому, он не понял.

Это меня испугало. Если я откладывал поездку к нему столько лет — хотя и знал, где его можно найти — то лишь потому, что не хотел признать, что мы теперь далеки друг от друга. Я боялся, что это так; я боялся, что это не так. Кому же принадлежат все эти слова, которые я так старательно соединял двадцать лет, — мне или ему? У меня ответа не было, но я опасался, что у него он есть.

— Что ты пишешь? — спросил рабби.

— Рассказы, — сказал я.

Он захотел узнать, какие рассказы.

— Правдивые.

— О людях, которых ты знал?

— Да, о людях, которых я мог знать.

— О том, что было?

— Да, о том, что было, и о том, что могло быть.

— Но не было?

— Было, но не все. Некоторые события выдуманы от начала до конца.

Рабби наклонился вперед, словно желая измерить меня взглядом, и сказал, скорее печально, чем сердито:

— Значит, ты пишешь ложь!

Я ответил не сразу. Тому ребенку, что жил во мне и получил нагоняй, нечего было сказать в свое оправдание. И все-таки я должен был оправдаться.

— Все это не так просто, рабби. Некоторые события происходят на самом деле, но они не истинны. А другие истинны, хотя никогда не происходили.

Вот и все, что я мог сказать. Достаточно ли? Я не знал. Рабби ничего не возразил. Он долго смотрел на меня, а потом его лицо опять просветлело, и он попросил меня подойти ближе. Я подошел.

— Ну, — сказал он, — внук Довида Фейга не должен уйти с пустыми руками. Подойди, я дам тебе мое благословение.

И я не посмел напомнить ему, что в течение стольких лет трудился, чтобы приобрести собственное имя, которое тоже нуждалось в благословении. Только покинув его, я понял, что настало, быть может, время для внука Довида Фейга занять мое место за пишущей машинкой.

СМЕРТЬ МОЕГО ОТЦА

Годовщина смерти Шломо бен Нисселя приходится на восемнадцатый день месяца Шват. Этот Шломо бен Ниссель — мой отец, годовщина завтра, и, как всегда в этот день, я испытываю тревожное чувство недоумения: как отметить мне эту дату?

В великой книге «Шулхан Арух», которую написал рабби Иосеф Каро, чудесный визионер и законоучитель XVI века, даны на сей случай твердые и точные правила. Я мог бы не раздумывая им подчиниться. Соблюсти традицию. Сделать то, что делают все в такой день: трижды сходить в синагогу, выполнить там обязанности служки, выучить главу из Мишны, прочесть сиротский Кадди ш и, перед общиной живых сынов Израиля, прославить святость Господа и Его величие, ибо пути Его хоть и неясны, но праведны и ныне, и присно, и во веки веков, и да будет воля Его, аминь.

Вероятно, так бы я и поступил, если бы отец мой умер от старости, от болезни, даже от горя. Но он умер не своей смертью. Не знаю, какой причине эту смерть приписать, в какую книгу занести. Нет связи между нею и его существованием на земле. Эта смерть, затерявшаяся в массе других, не имела ничего общего с его личностью. Могла бы коснуться его, — и потом все-таки обойти. Она унесла его случайно, по ошибке, даже не зная, что это он. У отца украли его собственную смерть.

На деревянной доске, среди множества окровавленных трупов, с ужасом, застывшим в глазах, под маской страдания, перекрывшей волосатую, искаженную страхом маску его собственного лица, в Бухенвальде, вот где испустил дух мой отец, вот где отлетела его душа. В Бухенвальде эта душа никому не была нужна, и он, кажется, давно уже хотел ее отдать.

Но отдал он ее не Богу своих отцов, а кому-то, Его подменившему, жестокому и ненасытному Богу-врагу. Его Бога убили. Подменили.

Так как же мне быть? Разве я смогу завтра войти в храм и там раствориться в молитве, снова и снова повторяя священный обряд, не обманывая при этом себя, не обманывая его? Разве я смогу поступать или думать как все люди, и считать, что его смерть имела некий смысл, по поводу которого можно грустить или негодовать?

А может быть, все-таки сбегать завтра в синагогу и вознести славу Богу мертвых детей, хотя бы для того, чтобы бросить Ему вызов своим собственным смирением?

Завтра годовщина смерти моего отца, и я жду, что мне предпишут новые правила, укажут, какие обеты исполнять, а какие нет, какие слова произносить.

Право же, я знал бы, как себя вести, если бы мой отец при жизни был слепо верующим человеком, которому религия внушала бы смирение и страх. Я сказал бы себе: мой долг — отметить эту годовщину по законам и обычаям еврейской религии, потому что таково было его желание.

Но мой отец, будучи иудеем, не был фанатиком. Напротив, он утверждал, что дух должен быть открыт явлениям внешнего мира. Он жил в своем времени. Он отказывался жертвовать настоящим для непрозреваемого будущего, каким бы оно ни было. Он любил простые житейские радости и не считал собственное тело врагом. По вечерам он редко возвращался домой без каких-нибудь лакомств или фруктов для нас. Он был любознательным и терпимым и ходил к хасидам потому, что любил их песни и рассказы, не желая, однако, подобно им, заточать свой разум в систему.

Мать моя относилась к соблюдению обрядов серьезнее. Это она водила меня в хедер, чтобы сделать из меня хорошего еврея, сердце которого открыто лишь мудрости и любви, почерпнутым из Торы, и она же старалась посылать меня как можно чаще к Зижницкому ребе, чтобы получить его благословение или просто погреться в лучах его сияния.

Отец полагал свое честолюбие в том, чтобы сделать из меня не святого, а человека. «Твой долг — побеждать одиночество, а не усугублять его и не прославлять», — говорил он мне. И еще: «Богу, может быть, и нужны святые, но люди могут без них обойтись».

Его чаще можно было увидеть на улице или в официальных учреждениях, чем в синагоге, а порой, в опасные времена, — и чем дома. Все несчастья, происходившие внутри общины, затрагивали его непосредственно. То надо было срочно отправить заболевшего бедняка в Колошварскую или Будапештскую больницу, то вытащить из тюрьмы неудачливого коммерсанта, то помочь несчастному беженцу. Немало беженцев из польских гетто обязаны ему жизнью. Благодаря ему и его друзьям они получали деньги и фальшивые бумаги, которые давали им возможность уехать в Румынию, а оттуда в Соединенные Штаты или в Палестину. За эту свою деятельность он просидел три месяца в тюрьме. Когда его выпустили, он, ни словом не обмолвившись о пытках, которые ему пришлось вынести, в тот же день опять принялся за свое.

Мать учила меня любви к Богу. Отец же почти никогда в разговорах со мной не касался законов, определяющих отношения между Творцом и Его творениями. Никогда в наших беседах не заходила речь о Каддише. Даже в лагере. Особенно в лагере.

И потому я не знаю, чего он ждет от меня, что я должен сделать завтра, в годовщину его смерти. Если бы это был человек, который всю жизнь утешался мыслями о вечности и искуплении — тогда…

Но дело даже не в этом. Даже будь Шломо бен Ниссель верным слугой жестокого Бога Авраама, праведником с взыскующей и незапятнанно-чистой душой, недоступной сомнениям и слабостям, я и тогда бы не знал, как истолковать его смерть.

Потому что не знаю я главного: что он почувствовал, во что поверил в то последнее мгновение своей смиренной борьбы, когда существо его уже угасало, уже удалялось в те места, где более не мучают, где мертвым дают, наконец, опочить с миром, а если и не туда, так в ничто, какая разница.

Лицо его, мертвенно-бледное, в синяках и кровоподтеках, было страшно; агония бессловесна. Пересохшие губы чуть заметно шевелились. Я различал смутное бормотание, но не слова. Возможно, в эту минуту он выполнял свой долг отца, объявлял мне свою последнюю волю, а может быть, открывал свои взгляды на историю, познание, бедствия мира, на свою, на мою жизнь. Никогда я этого не узнаю. Не узнаю, было ли у него на устах имя Предвечного, и славил ли он Его, несмотря на все, что было, или, напротив, из-за всего, что было, освобождался от Него.

Из-под набрякших полуопущенных век он смотрел на меня, как теперь мне порою кажется, с жалостью. Он уходил, и ему было больно оставлять меня одного, без опоры в мире, который он желал бы видеть иным для меня, для себя, для всех людей как он и я.

Иногда моя память отстраняет эту картину и дает себе волю. Мне чудится, что я различаю тень улыбки на его губах: сдержанную радость, что хоть сын его, по крайней мере, остается жить еще на минуту, на день, на неделю; что сын, быть может, увидит ангела-освободителя, вестника мира. Уверенность отца, что сын его переживет.

В глубине души, однако, я не сомневаюсь, что истина могла быть и иной. Умирая, мой отец смотрел на меня, и в глазах его, где сгущалась тьма, был только животный страх, безумный страх человека, желавшего понять слишком много и потому не понимающего ничего. Видели ли вообще его глаза, устремленные на меня, меня ли они видели — не знаю. Быть может, он принял меня за другого, быть может — за Ангела смерти. Не знаю, ничего не знаю, потому что невозможно уловить, что видят и чего не видят глаза умирающих, невозможно понять хрипы, покрывающие их последний вздох.

Знаю только, что в тот день, когда я стал сиротой, я не почтил традицию, не прочел Кадциш. Прежде всего потому, что никто не стал бы меня слушать и не сказал бы амен. И еще потому, что в то время я не знал наизусть этой прекрасной и торжественной молитвы. И потому, что был я в эту минуту пуст и бесплоден — никому не нужный предмет, существо, лишенное воображения. Да и говорить было не о чем, желать было нечего. Это было поражение, конец. Читать Кадциш в зловонном бараке, в царстве мертвых, было бы худшим из богохульств. Но даже на богохульство у меня не было сил.

Найду ли я силы завтра? Каков бы ни был ответ, он будет ошибочным, во всяком случае — неточным. И никак не связанным со смертью моего отца.

До сих пор никто не определил, какие последствия имела Катастрофа для верующих и неверующих среди евреев и христиан. Не определил окончательно, во всем объеме. И это неудивительно. Те, кто ее пережил, недостаточно объективны: они всегда будут стоять на точке зрения человека перед лицом абсолюта. Что касается разных ученых и философов, которым удалось наблюдать трагедию, то, если они способны на искренность, то есть на смирение, они отступят и не осмелятся вникать в сущность предмета; если же не способны — то какое значение имеет их напыщенное красноречие? Их философские термины не определят Освенцима.

Есть и другие, мыслящие более реалистично, если не более честно. Они отдают себе отчет в том, что присутствие (или отсутствие) Бога в Треблинке или Майданеке — это вопрос, один и тот же вопрос, который навсегда останется среди самых неразрешимых.

Я знал глубоко верующего человека, который в Иом-Киппур, уже совершенно обессиленный, рычал как раненый зверь, призывая небо на суд: «Чего Ты хочешь от меня, Господи? Что я Тебе сделал? Я хочу служить Тебе, хочу венчать Тебя царем мира, но Ты мешаешь мне это сделать; я хочу воспеть Твое милосердие, но Ты смеешься надо мною; я хочу веровать в Тебя, посвятить Тебе свои помыслы, но Ты мне этого не позволяешь. Почему, почему?».

И знал я другого человека, свободомыслящего, который однажды вечером, после селекции, неожиданно стал молиться, рыдая, как побитый ребенок. Он бил себя в грудь, он открыл в себе мученика. Ему нужна была опора, более того — уверенность; если он страдает, — значит, грешил; если терпит мучения, — значит, заслужил.

Утрата веры у одних равнялась открытию Бога у других. То и другое отвечало одной и той же потребности определить свою позицию, то и другое было выражением протеста. В обоих случаях это обвинение. Ибо, может быть, когда-нибудь в плане человеческом и сумеют объяснить, как мог произойти Освенцим; но в плане Божественном это навсегда останется самой мучительной тайной.

Много лет прошло с тех пор, как на моих глазах умирал мой отец. Я вырос, и свечей, которые я зажигаю несколько раз в год в память исчезнув-ших членов моей семьи, становится все больше.

Казалось бы, я должен был уже привыкнуть, но я не привык. И каждый раз, когда приближается восемнадцатый день месяца Шват, меня охватывает отчаяние и я не могу ничем заняться: я все еще не знаю, как отметить смерть моего отца, Шломо бен Нисселя, которая произошла словно по ошибке.

Да, я слышу голос, который говорит, что в сущности достаточно мне, как и в прошлые годы, пойти проторенной тропой, выучить главу Мишны и снова прочесть Кадциш, прекрасную и трогательную песнь, посвященную исчезнувшим, в которой слово смерть не упоминается. Почему бы мне не склонить голову? Это отвечало бы обычаю, установленному бесчисленными поколениями мудрецов и сирот. Изучая Священное Писание, ты предлагаешь мертвым если не покой, то преемственность. Так мой отец отмечал смерть своего отца.

Но это было бы слишком легко. Катастрофа отрицает связи и аналогии. Никакое сравнение невозможно между смертью моего отца и смертью деда. И просто повторять то, что делал мой отец, было бы недостаточно и даже несправедливо. Мне следовало бы придумать другие молитвы, другие выражения. Но боюсь, что я неспособен, да и недостоин.

Думаю, что в конце концов завтра я все-таки пойду в синагогу. Я зажгу свечи, я прочту Каддиш, и это будет для меня еще одним доказательством моего бессилия.

МОИ УЧИТЕЛЯ

Для некоторых литература — мост, соединяющий детство со смертью. Смерть рождает страх, а детство вызывает ностальгию. Чем глубже ностальгия, чем сильнее страх, тем чище и богаче слово и образ.

Но для меня писание — скорее мацева, невидимый надгробный камень, воздвигнутый в память о тех, кто умер без погребения. Каждое слово — это моление или лицо, ибо одно нуждается в другом, чтобы не потонуть в забвении.

Дело в том, что Ангел смерти слишком рано ворвался в мое детство и отметил его своей печатью.

И мысленно я иногда вижу его, торжествующего, но не в конце пути, а в самом его начале. Он сливается для меня скорее с истоком, с первым порывом, чем с пропастью, в которой шевелится будущее.

И я вызываю образ этого одинокого победителя почти без страха, ностальгически. Может быть, это происходит потому, что я принадлежу к поколению без корней, без кладбищ, где, по обычаю, в первый день Нового года люди лежат у могил, думая о мертвых. У нашего поколения отнято все, даже кладбища.

Я покинул родной город весной 1944 года. Было тепло. Горы вокруг, покрытые зеленью, казались выше. Наши соседи гуляли без пиджаков. Одни отворачивались, другие ухмылялись.

После войны мне не раз предоставлялся случай вернуться туда. Соблазнов хватало. Было бы вполне разумно посмотреть, кто из моих друзей выжил; выкопать ценности, которые мы закопали накануне отправки; хоть на короткое время завладеть нашей собственностью, нашим прошлым.

Я не вернулся назад. Я стал бродить по миру, хоть и знал, что никакое бегство не поможет: все дороги ведут домой. В этом мерцающем мире только дом — неподвижная точка. Иногда я признаюсь себе, что, в сущности, я так никогда и не покинул того места, где родился, где научился ходить и любить: весь мир — только расширенная проекция маленького, затерянного в Трансильвании городка под названием Мармарошигет.

В студенческие годы, и потом, когда я был журналистом, я встречал на своем пути странных людей, от которых иногда можно было кое-чему научиться; эти люди играли себя, создавали свой собственный образ — писатели, мыслители, поэты-экзистенциалисты, трубадуры апокалипсиса. Каждый из них что-нибудь дал мне в дорогу: один обронил словечко, другой подмигнул, третий загадал загадку. И я продолжал свой путь.

Но когда я в душе своей подвожу итоги, хеш-бон ха-нефеш, я вынужден признаться себе, что мои истинные учителя, которые ведут и толкают меня вперед, поджидают меня не в экзотических далях, но в маленьких темноватых классах, где читают нараспев и где мальчик, на которого я был похож, еще и сегодня учит первую страницу первого трактата Талмуда, уверенный, что найдет там ответы на все вопросы. Нет: все вопросы и все ответы.

Процесс писания для меня чаще всего — бессознательное или сознательное желание выбить несколько слов на надгробном камне: в память об исчезнувшем городе, о ссыльном детстве и, конечно, обо всех тех, кого я любил и кто ушел прежде, чем я успел сказать им это.

Это относится и к моим учителям.

Первым был пухленький старичок с белой бородой, живыми глазами и бескровными губами. Не помню его имени. Собственно говоря, я никогда его не знал. В городе его называли Бетицким учителем — вероятно, он был родом из деревни Бетицы. Он с любовью рассказывал мне про наш язык. В каждый слог, в каждую точку он вкладывал сердце и душу. Алеф-бет был рамкой и содержанием его жизни, охватывал его радости и горести, устремления и воспоминания. Ничего в мире не существовало для него вне двадцати двух букв священного языка. Он говорил нам с нежностью: «Тора, дети мои, что это такое? Это сокровищница, полная золота и драгоценных камней. Но, чтобы проникнуть туда, нужен ключ. Я вручу вам его, в добрый час, сумейте им воспользоваться. А ключ, дети мои, что это такое? Это Алеф-бет. Итак, повторяйте за мной, громко, еще громче: алеф, бет, гимел. Еще раз, и еще раз, дети, громко, с гордостью: алеф, бет, гимел. Вот так ключ станет частью вашей памяти, вашего будущего: алеф, бет, гимел».

После него был Зейде-меламед, который первый год преподавал мне Библию, а на следующий — комментарий Раши. Этот молчаливый учитель, с густой черной бородой, постоянно одетый в черное, внушал нам робость и страх. Его считали строгим, даже злым. Не смущаясь, он бил мальчиков по пальцам за опоздание или искажение смысла фразы. «Это для вашего блага», — объяснял он. Он часто гневался, и тогда мы втягивали голову в плечи и дрожали, ожидая, когда он успокоится. Но в действительности это был сентиментальный и измученный человек. Он сам страдал, наказывая строптивого ученика, но не подавал вида, — потому что не хотел показаться слабохарактерным. Только Богу он открывал свою душу. Почему на него клевещут? Почему называют его жестоким? Разве он желает кому-то зла? Может быть, потому, что он горбат и разговаривает не поднимая глаз. Дети, не подозревавшие о том, что он сам их боится, с торжеством заключили, что уродство — спутник злобы, если не ее внешнее выражение.

Школа его находилась в разрушенном домике в глубине двора; там было только две комнаты. Первую занимал он, в другой его помощник, молодой эрудит по имени Ицхак, отворял перед нами тяжелые двери устной традиции. Мы начали с трактата Бава Мециа: два человека нашли одежду, кому ее отдать? Ицхак прочитывал предложение, и мы повторяли его нараспев. К концу полугодия мы уже могли усваивать по странице в неделю. В следующем году наступил черед Тосафот — комментария к комментарию. Медленно, постепенно ум наш обострялся, каждое слово высвобождало свет, заключенный в нем с тех пор, как стоит мир. Кто подошел ближе к истине — школа Шаммая, нетерпимого Шаммая, или школа Хиллела, его оппонента и соперника? Обе. Все деревья питаются одним и тем же соком. Но мне все-таки была ближе школа Хиллела: она старалась сделать существование приемлемым, а поиски — вознаграждаемыми.

В десять лет я покинул Ицхака и стал учеником Зелиштер ребе — угрюмого человека с дикими глазами и грубым, хриплым голосом. При нем мы не смели ни рта открыть, ни замечтаться. Он нас терроризировал. Раздавая направо и налево пощечины — что случалось частенько, и частенько без причины — он не жалел сил; а сил у него хватало. Таким способом он устанавливал дисциплину; таким способом готовил нас к тому положению, которое мы будем занимать как евреи.

В сумерках, между молитвами Минха и Маарив, он приказывал нам слушать главу из сочинения мусарников. Когда он читал о мучениях, которые терпит грешник в могиле, еще до того, как предстать перед небесным судом, рыдания сотрясали все его тело. Он останавливался и закрывал лицо руками. Казалось, вся его жизнь — ожидание ужасов Страшного суда. Никогда не забуду его подробных описаний ада, который он наивно помещал в какое-то вполне определенное место того света.

По субботам это был другой человек, почти неузнаваемый. Он появлялся в синагоге, напротив Малого рынка. Он стоял у печки, справа от входа; вид у него был загнанный; он читал и читал молитвы до полного изнеможения и никого не видел.

Я здоровался с ним, желал ему доброй субботы — он не отвечал. Он меня не слышал. Он словно не знал, кто я такой, или просто не видел меня. Седьмой день недели он посвящал Творцу и больше не видел окружающего мира; он даже сам себя не видел. Он молился беззвучно, в стороне, он не следовал за кантором, его губы шевелились чуть заметно. Дольняя печаль лежала в его блуждающем взоре. Мне кажется, что в остальные дни недели я боялся его меньше.

Я решил переменить школу и последовательно учился у трех учителей, которые тоже были родом из окружающих деревень.

Они вели себя более человечно. Мы уже причисляли себя к «большим», считая, что и без посторонней помощи можем справиться, когда в книге встречается трудное место (сугия). Иногда, когда мы начинали тонуть, мы все-таки просили их показать, что делать дальше; и тогда все трудности, возникавшие при чтении комментариев Махарша или Махарама, исчезали сами собой, и тексты представали перед нами с ослепительной ясностью.

Я испытывал чувство счастья, когда внезапно развязывался клубок талмудической мысли; я чувствовал себя на пороге сияющего, неразрушимого мира и говорил себе, что над веками, над кострами все-таки существует мост, который куда-то ведет.

Потом в наш городок вошли немцы, и ностальгическое пение учеников и их учителей было прервано. Все, что у меня есть, все, что было мне обещано, я отдал бы за то, чтобы услышать его снова.

Иногда я сажусь за трактат Талмуда — и меня охватывает цепенящий страх: я не забыл слов, я сумел бы их перевести и даже прокомментировать, но ведь недостаточно произносить слова, надо петь, а я уже не знаю как. И вдруг все мое существо напрягается, глаза начинают блуждать, я боюсь обернуться: за моей спиной собираются мои учителя, их дыхание меня обжигает, они ждут, как когда-то, на экзаменах, что я начну читать вслух и покажу ушедшим поколениям, что их песнь не умирает. Мои учителя ждут, и мне стыдно, что я заставляю их ждать. Мне стыдно, потому что они-то не забыли напева. В них эта песнь жива, она сильнее тех сил, которые их самих уничтожили, упрямее, чем ветер, разметавший их прах. Я попросил бы их вернуться в свои могилы и не смешиваться более с живыми. Но им некуда вернуться: их отвергли земля и небо. И чтобы не унижать их, я начинаю читать первую фразу, повторяю ее снова и снова, прежде чем соединить со следующей. Голос мой — шепот. Я предал их: я больше не умею петь.

За исключением одного, все мои учителя погибли на фабриках смерти, изобретенных и усовершенствованных во славу немецкого национального гения.

Я видел их, обросших, похудевших, сгорбленных; я видел, как солнечным воскресным утром они шли на вокзал, откуда их увозили неизвестно куда. Я увидел Зейде-меламеда, согнувшегося под слишком тяжелым для него мешком. Я удивился: подумать только, что этот кочевник нас терроризировал. И Зелиштер ребе тоже был в этом стаде, сосредоточенный, весь в своем мире, но словно озабоченный тем, чтобы прибыть на место побыстрее. Я подумал: у него на лице субботнее выражение, а ведь сегодня воскресенье. Он не плакал, и глаза его уже не метали молний: может быть, наконец-то, он узнает истину — да, ад существует, как существует этот огонь в ночи.

И в десятый раз я читаю все тот же кусок все той же книги, и мои учителя молчанием выражают мне неодобрение: я потерял ключ, который они мне вручили.

Теперь мною завладели другие книги, и у других рассказчиков я пытаюсь научиться, как проникнуть в смысл опыта и превратить его в легенду. Но почти все они говорят слишком много. Песнь теряется в словах, как иные реки в песке.

Зелиштер ребе говорил мне однажды: «Осторожно, слова — они опасны. Бойся их! Они рождают демонов или ангелов. От тебя только будет зависеть, кому из них дать жизнь. Осторожно, говорю тебе, ничего нет опаснее, чем дать волю словам».

Порой мне кажется, что он стоит за моей спиной, неподвижный и суровый, и читает поверх моего плеча то, что я пытаюсь сказать; он читает, чтобы понять, обогащает ли его ученик мир людей или обедняет его, призывает ли он ангелов или, напротив, преклоняет колени перед демонами, имя которым легион.

Если бы не стоял за моей спиной Зелиштер ребе с дикими глазами, я, быть может, написал бы эти строки иначе; а быть может, — и ничего бы не написал.

Может быть, я, его ученик, не что иное, как его надгробный камень.

ВЕЧЕРНИЙ ГОСТЬ

Как все гонимые еврейские дети, я страстно любил пророка Илью (Элияху), единственного из святых, который живым поднялся на небо в огненной колеснице, и на все века стал вестником освобождения.

Почему-то я воображал его похожим на еврея-йеменита — высоким, сумрачным и загадочным. Владыка без возраста, без человеческих связей, который появляется всюду, где его ожидают. Он грозен, он движется стремительно. И влечет его к себе конец, потому что ему одному ведома тайна конца. По пути он утешает старика, сироту, одинокую вдову. Он идет и увлекает весь мир за собой. В глазах его обещание освобождения, которое он хотел бы выполнить, но нет у него на это ни права, ни власти. Пока еще нет.

В своих фантазиях я наделял его величественной красотой Саула и силой Самсона. Поднимет он руку — и наши враги ничком упадут на землю. Прокричит приказ — и вселенная задрожит: время побежит быстрее, чтобы мы скорее достигли небесного дворца, где с первых дней творения — а по мнению некоторых мистиков и гораздо раньше — нас ожидает Мессия.

Почему еврей-йеменит? Не знаю. Может быть, потому, что я никогда йеменитов не видел. Для того ребенка, которым я был, Йемен помещался не на географической карте, а где-то там, вдали, в волшебном царстве, где печальные дети всех стран и времен держатся за руки, бросая вызов насилию, годам и смерти.

Позднее я увидел пророка и признал свою ошибку. Это, конечно, был еврей, но родом он был просто из Польши. И ничуть он не был похож на великана, на героя легенды. Щупленький, сгорбленный, он поджимал губы, когда смотрел на собеседника. По тому, как он двигался, было видно, что он страшно устал, но глаза его горели. Чувствовалось, что единственное его убежище — это прошлое.

Это было в первый вечер Песах. Весь дом был освещен и готовился отпраздновать Праздник Свободы. Моя мать и две старшие сестры хлопотали на кухне, младшая накрывала на стол. Отец еще не вернулся из синагоги.

Я был раздосадован: на трапезе будут присутствовать только члены семьи, а я бы хотел, чтобы у нас были гости, как в прошлые годы. Настроение мое улучшилось, когда дверь открылась и появился отец, в сопровождении бедно одетого, озябшего и боязливого незнакомца. Отец обратился к нему на улице с ритуальной фразой: Кол ди-хефин иете ве-йохал (Всяк, кто голоден, пусть войдет и поест) <sup>1</sup>.

— Я не голоден, — ответил незнакомец.

— Неважно, все равно пойдемте к нам, нехорошо человеку оставаться на улице в праздничный вечер.

Моя младшая сестренка, очень довольная, поставила еще один прибор. Я налил в бокал вино.

— Можно начинать? — спросил отец.

— Все готово, — ответила мать.

Отец благословил вино, вымыл руки и приготовился, по обычаю, рассказывать о подвигах наших праотцев, о том, как они бежали из Египта и очертя голову кинулись навстречу Богу и собственной истории.

— Я не голоден, — внезапно сказал наш гость. — Но я с вами поговорю.

— Попозже, — сказал мой отец, несколько удивленный.

— У меня нет времени, уже слишком поздно.

Я не знал тогда, что это последний седер, последний пасхальный ужин в доме моего отца.

Был 1944 год. Немецкая армия только что заняла нашу область. В Будапеште власть взяли фашисты. Восточный фронт проходил менее чем в тридцати километрах от нас. До нас доносился отдаленный гром артиллерии, и по вечерам небо за горами краснело. Мы думали, что война идет к концу, что освобождение близко, что, как и наши праотцы, мы доживаем в рабстве последние часы.

На улице издевались над евреями, их унижали, засыпали оскорблениями. Раввина заставили подметать тротуар. Наши милые соседи-венгры вопили: «Смерть евреям!» Но наш оптимизм ничем нельзя было поколебать. Продержаться, продержаться еще несколько дней, еще несколько недель! Фронт придвинется, и Бог Авраама опять спасет свой народ, как всегда, в последнюю минуту, когда кажется, что все пропало.

Книга Хаггады, в которой говорилось про Исход, подтверждала наши надежды. Не сказано ли, что каждый еврей, везде и во все времена, должен считать, что он сам вышел из Египта? И что чудо будет возобновляться в каждом поколении?

Но наш гость смотрел на вещи иначе. Нас тревожило его беспокойство, его нахмуренный лоб. Угрюмый, сердитый, он упорно старался рассердить и нас тоже.

— Закройте ваши книги! — кричал он. — Это все старая история. Послушайте лучше меня!

Мы вежливо скрывали нетерпение. Дрожащим голосом он стал описывать страдания наказанного Израиля: рассказал об истреблении еврейской общины в Коломые, в Каменец-Подольске. Отец не мешал ему говорить, а потом, как ни в чем не бывало, опять вернулся к древнему рассказу. Моя сестренка задала четыре ритуальных вопроса, которые давали возможность моему отцу, отвечая, объяснить смысл и значение праздника. «Что отличает эту ночь от других ночей? То, что под властью фараона мы были рабами, но в эту ночь Бог сделал нас свободными людьми». Недовольный вопросом и ответом, гость подхватил их по-своему: «Почему эта ночь не отличается от других ночей? Почему продолжаются страдания? И почему мы, всегда мы? И почему Бог не вмешивается? Где чудо? Чего Он ждет? Когда же встанет Он между нами и палачами?».

Его неожиданное вмешательство вызвало у всех сидящих за столом чувство неловкости. Как только кто-нибудь из нас открывал рот, он тут же начинал кричать:

— Вы занимаетесь прошлым, которому уже три тысячи лет, и отворачиваетесь от настоящего! Фараон не умер, откройте глаза и посмотрите, он истребляет наш народ. Моисей действительно умер, но Фараон жив, он идет сюда, скоро он будет у ворот этого города, у ворот этого дома. Вы что, уверены, что вас пощадят?

Гость пожал плечами и прочел несколько фраз из Хаггады; в его устах славословия звучали как богохульство. Отец попытался успокоить его, ободрить:

— Вы угнетены, друг, не нужно! Сегодня у нас праздник, и мы должны радоваться и благодарить.

Гость бросил на него огненный взгляд и вскричал:

— Благодарить? А за что? Вы уже видели детей, которых убивают на глазах матери? Я-то видел.

— Попозже, — повторял отец. — Вы расскажете нам об этом попозже.

Я слушал гостя и спрашивал себя: кто он? Чего он хочет? Мне казалось, что он несчастен и болен, может быть — безумен. И только потом я понял: да это же был пророк Илья! И если он не походил ни на библейский образ, ни на тот, который я создал в своем воображении, то это потому, что каждое поколение рождает пророка по своему образу и подобию. Когда-то, во времена царей, он был пламенным проповедником, от слов которого вспыхивали горы и люди; потом, раскаявшись, нищим ходил по переулкам осажденного Иерусалима, потом стал студентом в Вавилоне, посыльным в Риме, служкой в Майнце, в Толедо, в Киеве. Теперь у него лицо и судьба несчастного польского беженца-еврея, который слишком часто видел своими глазами победу смерти над человеком и молитвой.

Я убежден, что именно он посетил нас. Ну, конечно, иногда я начинаю сомневаться. Немногочисленны те, кому удалось его увидеть. Путь к нему темен и опасен, стоит хоть раз споткнуться — и ты потеряешь душу. Мой ребе с радостью отдал бы жизнь, чтобы увидеть его на одно молниеносное мгновение, на один удар сердца. Чем заслужил я то, в чем было отказано стольким другим? Не знаю. Но я утверждаю, что наш гость был им. К тому же я вскоре получил тому доказательство.

По традиции после ужина, перед тем как опять перейти к молитвам, полагается налить бокал вина для пророка Ильи, который в этот вечер одновременно посещает все еврейские дома, подчеркивая тем самым их нерушимую связь с Богом. И мой отец взял прекрасную серебряную чашу, которой никто никогда не пользовался, и налил ее до самых краев. Потом он сделал знак сестренке, чтобы она пошла и пригласила дивного посетителя прийти попробовать нашего вина. Мы хотели сказать ему этим: смотри, мы тебе доверяем; несмотря на врагов, несмотря на пролитую кровь, радость не покинула нас, мы предлагаем тебе вино, потому что верим в твое обещание.

Молча, сознавая важность этой минуты, мы поднялись, чтобы торжественно приветствовать пророка, должным образом почтить его. Сестренка встала из-за стола и направилась к выходу. Но наш гость внезапно воскликнул:

— Нет! Девочка, вернись! Я открою сам!

Что-то в его голосе заставило нас вздрогнуть. Он кинулся к двери и с грохотом распахнул ее.

— Смотрите! — завопил он. — Никого нет! Никого! Вы меня поняли?

С этими словами он выскочил на улицу, не затворив за собой дверь.

Мы так и окаменели стоя, с бокалами в руках, ожидая, когда же он вернется. Сестренка, чтобы не заплакать, зажала ручонками рот. Первым пришел в себя мой отец. Тихим голосом он позвал:

— Где вы, друг? Вернитесь!

Молчанье. Отец более настоятельным тоном повторил свой призыв. Никакого ответа. С горящими щеками я бросился на улицу, уверенный, что он на веранде; но там его не было. Я кинулся вниз по лестнице: он не мог уйти далеко. Но во дворе раздавались только мои собственные шаги. В саду? Под деревьями залегли тени, но его там не было.

Отец, мать, сестры, даже старая служанка вышли вслед за мной.

Отец повторял:

— Не понимаю.

Мать тихонько говорила:

— Где он прячется? Почему?

Мы с сестрами вышли за ворота и добежали до конца улицы. Никого.

Я крикнул:

— Эй, друг, где вы?

Несколько окон открылось:

— Что случилось?

— Вы не заметили тут польского еврея, такого сгорбленного?

— Нет.

Когда мы все опять оказались во дворе, мы едва дышали. Мать тихонько сказала:

— Можно подумать, что он сквозь землю провалился.

Отец повторял:

— Не понимаю.

И тут странная мысль вспыхнула в моем мозгу и тут же превратилась в уверенность: нет, мама ошибается, он не сквозь землю провалился, не земля, а небо расступилось, чтобы принять его. Незачем за ним гнаться, его здесь больше нет. Он поднялся в свое жилище в огненной колеснице, чтобы рассказать Господу, что его благословенный народ будет жив и в будущем.

— Друг, вернитесь! — в последний раз крикнул отец. — Вернитесь, мы будем вас слушать.

— Он не может тебя услышать, — сказал я. — Он уже далеко.

С тяжелым сердцем мы вернулись к столу и снова подняли наши бокалы. Мы прочли традиционные благословения и псалмы, и под конец спели Хад Гадья — страшную песню, где во имя справедливости зло призывает зло, смерть призывает смерть, пока наконец самого Ангела смерти не зарезал Всевышний, да благословенно будет имя Его. Я любил эту наивную песенку, где все, кажется, примитивно и просто: кошка и собака, вода и огонь, палачи и жертвы, понесшие одинаковое наказание в рамках единого Промысла. Но в этот вечер песня мне не понравилась. Я взбунтовался против смирения, которое она проповедовала. Почему Бог действует всегда слишком поздно? Почему не устранил Он Ангела смерти еще до первого убийства? Если бы наш гость остался с нами, он задал бы эти вопросы. Теперь, когда он ушел, их задал себе я.

Церемония кончалась, а мы все еще не смели посмотреть друг на друга. Отец в последний раз поднял бокал, и мы повторили за ним: «В будущем году в Иерусалиме». Никто из нас и подумать не мог, что это был наш последний Песах.

Через несколько недель я опять увидел нашего гостя. Из гетто в первый раз отправляли евреев, и он был среди них. Он вел себя как-то непринужденнее, чем другие, словно он уже тысячу раз проделал эту дорогу. Мужчины, женщины, дети — все тащили мешки, одеяла, чемоданы. Единственный человек с пустыми руками был он.

Теперь я знаю то, чего не знал тогда. После долгого путешествия, длившегося четыре дня и три ночи, он высадился на маленьком вокзале у мирного городка где-то в Силезии, где его уже ждала огненная карета, чтобы унести на небо. Это ли не доказательство, что он был Илья-пророк?

СИРОТА

Талмуд советует человеку найти себе учителя и приобрести друга.

Моим первым другом был сирота. Вот почти все, что я о нем помню. Я забыл его имя, походку, свойства характера. И цвет его глаз, и звук шагов — все забыл. Любил ли он петь, смеяться, бегать по солнцу, барахтаться в снегу? Ничего не могу вспомнить; порой я даже чувствую смутные угрызения совести, словно я от него отрекся.

Иногда я роюсь в памяти, надеясь отыскать его, спасти, ну хоть вернуть ему лицо и прошлое; но я возвращаюсь из этих поисков с пустыми руками. При том, что я легко могу увидеть ребенком себя, он, сирота, остается неуловимым, как эхо без голоса, как тень без отражения. От дружбы нашей осталась незыблемой только печаль, которую я испытывал в его присутствии. Даже сегодня, стоит мне увидеть в человеке сироту, как где-то во мне открывается старая, плохо зажившая рана.

Мне было лет пять, может быть, чуть больше. Я только начинал ходить в мою первую школу, в хедер. Среди детей, которых я не знал и не хотел знать, я, как, вероятно, и каждый из них, ощущал себя жертвой несправедливости родителей. Я выдумывал себе бесчисленные болезни, чтобы провести лишний день дома с матерью и услышать ее заверения, что меня любят по-прежнему и не отдадут чужим людям.

Да и другие ученики, такие же упрямцы, как и я, тоже относились к азбуке с опаской. Только сирота был не похож на других. Он никогда не капризничал. Никогда не подвергал тяжким испытаниям терпение и милосердие нашего учителя. Он приходил первым, уходил последним, не участвовал в наших кошачьих концертах, не устраивал истерик. Прилежный и послушный, он, в отличие от нас, не чувствовал себя чужим в узкой комнате с сырыми стенами, где мы проводили бесконечные часы за длинным столом, истертым тремя поколениями несчастных школьников.

Я упрямо сопротивлялся всем усилиям старого седобородого учителя, который кротко, но настойчиво старался научить меня еврейским буквам. Дело в том, что я, как все дети, не хотел расставаться с детством. Я боялся мира с его суровыми законами и угадывал его в черных буквах, чья таинственная власть завладевает воображением, как беззащитной жертвой. Сказавший «а» скажет и «б», и вот ты уже в сетях; тебе ничего не нужно, кроме слов, ты их уже обожествляешь. Я предчувствовал смутно, что в один прекрасный день, когда этот порог будет перейден, именно они, буквы, отнимут у нас невинность детства и встанут между нашими желаниями и их осуществлением.

Его примерное поведение только сердило нас: почему он хочет казаться не таким, как все? Через некоторое время я понял: он и был не таким, как все. Его мать умерла при его рождении.

Я не знал, что значит умерла; быть сиротой казалось мне чем-то вроде отличия, чести, которая достается далеко не каждому. Втайне я стал ему завидовать. И вести себя с ним я тоже стал иначе. Чтобы снискать его доверие, я делился с ним своим имуществом, завтраками, подарками. Дома изумлялись: я, которого раньше приходилось уговаривать есть, стал уносить двойные порции.

Моя мать была жива, и это казалось мне несправедливостью. Перед сиротой я чувствовал себя неправым: у меня было богатство, которого у него не было. Ни он ни я тут ничего не могли поделать. Я отдал бы все, чтобы равновесие восстановилось. Я должен был стать не только его должником, но и поклонником, и благодетелем. Он же принимал мои жертвы, и уж не помню, благодарил ли он меня и нуждался ли он в них вообще. Не знаю почему, но я считал, что он беден. Хотя нет, знаю: я был балованным мальчиком и в сироте непременно видел бедного сироту. Несчастье я понимал как нечто всеобъемлющее: кто потерял часть любви, возможность любви, тот потерял все.

Я слышал, как в день своего рождения, совпавший с днем смерти его матери, он читал в синагоге Каддиш. Я удерживался изо всех сил, чтобы не вырваться от отца и не кинуться с плачем на шею моему другу, повторяя за ним погребальную молитву, славящую Господа, который наверное знает, что делает, отнимая радость у маленьких детей.

Через несколько лет наши дороги разошлись. Сирота не появлялся больше на моем горизонте. У меня были новые друзья, и сегодня я по другим причинам заявляю права на свою долю вины, но в основе этого чувства я всегда обнаруживаю его.

А между тем я хорошо знаю, что мой первый друг давно уже перестал быть из ряда вон выходящим явлением: мы все — поколение сирот, и Кадциш стал для нас ежедневной молитвой. Но всякий раз, когда смерть отнимает у меня близкое существо, я оплакиваю его, моего забытого друга. И спрашиваю себя, не мое ли лицо у него было, не моя ли судьба — может быть, он уже был тем, кем я стал впоследствии? И тогда я решаю, что пора мне приниматься усердно за азбуку, хотя бы для того, чтобы больше на него походить.

Друзей, которые пришли ему на смену, моя память сохранила лучше. Хаими Каган, Итцу Юнгер, Иерахмиэль Мермельштейн, Итцу Гольдблат. Иерахмиэль исчез в поднявшемся вихре, Итцу Юнгер пережил его всего на несколько лет и угас в Нью-Йорке от рака печени. Я написал ему из Парижа, что хочу приехать к нему в гости — но слишком поздно. Я отправил свое письмо другу, который уже умер.

Хаими Каган живет теперь в Бруклине, Итцу Гольдблат уехал в Израиль. Мы видимся редко. Мы и пишем друг другу редко — разве что банальные поздравительные открытки перед Новым годом. Иногда я встречаюсь с кем-нибудь из них, и настоящее исчезает: ты помнишь? Да, помню. Короткое неловкое молчанье — вот и все. И в сущности этого достаточно. Ведь детство — это источник, который становится все глубже с годами: чем дальше от него, тем больше наслаждаешься его чистотой, если не свежестью. А как сделать, чтобы всегда хотелось пить? Ответа нет, он тоже потонул в том источнике.

Во время наших редких встреч с Хаими Каганом мы любим вспоминать авантюру, в которую когда-то ринулись со всем пылом тринадцати лет. Мы решили основать свою синагогу и свое училище, где молодые смогут заниматься и молиться в своем кругу. Отец Хаими — Нохем Герш, секретарь и распорядитель у главного раввина — каждое утро, с шести часов, давал нам урок Талмуда, помогая открывать его строгость и ослепительную красоту.

Как и для прежних поколений, единственной нашей защитой и опорой был Письменный и Устный Закон: пока мы будем заниматься углубленным изучением трактатов Бава Камма (Первые Ворота) или Бава Батра (Последние Ворота), пока будем набожно читать, перед утренней молитвой и после нее, несколько глав из Псалмов, ничто дурное не может с нами случиться.

Но события доказали противное. Немцы заняли город, и нам пришлось закрыть залу наших собраний. Нохем Герш покинул нас для гетто. Но звук его голоса вибрирует в моем собственном всякий раз, когда я открываю Талмуд, чтобы еще раз покориться его законам, подышать его миром и насладиться его блистанием. Сегодня я готов допустить, что Нохем Герш был прав, но не вполне: Тора — это отблеск истины, если не пламя; но она не дает охраны, особенно на лестнице человечества. По-моему, сегодня у меня есть доказательство, что и Тора стала сиротой.

С Итцу Гольдблатом, ювелиром и сыном ювелира, я вынашивал замысел, столь же наивный, сколь и дерзкий: ускорить пришествие Мессии. Мы были одержимы этим. Мы изучали практическую Каббалу и тратили все свободное время на истязание плоти голодом и мыслей молчанием. Твердо решив получить во сне Гилуй Элияху — встречу с пророком Ильей, вестником освобождения, мы дошли до того, что забыли о реальности мира, охваченного войной. Нас занимали только внутренние духовные свершения. Мы распевали молитвы часами. На улице нас принимали за лунатиков. Перед каждым молитвенным собранием мы ходили в микву — ритуальные бани — чтобы очиститься, ибо иначе наши мольбы не будут услышаны. Иногда, в нашей безумной экзальтации, нам казалось, что мы уже различаем шаги Спасителя; скоро цель будет достигнута, звук шофа-ра, трубы пророка, раздастся в самом сердце истории, и кровь жертв не прольется больше; скоро наши враги смиренно и покаянно признают, что никогда им не удастся уничтожить народ Завета, истребляя его детей. Скоро, но когда? Мы горели нетерпением, время торопило, надо было спешить. Но и тут оккупация положила конец нашим мечтам, а может быть — кто знает? — и нашему делу. Палач пришел раньше Мессии, и где-то под мирным небом Силезии вечный народ и все то, что он воплощал, сгорало в огне ни за что, днем и ночью, особенно ночью.

Из всех моих друзей только Иерахмиэль отказывался жить химерами. Он цеплялся за конкретное, ощутимое, реализуемое. Он открыл политический сионизм и с тех пор не мог усидеть на месте. Не бросая изучения Талмуда, он находил время ходить по домам, собирая деньги для Еврейского национального фонда, и пользовался каждым случаем, чтобы пропагандировать среди молодежи свои идеи. Он был талантливым агитатором и появлялся всюду, где мог найти аудиторию. Он воспламенялся, когда держал речь, но взывал он в своих речах к разуму, а не к тоске, которую каждый еврей должен испытывать по Сиону.

В субботние вечера он приходил в нашу маленькую синагогу для традиционной третьей трапезы и беседовал с нами не о Библии и не о еженедельной Сидре, а о положении в Палестине. Так я узнал, что Святая Земля находится под британским мандатом и что подпольные еврейские организации взялись за оружие, чтобы завоевать национальную независимость.

Хотя разум мой не воспринимал политических объяснений Иерахмиэля, я все-таки заражался его энтузиазмом. Когда он говорил: Иерусалим, Цфат, Кармел, — кровь бросалась мне в голову: значит, можно восстановить Храм и царство Давида не только покаянием и слезами? А Бог, где же Его место во всем этом? У Иерахмиэля был ответ на все. Под его влиянием я стал изучать современный иврит. Где-то он раздобыл учебник грамматики, с которым никогда не расставался. Он одолжил его мне на неделю — мне пришлось поклясться, что я буду хранить этот учебник как зеницу ока. Перед тем как возвратить ему эту драгоценную книгу, я выучил ее наизусть и до сих пор еще помню оттуда целые страницы.

Но путь Иерахмиэля увел его далеко от величественного Иерусалима, от романтической Галилеи. Его отправили в Силезию с первым же эшелоном. Я провожал его до ворот гетто. Затерянный в толпе, он не заметил меня. Он думал. О чем он думал? О национальном еврейском возрождении? О сопротивлении древних евреев римской оккупации? За плечами у него, как и у всех, был мешок. Я догадываюсь, что было в этом мешке. Кроме еды и одежды, там была маленькая бесценная книжка — ивритская грамматика.

Потом, на развалинах всего, во Франции, в Израиле, в других местах, случалось мне сходиться с разными людьми, и несколько шагов мы проходили вместе. Но острота чувств, но пламенный жар, которые дали мне те первые приключения, отметившие начало моей жизни, — никогда больше мне их не познать.

Я постарел, и сегодня уже знаю цену слов и вес ожидания. Все пути ведут к человеку, но человек продолжает скитаться от пустыни к пустыне. А источник, этот сумеречный мираж, удаляется все дальше и дальше. Тот, кто думает, что слышит шаги Мессии и стук его сердца, слышит лишь шаги и заглушенные крики моих друзей, покинувших страну моего детства, где, притаившись, их ожидало ненасытное чудовище, пожирающее наших мертвых до самой души.

И нечего возвращаться, нечего отыскивать следы сироты в жилище моего первого учителя. А азбуку я уже знаю.

ИОМ-КИППУР, ДЕНЬ БЕЗ ПРОЩЕНИЯ

Пинхас копал землю. Глаза его были тусклы, страдальческая улыбка застыла на лице, но губы шевелились. Казалось, он спорит с кем-то в себе и, судя по выражению лица, вот-вот признает себя побежденным.

Я никогда не видел его таким подавленным. Я знал, что тело его долго не выдержит. Силы покидали его, движения становились замедленными, беспорядочными. Без сомнения, он и сам это знал. Но мы редко говорили о смерти. Мы предпочитали отрицать ее присутствие, сводить ее, как когда-то, к намеку, к безобидной абстракции. Слово, просто слово, как все другие.

— О чем ты думаешь? Что-то не так?

Пинхас опустил голову, чтобы скрыть смущение или печаль, или то и другое вместе, и помолчал. Потом ответил еле слышно:

— Завтра Иом-Киппур.

Чувство подавленности сообщилось и мне. Мой первый Иом-Киппур в лагере. Может быть, и последний. Судный день, день Прощения. Завтра будет заседать небесный суд и вынесет приговор: «И подобно стаду, существа этого мира пройдут перед Тобой». Когда-то — в прошлом году — я дрожал, когда наступил этот день слез, покаяния и страха. Завтра придется предстать перед Богом, который видит и знает все, и сказать ему: «Отче, сжалься над детьми своими». Сумею ли я молиться с прежним жаром? Пинхас тряхнул головой и глубоко заглянул мне в глаза:

— Завтра день великого Прощения, и я решил: не буду поститься. Слышишь? Я не буду поститься.

Я не просил объяснений. Я знал, что он должен умереть, и испугался, как бы он не заявил в свое оправдание: «Все очень просто, я решил не подчиняться закону и не поститься, потому что для людей и для Бога я уже умер, а мертвые могут не подчиняться заповедям Торы». Я опустил голову и сделал вид, что не думаю ни о чем, кроме этой темной земли, которую я копал под еще более темным небом.

Мы бьши в одной команде. Мы всегда устраивались так, чтобы работать рядом. Разница лет не мешала ему относиться ко мне как к другу. Ему было более сорока, мне пятнадцать. Перед войной он был Рош-иешива, глава школы раввинов где-то в Галиции. Нередко, чтобы заглушить голод и не впадать в отчаяние, мы читали на память и обсуждали какую-нибудь страницу Талмуда. Я снова переживал свое детство, стараясь не думать о тех, кого больше нет. Когда я приводил аргументы, которые ему нравились, или цитировал комментарии, не искажая их смысла, он, случалось, говорил с улыбкой:

— Я бы с удовольствием взял тебя в ученики.

Я отвечал:

— Но я и так твой ученик, какая разница где.

Неправда, как раз это и было главное: где. По лагерным законам я был равен ему, я обращался к нему на ты. Нельзя было даже вообразить себе другую форму обращения.

— Слышишь? — вызывающе крикнул Пинхас. — Я не буду поститься.

— Я тебя понимаю. Ты прав. Не нужно поститься. Здесь, в Освенциме — не нужно. Мы тут живем вне времени, вне греха. Иом-Киппур к Освенциму неприменим.

С самого Рош ха-Шана, с праздника Нового года, вопрос этот яростно обсуждался в лагере. Поститься означало приблизить смерть. Здесь постились круглый год. Иом-Киппур продолжался круглый год. И книга жизни и смерти находилась уже не в руках Божьих, а в руках палача. Слова ми ихие у ми ямут — кто будет жить и кто умрет — имели здесь страшный конкретный смысл и немедленное осуществление. Все молитвы на свете не могли изменить гзар-дин, прекратить неумолимое шествие рока. Чтобы жить, тут надо было есть, а не молиться.

— Ты прав, Пинхас, — сказал я, стараясь выдержать его взгляд. — Ты должен завтра есть. Ты находишься здесь дольше, чем я, дольше, чем многие. Тебе нужны силы. Ты не должен расходовать их зря. Надо следить за собой, беречься. Нельзя переходить границу. Нельзя приманивать несчастье. Это был бы грех.

Я — его ученик? Да ведь я его учил, я давал ему советы, словно старший, словно руководитель.

— Не в этом дело, — раздраженно сказал Пинхас. — Я вполне мог бы продержаться день без ничего. Не впервой.

— Так в чем же дело?

— В решении. До сих пор я принимал все. Без горечи, без задней мысли. Я говорил себе: «Бог знает, что делает», я покорялся Его воле. Теперь с меня хватит, я дошел до предела. Если Он знает, что делает, это очень серьезно, не знает — тем более серьезно. И я решил сказать Ему: «Я больше не согласен».

Я замолчал. Какие аргументы мог я привести? Я и сам переживал такой же кризис. С каждым днем я удалялся от Бога моего детства. Он становился мне чужим; иногда я подозревал в Нем врага.

Появление Эдека положило конец разговору. Он был наш бог и царь. Капо. Этот молодой краснощекий поляк, с повадками дикого зверя, старался застигнуть своих рабов врасплох, ему нравилось, когда они выли от страха. Он был еще подростком, и его забавляло, что у него такая власть над взрослыми. Мы боялись его переменчивых настроений, его внезапных приступов злобы: он избивал своих рабов еще долго после того, как они теряли сознание и переставали стонать.

— Ну? — сказал он.

Он стоял перед нами, скрестив на груди руки.

— Значит, перекур? Рассказываем свои воспоминания? Вы что — на даче? Или в синагоге?

Злобный огонь вспыхнул в его голубых глазах и тут же погас. Сцена гнева не состоялась. Мы с остервенением налегли на лопаты, думая только о земле, которая угрожающе раскрывалась перед нами. Эдек бросил еще несколько бранных слов и удалился.

Ни Пинхасу, ни мне больше не хотелось разговаривать. Но жребий был брошен. Разрыв с Богом, по-видимому, совершился.

А яма под ногами у нас углублялась и росла. Вскоре только наши головы чуть виднелись на уровне земли. Странное чувство: мне показалось, что я рою могилу. Для кого? Для Пинхаса? Для себя? Для наших воспоминаний?

Когда мы вернулись, весь лагерь уже был охвачен лихорадочным ожиданием: готовились встретить самый святой и самый длинный день в году. Мои соседи по койке, отец и сын, тихо разговаривали. «Только бы перекличка не тянулась слишком долго», — говорил один. «Только бы успели раздать суп до захода солнца, а то нельзя будет к нему прикоснуться,» — говорил другой.

Их желание исполнилось. Перекличка прошла без происшествий, без публичной казни. Начальник блока торопливо раздал суп; я торопливо его проглотил. Потом побежал мыться, очищаться. Когда стало темнеть, я уже был готов.

За десять дней перед тем, накануне Рош ха-Шана, все евреи лагеря, не исключая и капо, собрались на площади и молили Бога Авраама, Исаака и Иакова, чтобы Он положил конец нашим унижениям и перешел на нашу сторону, разорвал Свой союз с врагом. Мы хором читали Каддиш по мертвым — но также и по живым. Офицеры и солдаты с автоматами стояли по ту. сторону колючей проволоки: зрелище их забавляло.

Для молитвы Кол Нидре мы на площадь не пошли. Боялись селекции: в предыдущие годы селекция превращала день прощения в траурный день, Иом-Киппур превратился в Тиша бе-Ав, в девятое Ава — день разрушения Храма.

Поэтому в каждом бараке образовалась своя синагога. Это было благоразумнее. Но я об этом жалел, потому что Пинхас был в другом блоке.

Нашим официальным кантором был венгерский раввин. Его голос расшевелил мои воспоминания и пробудил легенду, согласно которой в вечер Иом-Киппур мертвые встают из могил и молятся вместе с живыми. Я думал: все правда, именно так это и происходит. Освенцим — подтверждение этой легенды.

Несколько недель подряд ученые евреи собирались по вечерам в нашем блоке и переписывали на туалетной бумаге молитвы для Великих Праздников. Каждый кантор получил экземпляр. Наш читал по бумажке вслух, и мы повторяли за ним каждый стих. Кол Нидре, освобождавшая нас от всех вынужденных обетов, показалась мне теперь абсурдным анахронизмом, хоть она и была сложена несколько веков назад в подобных же обстоятельствах — в Испании, где полыхали костры. Раз в год новообращенные собирались и возглашали перед Богом: «3най, все, что мы говорили, — не сказано, все, что мы делали, — не сделано!» Кол Нидре? Печальная шутка. Здесь, теперь, у нас не было никаких тайных обетов, от которых мы могли бы отречься, все было ясно и непреложно.

Потом настал черед великой исповеди — видуй. Но и тут все звучало фальшиво и не касалось нас. Ашамну, мы грешили. Багадну, мы предавали. Газалну, мы воровали. Что? Мы? Грешили? Против кого? Как? Мы предавали? Кого? Наверное, впервые с тех пор, как Бог стал судить Свои создания, жертвы били себя в грудь, обвиняя себя в преступлениях своих палачей.

Почему мы взяли на себя грехи и преступления, которые никто из нас не хотел, да и не мог бы совершить? Может быть, несмотря ни на что, мы все-таки чувствовали себя виноватыми. Это было проще. Лучше было верить, что наказание имеет смысл и, значит, мы его заслужили: жестокий, но справедливый Бог лучше, чем отсутствие веры. Чтобы не провоцировать открытую войну между Богом и Его народом, мы решили поберечь Его, крича: «Ты, Господь наш, будь благословен! Ты разишь нас без жалости. Ты проливаешь нашу кровь, а мы Тебя за это благословляем, о Предвечный, потому что Ты хочешь показать нам, что Ты справедлив и имя Твое — Правосудие».

Признаюсь, и я присоединил свой голос к другим и молил небо даровать мне милосердие и прощение. И несмотря на слова, которые произносили мои уста, я обвинял себя во всем лишь для того, чтобы превратить все это в насмешку, в фарс. И я все ждал, что Царь Небесный поразит меня немотой и скажет: «Хватит, ты зашел слишком далеко». И, думаю, я бы ответил Ему: «И Ты тоже будь благословен, и Ты тоже».

Лагерный колокол положил конец нашему молитвенному собранию. Начальники блоков кричали: «Ладно, ложитесь спать. Если Бог вас еще не услышал, значит, он и не способен слышать».

В Иом-Киппур Пинхас вышел на работу с другой командой. Я подумал: «Это для того, чтобы мое присутствие не мешало ему есть». Но на следующий день он вернулся к нам. Лицо его было еще бледнее, щеки запали еще глубже. Смерть разрушала его. Я поймал себя на мысли: он умрет, потому что один раз не соблюл правила Иом-Киппура.

Несколько часов мы копали, не глядя друг на друга. Издали до нас доносились окрики капо, который разгуливал среди работающих, нанося удары по всем согнутым спинам без разбора. В конце дня Пинхас сказал:

— Я должен сказать тебе что-то.

Я вздрогнул, но не перестал копать. Странная, почти детская улыбка появилась на его губах. Он сказал:

— Знаешь, я постился.

Я так и застыл. Мое остолбенение его развеселило:

— Да, я постился. Как и все. Но по другим причинам. Не из покорности, а бросая вызов. Видишь ли, перед войной иные евреи, восставая против Божественной воли, в день Прощения шли в ресторан, но здесь наш возмущенный протест будет услышан только, если мы будем соблюдать пост. Да, ученик мой и учитель, знай, что я постился. Не из любви к Богу, но против Бога.

Через несколько недель он меня покинул — он оказался жертвой первой же селекции. Пожав мне руку, он сказал:

— Я хотел бы умереть не здесь и не так. Я всегда надеялся, что сделаю из своей смерти, как и из жизни, акт веры. Жаль. Бог помешал мне осуществить мечту, Он больше не любит мечтаний.

Тем не менее, он попросил меня прочесть Кап пиит после его смерти, которая, по его расчетам, должна была наступить через три дня после отправки эшелона.

— Но зачем? — вскричал я. — Ведь ты больше не веришь в Него?

И тогда тоном, которым он объяснял мне трудные места Талмуда, Пинхас сказал:

— О, ты не улавливаешь сути вопроса. Теперь, здесь, есть только один способ обвинять Его — это славить.

И, засмеявшись, он ушел умирать.

СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ

Летний вечер в Тель-Авиве, в автобусе. Жара не только не уменьшается, но нависает непроницаемой духотой, наполняет тело, затрудняет движения и дыханье, мешает видеть предметы. Ты словно спишь на ходу, ты вот-вот упадешь в пустоту. Чтобы дышать, чтобы смотреть, надо делать усилие, еще одно бессмысленное усилие.

И никакого движения вперед. По мере того, как автобус поднимается по главной магистрали — улице Алленби — к центру, уличное движение замедляется и скоро остановится совсем. Пассажиры, привыкшие к этим неприятностям, ведут себя мудро. Одни читают газеты, другие болтают или рассматривают рекламы: вина, кремы после бритья, сигареты. Шофер насвистывает последний шлягер. У меня назначена встреча. Пешком я дошел бы скорее.

Но до следующей остановки далеко. А мы почти не двигаемся: пробки, одна за другой. Словно три колонны машин потерпели аварию разом. Я бы вышел, но открывать двери до полной остановки запрещено. Протестовать бесполезно, у шофера крепкие нервы. О моих этого не скажешь. Я обозлен, я проклинаю себя, что не мог этого предвидеть. Не надо было мне ехать автобусом. И подумать только, что мы на земле пророков!

Чтобы обмануть время, я начинаю свою любимую игру: выбираю кого-нибудь наудачу и, без его ведома, устанавливаю с ним безмолвное общение.

Напротив меня сидит человек средних лет с рассеянным взглядом. Я подробно оглядываю его с головы до ног. Он легко поддается определению. Конторский служащий, или государственный чиновник, или помощник учителя. Безликое существо. Избегает крайностей, избегает ответственности, — только передает приказы. Чистенький, исполнительный, пунктуальный. Не на верхней, но и не на нижней ступеньке служебной лестницы. Ни беден, ни богат, ни счастлив, ни несчастлив. Просто зарабатывает себе на жизнь. Борется. Против всего мира.

В конце концов я окончательно подменяю его собой и уже думаю и мечтаю за него. Это меня нежно или сердито встретит его жена, и я, чтобы забыть свои огорчения, лягу спать или буду пьянствовать в одиночку; это меня предают товарищи и терпеть не могут подчиненные; это я испортил себе жизнь, а теперь уже слишком поздно, чтобы начинать все сначала.

Я увлекся игрой; но вдруг мне показалось, что я этого пассажира знаю. Я уже видел эту лысую голову, этот жесткий подбородок, этот тонкий нос. Видел этот морщинистый лоб, эти отвисшие уши. Он отворачивается, чтобы взглянуть на улицу, и я вижу его затылок: голый, красный, огромный. Этот затылок я тоже когда-то уже видел. У меня мурашки. Теперь это не любопытство, не игра. Время меняет ритм и страну. Настоящее вступает в бой с темными, тщательно погребенными годами моей жизни. И я уже доволен, что согласился на сегодняшнюю встречу; доволен, что не поехал в такси.

А человечек ни о чем не догадывается. Он только что потерял свое инкогнито, он возвращен в тюрьму, но сам он этого еще не знает. Теперь я его держу и не выпущу больше. О чем он думает? Да скорее всего ни о чем. Он боится думать. Боится говорить. Боится воспоминаний и слов, это можно прочесть на его бесцветном лице. Теперь, когда я поместил его во времени, я знаю, кто он. Такой способ самозащиты был когда-то и у меня. Лучший способ не привлекать внимания палача — не видеть его. Чтобы тебя не замечали, надо убить воображение. Раствориться, растаять в запуганной массе, превратиться в неодушевленный предмет. Принять жидкое состояние, чтобы выжить. Но человечек по-прежнему не замечает моего интереса к себе. Да если бы даже сотни таких, как я, наблюдали за ним, он и тогда бы ничего не заметил.

Я встаю с места и останавливаюсь прямо перед ним. Я стою очень близко, наши колени соприкасаются, но его глаза по-прежнему глядят, ничего не видя. Я тихонько говорю:

— По-моему, я вас знаю.

Он не слышит. Он притворяется глухим, слепым, мертвым. Как я когда-то. Он спасается в несуществование, но я упорно его преследую. Я повторяю свою фразу. Медленно, осторожно он подает первые признаки жизни. Поднимает на меня усталые глаза:

— Это вы мне говорите?

— Вам.

— Что вы сказали?

— По-моему, я вас где-то видел.

Он пожимает плечами.

— Вы ошиблись, я вас не знаю.

Автобус трогается и тут же останавливается опять. Я наклоняюсь над пассажиром, который делает вид, что не замечает меня, что для него вопрос решен. Я восхищаюсь им: он хорошо играет, он даже бровью не повел. Мы так близко друг от друга, что наше дыхание смешивается и капля моего пота падает ему на рубашку. А он по-прежнему не реагирует. Могу дать ему пощечину — он ничего не скажет. Привычка, дисциплина. Наука: скрывай боль, потому что она не смягчает, а возбуждает палача. Но со мной это не поможет, у меня тот же опыт.

— Вы нездешний, — говорю я.

— Оставьте меня в покое.

— Вы родились не тут. Вы из Европы.

— Вы мне надоели. Перестаньте ко мне приставать, пожалуйста.

— Да вы меня просто заинтересовали!

— Тем хуже для вас, вы меня ничуть не интересуете. Не хочу я ни разговаривать с вами, ни слушать вас. Садитесь на место, а то я рассержусь, поняли? Давай, проваливай отсюда!

И от этого тона я вздрагиваю. На мгновенье наши глаза встречаются. Этого достаточно: я вижу себя двадцать лет назад, с котелком в руке, перед этим всемогущим повелителем, распределявшим вечернюю похлебку среди своры оголодавших мертвецов. На смену униженности приходит какая-то мрачная радость, которую мне трудно сдержать. Талмуд говорит, что не встречаются только горы; для людей же, которые карабкаются по горам, никакой круг не замкнут до конца, никакое переживание не будет единичным, никакое забвение окончательным.

— У меня к вам несколько вопросов, — сказал я.

— Плевать мне на ваши вопросы.

— Где вы были во время войны?

— Не ваше дело.

— В Европе, верно?

— Оставьте меня в покое.

— В оккупированной стране, верно?

— Вы мне надоели.

— Может быть, в Германии?

Автобус, наконец, останавливается на станции; человечек хочет воспользоваться случаем; он вскакивает и спешит к выходу; я его нагоняю:

— Как интересно, нам вместе выходить!

Он поспешно отступает и пропускает меня вперед:

— Нет, я ошибся, мне дальше.

Я делаю вид, что схожу, — но едва поставив ногу на тротуар, я поднимаюсь обратно:

— Как интересно, мне тоже дальше.

Мы оба стоим у дверей, две женщины уже заняли наши места.

— Разрешите продолжать?

— Я не знаю, кто вы и что вам от меня нужно, — говорит он сквозь зубы. — Не понимаю ваших неуместных вопросов и ваших неприятных манер. Не знаю, во что вы играете, но я в вашей игре участвовать не хочу. Мне неинтересно.

— Что вы меня не помните — естественно. Я изменился, вырос, пополнел; я хорошо одет, здоров, хожу, не боясь упасть, мне хватает и хлеба и дружбы. А вы? Вы хорошо себя чувствуете? Отвечайте, это меня очень интересует. Ни бессоницы по ночам, ни страхов по утрам?

И снова он скрывается под маской равнодушия, небытия. Ему кажется, что так он в безопасности, неуязвим. Но я преследую его неутомимо:

— Давайте продолжим. Мы установили, где вы были во время войны: где-то в Германии. А где именно? В лагере. Ну, конечно. С другими евреями. Ведь вы еврей, верно?

Он отвечает, еле шевеля тонкими, почти отсутствующими губами, тоном, еще не потерявшим уверенности:

— Идите к черту, говорят вам, перестаньте болтать. Всякое терпение имеет предел. Я не хочу скандала, но если я буду вынужден…

Я не обращаю внимания на его угрозу, я знаю, что ничего он не сделает, никуда не пожалуется, и с кулаками на меня не полезет — о нет, тут, публично, не полезет, полиции он боится еще больше, чем меня. И я продолжаю:

— Так в каком же вы были лагере? Ну, помогите же мне, это важно. Ну-ка! Бухенвальд? Нет. Майданек? Тоже нет. Берген-Бельзен? Треблинка? Понары? Нет, нет. Освенцим? Да? Да. Освенцим. Точнее — лагерь, подчиненный Освенциму. Явишовиц? Гляйвиц? Моновиц? Вот оно, вот оно — Моновиц-Буна. Может, я ошибаюсь?

Ничего не скажешь, хорошо играет, знает роль назубок. Не вздрогнул, не показал вида. Словно я обращаюсь не к нему, словно мои вопросы обращены к другому, к тому, кто давно умер. Однако его усилия не выдать себя становятся заметными, он не может справиться с руками — то сожмет, то разожмет, — и в конце концов прячет их за спину.

— Перейдем к более конкретным вопросам. Что вы там делали? Вы не были простым лагерником, о нет. Вы из тех, кто не знал ни голода, ни усталости, ни болезни. Вы не из тех, кто жил в ожидании смерти, желая, чтобы она пришла поскорее, ибо хотели, по крайней мере, уйти из жизни как люди, а не как никому, даже самой смерти не нужный скот. Вы-то были старостой барака, у вас было право жизни и смерти над сотнями человеческих существ, не смевших даже смотреть на вас, когда вы с аппетитом кушаете специально приготовленные для вас блюда. Смотреть на вас — да это был грех, преступление, оскорбление величества. А как сегодня? Вы хорошо кушаете? С аппетитом?

Он облизывает губы, с которых срывается легкий вздох. Наверное, удвоил усилия, чтобы не ответить, не принять вызов. Его мускулы перенапряжены, теперь он долго не продержится. Ловушка захлопнулась, — и он начинает это понимать.

— А номер барака? В каком бараке было ваше царство? Вы помните? 57. Барак 57. Он был в самом центре лагеря, в двух шагах от виселицы. У меня хорошая память, верно? А у вас? Ваша память жива? Или она похоронила нас всех еще один раз?

Кондуктор объявляет остановку, но староста барака не шевелится: ему все равно. Дверь открывается, одна пара выходит, молодая мамаша поднимается, подталкивая перед собой своего мальчика. Шофер кричит: «Эй, мадам, с вас один груш или улыбка!». Он получает и то и другое. Автобус трогается. Но мой пленник этого не замечает: он потерял контакт с внешним миром. Там, за окнами, город, такой близкий и такой нереальный, там огни, шум, радость, смех, вражда, ярость, мелкие интриги; там свобода и, если не прощенье, то забвение. Он мог бы сбежать на следующей остановке. Но не сбежит, я в этом уверен. Он предпочитает, чтобы действовал я, чтобы я решил за него. Я хорошо знаю, что он испытывает: это смесь страха и покорности — но и облегчение. Он тоже вернулся в мир колючей проволоки и, как когда-то, все что угодно предпочитает неизвестности. Здесь, в автобусе, он уже знает, где опасность, и это его успокаивает: он уже знает мое лицо, мой голос. Разорвать эту связь означает кинуться навстречу другой опасности, природа и характер которой ему неизвестны. Так в лагере люди осваивались с существующим положением и делали все, чтобы оно как можно дольше оставалось неизменным. Больше всего боялись там всяких пертурбаций и сюрпризов. Этот обвиняемый уже знает, что я такое: я говорю с ним без ненависти, почти без гнева. А на улице набегут прохожие, и с ними вряд ли можно будет наладить взаимопонимание. Страна битком набита бывшими лагерниками, которые не желают рассуждать.

— Посмотрите на меня: вы меня помните?

Он не отвечает. Он неподвижен, невозмутим и глаза его по-прежнему смотрят в пустоту, поверх голов, но я знаю, что видят они то же, что и мои: истощенные, исхудалые тела, и освещенный двор, и виселицу.

— Я был в вашем бараке. Я дрожал перед вами. Вы были союзником зла, голода, жестокости. Я проклинал вас.

Ни звука. Лагерный закон: укрыться под собственной посмертной маской. Я говорю чуть слышно:

— Мой отец тоже жил в вашем бараке. Но он вас не проклинал.

А на улице пробки рассасываются, шофер уже гонит автобус. Скоро он закричит: «Конечная остановка, все выходят!» Свою остановку я уже проехал. Назначенная встреча уже не кажется мне такой важной. А что мне делать с моим пленником? Передать его в руки полиции? Коллаборационизм — преступление, караемое законом. Пусть допрос его заканчивают другие. Я появлюсь у барьера как свидетель обвинения. Уже на многих процессах я присутствовал в этом качестве: когда судили бывшего капо, бывшего члена Юденрата, бывшего полицейского в гетто. Их обвиняли в том, что они выжили, избрав подлость.

Прокурор: Вы отреклись от своего народа, предали своих братьев, помогали врагу.

Защитник: Никто не знал, никто не мог предвидеть. Они думали, что делают правильно, особенно в начале; они надеялись, что смогут облегчить страдания общины, особенно в течение первых недель. А потом бьио уже слишком поздно, уже не оставалось выбора, уже нельзя было отменить все и стать жертвой среди жертв.

Прокурор: В Крыловском гетто немцы назначили некоего Эфраима председателем еврейского совета. Однажды они потребовали у него тридцать человек для принудительных работ. Он представил список. В нем тридцать раз было повторено одно имя: его собственное. А вы, вы продали душу, чтобы спасти свою шкуру.

Защитник: Немногого стоили в те времена и шкура и душа. Когда предел почти перейден, то муки уничтожают и тело и душу, но не одновременно, а по отдельности. Все приходит в разброд. Тело и разум, душа и сердце тянут в разные стороны, и дюжину смертей испытывает человек прежде чем смириться или пойти на сделку с дьяволом, а это тоже ведь способ умереть! И потому я прошу вас: не судите мертвых!

Прокурор: Вы забыли других, невинных, которые от сделки отказались. Не судить подлецов значит возложить вину на тех, кого они бросили, а иногда и приносили в жертву.

Защитник: Судить, не поняв — это право, но не добродетель. Поймите же, что обвиняемые — более одинокие и потому еще более несчастные, чем другие, что эти обвиняемые — тоже жертвы, и они нуждаются в снисхождении и великодушии больше, чем те, другие.

Почти всегда я уходил с суда подавленный; у меня темнело в глазах; я колебался между жалостью и стыдом. Прокурор говорил правду, и адвокат тоже говорил правду, и все свидетели были правы, независимо от того, были ли они свидетелями обвинения или защиты. Суд был вроде справедливый, и все-таки оставлял место для вопиющей несправедливости.

И так всегда бывало после этих запутанных и мучительных процессов. Казалось, что никто не говорил правды, потому что правда была не здесь, а с мертвыми, и кто знает, не умерла ли и она вместе с ними? Я не раз думал: «Хорошо еще, что я свидетель, а не судья: я бы сам себя осудил». И вот я стал судьей. Нежданно-негаданно. Вот и я попал в ловушку — и теперь мне уже нет хода назад. Я должен учинить суд. Как бы я себя ни повел — это будет приговором.

Запах моря ударяет мне в ноздри, я слышу ропот волн, мы уже не в центре города с его огнями. Мы приближаемся к конечной остановке. Надо торопиться: я должен принять решение, закончить процесс бывшего старосты моего барака. И мне придется сыграть все роли: сперва свидетелей, потом прокурора и защитника. Пленнику моему досталась только одна роль, роль обвиняемого — или жертвы? Мне будут даны все полномочия, и мой приговор будет окончательным, без права обжалования. Для обвиняемого я буду богом.

Начнем с начала. С обычных вопросов. Имя, фамилия, род занятий, возраст, адрес. Обвиняемый не признает законности процедуры и суда, не желает принять участия в судоговорении. Что ж, суд обойдется без его ответов. Нас интересуют его преступления, а не его личность. Откроем досье, посмотрим, какие ему предъявляются обвинения. Я вижу место преступления, вижу собирательное лицо страдания, слышу, как свистит кнут над истощенными телами. По вечерам обвиняемый, окруженный своими здоровенными прихлебателями, демонстрирует умение делать два дела разом: одной рукой распределяет похлебку, другой колотит наугад кого попало в толпе, чтобы было тихо. Слезы и стоны слишком его трогают, а, может быть, раздражают, какая разница, он раздает колотушки, чтобы было тихо. Вид больных выводит его из себя, он усматривает тут плохое предзнаменование. Он особенно жесток со стариками. «Чего вы цепляетесь за эту вонючую жизнь? Кончайте с ней и не будете больше страдать. Отдавайте хлеб молодым, сделайте хоть одно доброе дело перед тем как подохнуть». Однажды он заметил нас с отцом около барака. Отец, как всегда, протянул мне свой котелок и приказал есть. — Я не голоден, — объяснил он. Я знал, что он лжет. Я отказался: и я тоже, отец, я тоже не голоден! Я лгал, и он тоже это знал. Этот спор повторялся каждый день. Но тут староста подошел и повернулся к отцу: — «Это твой сын?» — «Да». — «И тебе не стыдно отнимать у него суп?» — «Но…» — «Заткнись! Отдай ему котелок, а то я тебе так влеплю, что долго будешь помнить!» И со страху, что он приведет в исполнение свою угрозу, я схватил котелок и начал есть. Сначала меня чуть не вырвало, но вскоре я почувствовал, как блаженное тепло разливается по моему телу, и я стал есть медленно, чтобы продлить наслаждение, которое было сильнее стыда. Наконец староста удалился. Я его ненавидел, но в глубине души был рад его вмешательству. Отец пробормотал: это порядочный человек, милосердный. Он лгал, и я солгал в свою очередь: да, отец, милосердный.

Так как же, вы признаете себя виновным, или нет?

Отец гордился тем, что сын его слушается. Как и прежде. Нет, даже больше, чем прежде. Тут, в лагере, среди всего этого организованного безумия есть существо, которое от него зависит и в глазах которого он не просто половая тряпка. Но он не отдавал себе отчета, что я исполнил не его волю, а вашу. Я это сознавал, вы тоже, но я не хотел, в отличие от вас, об этом думать. Точно так же я знал, что подчинившись вам как раб и сообщник, я сократил жизнь моего отца на один вздох или на одно пробуждение. Я топил угрызения совести в желтоватой похлебке. Но вы были мудрее, а, главное, проницательнее моего отца, и вы-то себя не обманывали. Когда вы уходили, у вас был такой вид: ну, мы же с тобой понимаем! Вы говорили себе: «Ну вот, такова жизнь, мальчишка научится, он далеко пойдет, может когда-нибудь он и придет мне на смену». А я не отдал похлебку отцу, не бросился на вас, не вырвал у вас своими руками глаза и язык. Да, я подло струсил. К тому же меня терзал голод, а вы ставили именно на мой голод, и вы выиграли.

Итак, обвиняемый, что вы можете сказать в свое оправдание?

Вы выигрывали всегда, и порой, ночью, мне приходило в голову, что может быть правы вы, а не другие. Для нас вы были не просто кнут или топор в руках убийцы. Вы были князем смерти, ее пророком, ее глашатаем. Только вы умели понимать гнев палача и молчание всей земли; вы были вожатым, за которым надо было идти; кто подражал вам, жил; остальные гнили. Только ваша правда чего-то стоила, только она была возможна, только она отвечала желаниям богов и их предначертаниям.

Виновен или не виновен?

Быть среди жертв, мучиться как мы, вместе с нами, плакать без слез, дрожать при виде раскаленных добела облаков, умирать как мы, с нами, может быть даже — за нас? Вы избрали другой удел. Вы стали царствовать в мире тьмы, вы стали объявлять всем и каждому, что жалость преступна, великодушие бесплодно, безумно, нечеловечно. Однажды после переклички вы сделали нам пространный доклад по лагерной философии: каждый за себя, каждый — враг своему ближнему, ибо живет за его счет. И в заключение вы сказали: «То, что я говорю вам, истинно и неизменно, ибо знайте, что Господь сошел с неба и решил стать видимым: это я».

Так признаете ли вы себя виновным?

Судья слышит подавленные стоны живых и мертвых свидетелей, он видит, как обвиняемый избивает старика, недостаточно быстро стащившего с головы берет, и другого, просто потому, что тот ему не понравился. «Ты, вроде, здоров», — говорит обвиняемый лагернику и бьет его кулаком в живот. «А ты, вроде, болен, вон ты какой бледный», — говорит он другому и бьет его по лицу. У Итцика есть теплая рубашка, обвиняемый ее отнимает. Итцик протестует — и вот он уже корчится от боли. У Ежи с прежних времен остались туфли: обвиняемый требует, чтобы он их ему отдал. Умный Ежи отдает туфли безропотно. Обвиняемый уносит их с презрительной улыбкой: посмотрите только на этого дурака, за себя постоять не умеет, разве он достоин жить?

Так как же? Виновен или не виновен?

А если бы все можно было переделать? Что такое вы сегодня по сравнению с тем, чем вы были тогда? Расскажите нам о своем раскаянии, о том, как вы искупаете свою вину. Что вы говорите жене, когда она делится с вами своей гордостью и рассуждает о будущем ваших детей? Что вы видите в глазах прохожего, который говорит вам доброе утро, добрый вечер, и шалом, что означает: мир тебе?

— Ну? — кричит шофер. — Сколько раз я должен повторять, что мы приехали?

Он видит нас в своем зеркале и кричит еще громче. Наше бездействие выводит его из себя. Он поворачивается на сиденьи и кричит во все горло:

— Да вы что, глухие? Иврита не понимаете?

Мой пленник делает вид, что не понимает никакого языка. Он спит и видит сны, он там, в другом времени, на другой конечной остановке. Он ждет, чтобы я сделал первый шаг, разорвал проклятый заколдованный круг, отделяющий нас от прочих людей. И, как когда-то, он подчинится и пойдет за хозяином.

Шофер уже рассердился не на шутку. Эти двое, что молчат и стоят, как привидения, собрались, видно, ночевать в его автобусе? Они думают, что это гостиница? Он встает, бормоча: ну, я вам покажу, я вам покажу! Он идет к нам и взгляд его не предвещает ничего хорошего. Мой пленник ждет не шевелясь, ему все равно, что с ним будет. Я касаюсь его локтя:

— Давайте выйдем!

Он машинально подчиняется. На тротуаре он послушно замирает, ожидая меня. Мог бы кинуться в один из темных переулков, ведущих к морю. Но нет. У него нет своей воли. Не хочет он перетряхивать порядок вещей, не хочет думать о неясном будущем. Никакой инициативы! В лагере это золотое правило.

Автобус отъезжает. Мы одни. Мне больше нечего ему сказать. Меня мучит чувство неловкости, словно я сделал глупость. И я уже робею. Слабым голосом я спрашиваю:

— Вы действительно меня не помните?

В темноте я не вижу его лица. Не узнаю его больше. Меня душит сомнение: а вдруг это не он?

— Нет, — говорит он наконец. — Я вас не помню.

Я уже и голоса его не узнаю. Тот голос был хриплый, резкий. Теперь он стал более человеческим.

— Но себя-то вы помните? Вы помните, кем вы были?

— Это касается только меня.

— Нет. Это касается и меня тоже.

Я знаю, что надо кончать, но как? Если он начнет скулить, оправдываться, просить прощенья, я позову полицию. И если он будет все отрицать — тоже. Что же он должен сказать, чтобы я его отпустил? Не знаю. Сам должен знать.

Он выпрямляется. Я догадываюсь, что его глаза опять стали холодными и жесткими. Теперь, наконец, он заговорит. Защищаясь, он наконец прольет свет на тайну, к которой мы навечно прикованы. Он заговорит, не шевеля губами, я уверен. Но нет: он кричит. Да нет: вопит! Внезапно, словно с цепи сорвался. Он вопит ругательства, оскорбления, он поносит меня. Не на иврите, — по-немецки! Мы уже не в Израиле больше, мы там, в мире ненависти, где-то в Германии. Он опять староста барака, который, заложив руки за спину, «советует» одному из своих рабов, чтоб валил отсюда, да как можно скорее, а то пожалеет, что родился на свет. Он грозит избить меня, переломать мне все кости, заставить жрать пыль, а если он это сделает? Никто не придет мне на помощь: в лагере прав тот, кто сильнее и грубее. Будет бить меня сапогами, забьет насмерть? И тогда я навсегда унесу его тайну. Значит, можно умереть в Освенциме после Освенцима?

Староста кричит, как когда-то, но я не слышу его слов. Голос его оглушает меня, меня качает, я тону. Нет, я уже не боюсь умереть и даже не боюсь убивать. Дело в другом, и это будет похуже: я вдруг понимаю, что бессилен, что потерпел поражение. Я уже знаю, что отпущу его, но не знаю — смелость это или трусость. Никогда не пойму, как я себя вел с палачом: как судья или как жертва. Одну только уверенность вынесу я из всего: человек, который решил помериться силами с реальностью зла, всегда выйдет из этого поединка побежденным и униженным. Да если я когда-нибудь самого Ангела смерти встречу на своем пути, я не убью его и не стану пытать: напротив, я буду разговаривать с ним вежливо, гуманно, как можно более гуманно, чтобы понять его, угадать болезнь, разве что только не заразиться ею.

Староста продолжает выкрикивать непристойности и угрозы, но я не слушаю его. Я всматриваюсь в него последний раз, хотя в темноте и не могу разглядеть его черт. Потом засовываю руки в карманы и ухожу; сначала я иду медленно, потом ускоряю шаг, почти бегу. А вдруг он пошел за мной?

Он позволил мне уйти. Он даровал мне свободу.

БАРБАРА

Хотел бы я рассказать вам историю женщины по имени Барбара, только я сам ее не знаю. Она не захотела рассказать ее мне: не потому, что я бы ее осудил, но потому, что сохранил бы об этом воспоминание. Она ее знать не хотела, она старалась изгладить ее из памяти людей, рискуя потерять собственную память. Она говорила: «Эти дураки мужчины думают, что покупают мое тело. А я им продаю свою память».

Как и у всех, прошлое ее состояло из слов, а будущее — из образов. Как и у всех, у нее была история, которую она не любила, которую она делила с бесчисленными незнакомцами; у всех у них были одинаково угрюмые лица, одинаково вульгарные движения и они сменяли друг друга, никогда не исчезая совсем, как в череде зеркал бесконечно повторяется один и тот же незнакомый силуэт. Эту свою историю она то рубила на части, то приукрашивала, то вываливала в грязи, то облепляла мишурной ложью. А что можно было сделать? Только исказить эту историю так, чтобы она стала неузнаваемой!

Вот потом, когда из нее выпустят всю кровь до капли, — тут-то она, Барбара, раздобудет себе настоящую историю, собственную, ничем не запятнанную, неповторимую, которая с ней начинается и с ней же кончается и которой сам Господь Бог еще не знает. Историю, которую эти дураки мужчины не узнают никогда.

В то время я был еще так молод, что инстинктивно прибавлял шагу, когда мне случалось забрести в душные, плохо освещенные переулки, где беспокойные ночные создания, прислонясь к стене, вечно ожидали друга или врага, каждый раз другого. Казалось, прижимаясь к стене, они страхуют себя от удара в спину.

Я сходил с тротуара на мостовую, я их избегал. Они внушали мне смутный страх. Всякий раз, когда одна из них негромко обращалась ко мне, вперяя в мои глаза сладострастный взор, я опускал голову и краснел. «Нет, спасибо», — бормотал я, сознавая, что грешу, потому что должен был бы ответить: «Да, спасибо».

В Библии слово кдоша означает святая, а кдеша — проститутка: у обоих слов один корень. Я усматривал в этом некую тайну, которая занимала мое воображение. Но мне не хватало смелости, да и денег. Я сопротивлялся соблазну и упрекал себя за это.

Однако в эту ночь все было по-другому. Сон не шел; я встал и отправился бродить по набережным Сены. Меня грызла тоска. Уже несколько недель я не жил, а погружался все глубже в бездействие и печаль. Читать надоело, друзья только раздражали. Целыми днями я бесцельно бродил в заколдованном одиночестве, происхождения которого не понимал. Что-то стояло между мной и жизнью, я видел, как она отдаляется, и не мог даже руки поднять, чтобы подтащить ее обратно: я позволял ей уходить. И пропасть, к краю которой я приближался, тоже казалась мне чуждой. В то время было в моде слово «абсурд».

Долго я ходил в ту ночь, пока наконец не попал в маленький скверик на улице Сен-Дени, у Рынка. Полночь уже миновала. Теплый ветер обдувал деревья. Четыре девушки ходили по тротуару. Они то сходились и отпускали шуточки или держали совет, то рассыпались и снова расхаживали, покачивая бедрами, стреляя глазами. Для привлечения клиентов у них был разработан очень эффективный и не раз оправдывавший себя стратегический план. Это было похоже на фронтовой патруль, задача которого — завязать контакт с врагом.

Откуда-то возник мужчина, остановился около одной из них, сказал несколько слов, потом покачал головой, ушел и скрылся за углом. Это был последний клиент. Ночь проходила, город засыпал. «Что за жизнь!» — вздохнула одна из четырех.

Так прошло более часа, пока, наконец, они меня заметили. Осуществляя маневр по окружению противника, они подошли со всех четырех сторон.

— Пошли, дружок? — спросила одна рыжая.

Я долго ее разглядывал, думая о другом, прежде чем сам услышал свои слова:

— Нет, не сегодня.

— А почему не сегодня? — воскликнула ее подруга, низенькая и полная.

— Я хочу остаться здесь.

— А, понятно, этот шалопай любит смотреть! — сказала третья.

Все так и покатились со смеху, я промолчал. Смех у них был непристойный. Их рты раскрывались, как расползающиеся трещины на обветшалых домах этого квартала. Убежать? Нет, не сейчас. Их насмешки меня не трогали; я был не здесь, я был нигде.

— Может, ты кого поджидаешь? — задорно спросила рыжая.

— Да, жду.

— А она запаздывает. Нелюбезно с ее стороны.

— Он вообще нелюбезен, — сказал я. — И он любит, чтобы его ждали. К тому же я люблю его ждать.

— Мы могли бы составить тебе компанию, — предложила рыжая, по-видимому, главный оратор группы. — На то мы и здесь. Мы сделаем тебе скидку.

— Нет. Спасибо. Мне лучше ждется, когда я один.

— А может он обрадуется, что мы тут с тобой, а?

— Нет, не обрадуется.

— Слушай-ка, ты за себя говоришь, или за него тоже?

— За нас обоих. Он любит уединение. И тишину.

— Так скажи, как его зовут. Может, мы его знаем. Мы много кого тут знаем, верно, девочки? Скажи, какой он: богатый? Любит повеселиться? Какие пороки? Какие привычки? Вот у нас и появится интересный клиент.

Я пожал плечами и замолчал. Мне больше не хотелось продолжать эту нелепую игру.

— Да ну, — возмутилась рыжая. — Он просто невежа! Мы хотим ему добра, а он даже отвечать не желает! Можешь сказать, кого ты ждешь, мы его не съедим.

— Кое-кого, — проронил я.

И вызывающе смерил их взглядом. Они захихикали. В обычный день я бы уже давно кинулся отыскивать место, где можно было бы спрятаться, отмыться, покаяться. В обычный день — но не сегодня. Я был спокоен, равнодушен: их приставания не имели ко мне никакого отношения.

И вдруг четвертая, которая до сих пор ничего не говорила, наклонилась ко мне.

— А если я скажу тебе, что ты ждешь меня? — прошептала она мне на ухо, чтобы другие не могли услышать.

Длинные волосы падали на ее полуобнаженную спину. Она смотрела мне в лицо холодным, серьезным, рассудительным взглядом. Я чувствовал ее тяжелое, прогорклое дыхание. Она была навеселе. И тут расхохотался я. Новая мысль вспыхнула во мне, как пламя, и овладела мной. Тот, кого я ищу так долго, — женщина. Бесстыдная женщина, которая не отдается, а продается, женщина, для которой быть и иметь — одно и то же, женщина, которая соединяется с теми, кого презирает. Подумать только, что в детстве я прозревал то существо только на вершинах гор и в глубинах благочестивых размышлений! Девушки разглядывали меня, ничего не понимая.

Я смеялся, но не узнавал своего смеха, как прежде — голоса.

— Ну? — прошептала длинноволосая.

— Пошли, Барбара, брось! — заговорили другие, таща ее за собой.

Они решили, что спектакль окончен.

— Отстаньте, — грубым голосом сказала Барбара.

— Да ты с ума сошла, подруга, ты что, не видишь, что он без копейки?

— Отстаньте!

— Совсем чокнулась!

Девушки ушли, и их голоса потонули в ночи.

— Ваши подруги правы, — сказал я наконец. — У меня ни копейки.

— А плевать мне на это! — ответила она ледяным голосом. — Ты мне нравишься.

Она тронула меня за плечо и сказала, стараясь смягчить голос:

— Ты мне нравишься — и все! Остальное неважно. Пошли.

— Куда?

— Ко мне. Я недалеко живу. Это будет приятнее. Пошли.

— Нет, спасибо.

— Ты боишься? Ты застенчивый? Ну, так пойдем к тебе.

— Я не боюсь, но не хочу возвращаться домой.

Она посмотрела на меня внимательно и нахмурилась.

— Ты еврей, верно?

— Да, — сказал я, ничуть не удивившись. — Как вы догадались?

— Акцент, голос… Ты так говоришь «нет»…

— Да, я еврей, и это значит, что я уже ничего не боюсь. Страх меня уже не интересует.

Она села рядом, глядя на меня во все глаза. В темноте ее грубо накрашенное лицо было ужасно. На нем были видны все унижения, которым подвергались ее тело и душа.

— Ты любишь заниматься любовью? — спросила она решительно.

— Смотря с кем.

— А со мной? Хотелось бы тебе со мной?

— Не знаю.

— Хочешь попробовать?

— Нет, спасибо.

— Почему?

Я молчал. Не меня она спрашивала, не мне было отвечать. Она взяла мою руку, я отнял.

— Я тебе противна? В этом все дело?

— Вовсе нет. Просто мне жарко.

— Мне тоже. Но иногда я себе противна.

Я хотел бы что-нибудь ответить, но голова моя была пуста.

— Давай поговорим, — сказал я.

— О чем?

— О вас.

— Говори мне «ты». Все мужчины говорят мне «ты».

В первый раз в жизни меня назвали мужчиной.

— Ладно, поговорим о тебе.

— А что ты хочешь чтобы я тебе сказала? — возразила она, начиная сердиться. — Я не люблю говорить о себе. Мужчины, когда раздеваются, непременно хотят узнать, кто я такая, чтобы запачкать меня как следует, со знанием дела. Им непременно надо узнать, кого они имеют честь и удовольствие заплевать. А я не отвечаю. Не отвечаю правды. Она и так уж достаточна замарана, моя правда. Ну, я и выдумываю. Раскрашиваю. Фантазии хватает. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал я.

Я не понимал, и даже не слушал, но не стоило ее обижать. Мне было жарко. Я вытащил платок и вытер лоб. Она сделала то же.

— Я тебе надоела?

— Нисколько.

— Если надоела, скажи.

— Да нет же. Просто жара.

— Так о чем, бишь, я?

— О правде.

— Ах да! Так что же я говорила? А! Мужчины требуют, чтобы я все, абсолютно все им рассказала. И тут я выдаю историю по заказу, такую — закачаешься. У тебя прямо сердце разорвалось бы от жалости. Эти дураки обожают истории, исповеди. В каждом сидит кюре; для них женщина — всегда несчастная проститутка, и им непременно надо спасти ее душу, утешить и вернуть в лоно. Это же их роскошь, — они воображают себя великодушными покровителями вдов и сирот. Потому они и приходят. Не для того, чтобы заниматься любовью — ну, и для этого, конечно, — а для того, чтобы продать нам по дешевке сочувствие и жалость. «Ах, бедня-жечка, ты так страдала в детстве! Вот я тебе даю лишних сто франков, видишь, это в подарок, видишь, я щедрый. Но зато, моя хорошенькая, будь со мной поласковее, обещаешь? Ты не будешь торопиться, обещаешь?» Ну что ж, я беру чаевые, говорю спасибо, большое спасибо, мсье, огромное спасибо, папочка, вы добрый, вы хороший, у вас золотое сердце, ну идите ко мне, ложитесь на меня, я вам отдаюсь, я все позволяю, получайте удовольствие, сколько хотите, сколько можете, я же машина для удовольствия, не стесняйтесь, всем хватит, всем кюре и святителям, которые придут после вас. Вот это я им и говорю, и рыдаю или бью их — кому что нравится: некоторые любят, когда я плачу, некоторые — когда бешусь. Понял? Я стою не больше ста франков.

Она облизнула губы и спросила:

— А ты что хочешь?

— Не знаю.

— Хочешь, я расскажу тебе правду?

— Если тебе это нужно. Но предупрежцаю: у меня ничего нет.

Она схватила меня за руку, на этот раз я ей это позволил. И тут в первый раз за весь вечер я вздрогнул. Я ощутил свое тело.

— Ты мне нравишься, — продолжала она, отпуская мою руку. — Ты мне нравишься, потому что ты молодой и у тебя ничего нет; потому что ты еврей и ничего не боишься. И еще потому, что я тебя не понимаю.

Она отодвинулась, как бы для того, чтобы разглядеть меня получше.

— Я знаю, что ты думаешь. Что я пьяна.

— Ты ошибаешься, я ни о чем не думаю.

— Не перебивай, пожалуйста. Ты ни о чем не думаешь, но ты думаешь, что я пьяна, одно другому не мешает. Ну и что, я, правда, выпила. Немного. С тремя клиентами. По тарифу «люкс». Я им предложила пригласить подружек, они не захотели: сама справишься, как большая. Мы выпили, повеселились, они были очень довольны, так и сказали. Когда ушли, оставили мне бутылку. Я к ней не прикасалась, клянусь, ну, почти совсем не прикладывалась. Я и пить-то не люблю; в одиночку, вот так — не люблю. У меня голова кружится. Тронь: она кружится, чувствуешь?

Она стала вертеть головой, все быстрее и быстрее, и я сам почувствовал головокружение.

— И правда кружится, — сказал я.

— Вот видишь! Я знаю, что говорю. Кажется, что я несу чушь, а я знаю, что говорю. А если ты этого не понимаешь, то только потому, что ты еврей: хорошо слушаешь, да плохо понимаешь.

Она закрыла себе рукой рот, как бы извиняясь, что сказала лишнее.

— Обиделся? Нет? ну, тем лучше. Извини, пожалуйста. Я знаю, что ты понимаешь. Все свои слова беру назад: раз ты еврей, ты должен понимать. Это я тебя не понимаю. Вот когда я увидела, как ты сидишь на скамейке, как ты уселся на ночи — не смотри так на меня, ничего особенного, да, я сказала — на ночи, на ней можно и сидеть, и лежать, и даже жить — так вот, когда я тебя заметила, до меня сразу дошло, что ты из тех, кто понимает и кого я не понимаю совершенно. Ты любишь, когда тебе это говорят, верно? Ты молодой, а молодые обожают, когда им это говорят. Ладно, доставлю тебе удовольствие: объявляю торжественно, что я тебя не понимаю. Доволен? Да это и хорошо. Я так хотела бы не понимать. Это случается так редко. Обычно я все понимаю слишком хорошо и слишком быстро. Что ж ты хочешь, мне за это платят. Я знаю мужчин, вижу, как они начинают рассчитывать в уме, я жду, я думаю: давай, дядя, разыгрывай свою сцену, я уже знаю, чего ты хочешь — раньше, чем ты, и лучше, чем ты. Эх, они думают, что владеют мной, потому что проходят через мое тело и наполняют его своей пакостью; а ведь на самом-то деле я ими владею, потому что меня-то не надуешь, я не ошибаюсь, я их насквозь вижу и плюю на них на всех.

Барбара рассказывала мне свою жизнь, я думал о своей, и вообще о человеческой жизни, которую может испортить, навсегда загубить одно движение, одно какое-нибудь происшествие. Слово сказанное, или не так сказанное, или не сказанное вовсе, поезд, на который ты опоздал, рука, которую ты взял или оттолкнул, — и вот вся жизнь переменилась. Свобода? Да вы шутите! Будущее — это плод прошлого, недоступного нам; мы уже не имеем возможности к нему прикоснуться и оно становится божеством, которое мы сами создали, создали против себя. Что сделано — сделано, возврата нет, нельзя переиграть себя заново. И каждое да, и каждое нет связывают человека с тем, что вне настоящего. Вот в чем недоразумение, вот в чем фундаментальная несправедливость: человек принимает или отвергает ситуации, которые возникнут только впоследствии, когда будет слишком поздно.

Барбара давно уже молчала. Следовало что-нибудь ей сказать. Она истолковала мое молчание неправильно.

— Ты молчишь. Может, ты меня и не слушал?

— И да и нет.

— И тебе нечего сказать?

— Нечего.

— А ведь я тебе рассказала идиотскую историю, которая называется «моя жизнь». И у тебя нет вопросов? Нет замечаний?

— Нет.

— Ну, что ж. Тем лучше. Теперь окажи мне услугу.

— Какую?

— Забудь мою историю. Сейчас же. Я тоже хочу ее забыть. Обещаешь?

— Конечно.

Она попыталась меня поцеловать, я осторожно ее оттолкнул:

— Слишком жарко.

Она вытерла мне лоб своим платком.

— Хочешь, теперь говори ты. Мы ведь слушать тоже умеем, такое у нас ремесло.

— Нет, спасибо.

— Боишься, что я не пойму, да? Но я как раз этого и хочу! Говори что угодно, только бы я не понимала! До чего бы я хотела хоть разок в этой блядской жизни не понимать!

Густая печаль застыла комом в моей груди. Барбара приблизила лицо, я не отодвинулся. Она прижалась губами к моей щеке, я не мешал ей. От нее пахло вином. Я думал: первая женщина, с которой я говорю о любви, — проститутка, пьяная проститутка, которая любит евреев, потому что их не понимает. Я сам себя не понимал.

— Тебе грустно. Я разбираюсь, когда мужчине грустно. Пойдем, надо заняться любовью. Это лучшее средство от тоски, уж ты поверь мне. Знаешь для чего мужчине дана тоска? Чтобы такие женщины как я не подохли с голоду.

Я смотрел на себя из собственного детства и думал: нет, ты не пойдешь, нет, тебе не выкрутиться.

— Пойдем, ну? Тебе не придется ни говорить, ни слушать. Полная свобода.

Я поднялся рывком:

— Нет, спасибо. Неохота.

Это была неправда — но и правда. Я хотел ее и боялся, как бы она этого не заметила.

— Ты правда не хочешь? Сам не знаешь, что теряешь!

Серый свет медленно разрывал небо. Город давал последний бой стае ворон или ястребов и угонял их за горизонт. Скоро наступит день. Я посмотрел на женщину и протянул ей руку:

— Я должен идти, — сказал я, подавляя волнение. — Желаю удачи.

Она поколебалась, потом взяла мою руку в свою:

— До свиданья, еврейчик ты мой. Куда ты идешь? К жене? К подружке?

— А у меня их нет.

— К родителям?

— Может быть.

И, помолчав, я сказал:

— Они умерли.

Она улыбнулась:

— Нет, я тебя совершенно не понимаю. Спасибо тебе за это.

Мы разошлись, каждый в свою сторону, я — потупившись, она — высоко неся голову. Через несколько шагов я услышал, что она кричит свое последнее сообщение:

— Я забыла важную вещь. У меня не будет детей, слышишь? Никогда, никогда! Это важно, это конец моей истории.

— Твоей истории? Какой истории?

Я пожал плечами и продолжал свой путь в утреннем тумане. Пьяная проститутка, вот она кто, Барбара. Барбара? Разве это ее имя? Наверняка нет. Мари, Сюзан, Бланш, Элизабет, Эмма, Марсель. Но не Барбара. Она приняла это имя, чтобы иметь возможность говорить себе: да это не я работаю на тротуаре, а Барбара. С кем же я разговаривал?

Несколько месяцев я избегал этот квартал. Потом как-то ночью у меня появилось желание увидеть Барбару. Много часов я провел на скамейке, в маленьком скверике около Рынка, ожидая ее появления. Но ее там уже не было; то ли ночь ее поглотила, то ли собственная история, которой никто никогда не узнает. Другая девушка заняла ее место. Она подошла и спросила:

— Кого-нибудь ищешь?

— Да, — ответил я.

— Кого?

Я ответил не сразу:

— Пророка.

— Ищи, ищи, парень. Он как раз сейчас там наверху занимается любовью.

ЗАВЕЩАНИЕ ЕВРЕЯ ИЗ САРАГОСЫ

Великий рабби Исраэль Баал-Шем-Тов приказал однажды своему вознице поскорее запрягать и везти его за гору.

— Поторопись, мой добрый Алексей, у меня встреча.

Они остановились в дремучем лесу. Святой человек спрыгнул на землю, подошел к дубу, прислонился, постоял минуту, а затем вернулся и сел в бричку.

— Ну вот, Алексей, — сказал он улыбаясь, — теперь мы можем возвращаться.

Возница уже привык к тому, что не понимает своего хозяина-чудотворца, но на этот раз он так удивился, что, набравшись смелости, спросил:

— Но как же ваша встреча? Вы ее пропустите? Ведь вы всегда приезжаете вовремя и никого не подводите? Что же, мы зря сюда приехали?

— Да нет же, милый Алексей, мы не зря ехали в такую даль. Моя встреча состоялась.

И как всегда, когда ему удавалось облегчить горе мира хоть на малую толику, лицо рабби сияло от счастья.

Хасиды считают, что человеку не дано измерить ни долговечности своих дел, ни действия своих молитв, так же как путнику не дано предвидеть истинную цель своего путешествия. Это — тайна постижения исправления — тиккуна — одного из главных понятий в Каббале.

Бродяга, который ходит по земле, чтобы очистить свою любовь или избавиться от нее, не знает, что его повсюду ждут. Каждая его встреча, каждая остановка неведомо для него записывается где-то — он не властен выбирать дорог, которые его ведут.

Мертвые, забытые души возвращаются на землю, чтобы выпросить свою долю благодати; живые нужны им, чтобы выбраться из пустоты, из вечного Ничто. Им достаточно жеста, слезинки, искры. Ибо каждое создание участвует в вечно возобновляющейся тайне творения; каждый человек, хоть раз в жизни обладает абсолютной властью Цадцика, неотъемлемой привилегией Праведника, и может восстановить равновесие, исправить ошибку, подействовать на отсутствующих. Приговоренный к тому, чтобы постоянно превосходить себя самого, человек достигает этого безотчетно и понимает свою роль только потом.

А теперь я расскажу вам одну историю.

Место ее действия — Испания. Когда я оказался там впервые, у меня возникло странное чувство, будто я эту землю знаю. Солнечное небо, страдальческий блеск глаз; знакомые, уже виденные пейзажи и лица.

Как угадать, у кого из гуляющих по Барселонской Рамбле, у кого из прохожих с детьми, бредущих по переулкам Толедо, течет в жилах еврейская кровь, кто происходит от знаменитых марранов? Ежеминутно я был готов увидеть под ярким портиком Шмуэ-ля ха-Нагида, или Ибн-Эзру, или Дона Ицхака Абар-банеля, или Иехуду ха-Леви — легендарных властелинов и поэтов, сформировавших и воспевших золотой век мысли моего народа. Они появлялись передо мной, когда я читал, они входили в мои сны.

Времена инквизиции особенно притягивали мое воображение. Меня поражали загадочные священники, во имя Любви и во славу молодого еврея из Галилеи пытавшие и предававшие медленной смерти тех, кто Отца предпочитал Сыну. Я завидовал их жертвам.

Выбор для них был сформулирован в таких простых терминах! Бог или костер, отречение или изгнание.

Многие выбрали изгнание, но я никогда не осуждал марранов, несчастных новообращенных, которые втайне, несмотря на опасность, исповедовали веру своих предков. Я ими восхищался. Восхищался их слабостью и их смелостью. Уехать с общиной было легче; порвать связи с ней — удобнее. Решившись порвать, но и не порвать, они жили на лезвии ножа, в ежеминутном самоотречении.

И хоть я и не знал этого, когда отправлялся в Испанию, меня там уже ждали.

Это было в Сарагосе.

Будучи добросовестным туристом, я внимательно осматривал собор, когда ко мне подошел человек и предложил быть моим гидом. Зачем? А почему бы нет? Он любит иностранцев. Сколько это будет стоить? Да ничего. Он не берет денег за эту работу. Для него удовольствие, когда люди восхищаются его городом. Он говорил о нем с энтузиазмом и настоящим красноречием. Говорил обо всем: о его истории, архитектуре, нравах. Когда мы уселись, чтобы выпить по стаканчику, он простер свою любезность до того, что проявил интерес ко мне: откуда я, куда еду, женат ли, верю ли в Бога. Я ответил, что приехал издалека и дорога моя ведет далеко. От других вопросов я уклонился. Он не настаивал.

— Значит, вы много путешествуете, — сказал он вежливо.

— Да, много.

— Не слишком ли много?

— Может быть, и слишком.

— А что вам это дает?

— Воспоминания и друзей.

— И все? А почему вы не ищете их в своей стране?

— Наверное, ради удовольствия вернуться. И привезти в багаже несколько слов, которых не знал раньше.

— Каких?

— Не могу вам сказать. Пока не могу. У меня еще нет багажа.

Мы выпили. Я надеялся, что он переменит тему, но он продолжал:

— Кстати о словах. Вы, наверное, говорите на многих языках?

— Даже на слишком многих.

Я перечислил: идиш, немецкий, венгерский, французский, английский и древнееврейский.

— Древнееврейский? — переспросил он, насторожившись. — Эбрео? Он существует?

— Существует, — ответил я со смехом.

— Трудный язык, верно?

— Не для евреев.

— А, понятно, простите. Вы еврей.

— Они существуют, — сказал я со смехом.

Убежденный, что допустил неловкость, он стал думать, как бы ее загладить. Подумав, он смущенно спросил:

— А как пишут на этом языке? Так же, как по-арабски?

— Да, как по-арабски. Справа налево.

Какая-то мысль пришла ему в голову, но он не решался ее высказать. Я стал ободрять его:

— У вас есть еще вопросы? Не стесняйтесь.

Он покраснел, но все-таки решился:

— Могу я попросить вас оказать мне услугу? Большую услугу?

— Ну конечно, — сказал я.

— Пойдемте… Пойдемте со мной.

Это было неожиданно.

— С вами? — воскликнул я. — Куда? Зачем?

— Пойдемте. Всего на несколько минут. Может быть, это будет для меня очень важно. Пожалуйста, пойдемте.

Он говорил так настоятельно, что я не мог отказаться. К тому же мне было любопытно. Я вдруг вспомнил, что и Сарагоса занимает свое место в еврейской истории. Там родился и жил мистик Авра-хам Абулафия, который задумал обратить в иудаизм самого папу Николая III. Стало быть, в этом городе может случиться что угодно.

Мы пришли домой к моему гиду. Его квартира была на втором этаже и состояла из двух крошечных комнат, обставленных бедно, но со вкусом. Керосиновая лампа бросала свет на лицо Мадонны. Распятый Христос висел напротив. Испанец пригласил меня садиться.

— Простите, одну минутку!

Он исчез в другой комнате и через минуту вернулся. В руках у него был пожелтевший кусок пергамента.

— Это на древнееврейском?

Я развернул пергамент. Волнение охватило меня, глаза мои затуманились. Я держал в руках священную реликвию, обрывок завещания, написанного несколько веков назад.

— Да, — сказал я сдавленным голосом. — Это на древнееврейском.

Рука моя дрожала, я не мог этого скрыть. Он это заметил.

— Читайте, — приказал он тоном, не допускающим возражений.

С большим трудом мне удалось разобрать буквы, которые выцвели за четыре столетия. «Я, Моше, сын Абрахама, вынужденный порвать связи с моим народом и моей верой, оставляю эти строки детям моих детей и их детям, чтобы в день, когда Израиль снова сможет ходить под солнцем с высоко поднятой головой, без страха и угрызений совести, они знали, где их корни. Написано в Сарагосе, в девятый день месяца Ава, в год наказания и изгнания».

— Вслух! — нетерпеливо сказал испанец. — Читайте вслух!

Я прокашлялся.

— Да, это документ. Очень старый документ. Я его у вас куплю.

— Нет! — резко сказал он.

— Я дам хорошую цену.

— Не настаивайте. Нет!

— Очень жаль.

— Говорю вам, это не продается.

Я не мог понять его поведения.

— Не сердитесь, я не хотел вас обидеть. Просто этот пергамент имеет для меня историческую и религиозную ценность. Для меня это больше, чем сувенир, это скорее знак…

— Но ведь и для меня тоже! — вскричал он.

Я по-прежнему не понимал. Почему он вдруг ожесточился?

— Для вас тоже? Каким образом?

Он коротко объяснил: в его семье этот пергамент передавался от отца к сыну. Его считали амулетом, исчезновение которого может накликать несчастье.

— Я понимаю, — прошептал я. — Да, я понимаю.

История замкнула круг. Четыре столетия понадобилось словам Моше, сына Абрахама, чтобы дойти по назначению. Вероятно, у меня было странное выражение лица, потому что испанец спросил:

— В чем дело? Вы молчите, вы не говорите, о чем думаете, вы меня обижаете. Да скажите хоть что-нибудь! Не можете же вы сердиться на меня за то, что я не продал вам амулет?

Он покраснел от негодования, а может быть — от тревоги; лицо его приняло недоброе, подозрительное выражение. Резкие складки залегли у рта. Значит, это он ждал меня здесь. Я был носителем тиккуна, носителем исправления для него, а он об этом и не подозревал. Я не понимал, как открыть ему все это. В конце концов, не придумав ничего лучшего, я посмотрел ему прямо в глаза и сказал:

— Да нисколько я на вас не сержусь, все в порядке. Только знайте: вы еврей.

И повторил:

— Да, вы еврей. Худио. Вы!

Он помертвел. У него не бьшо слов. Он еле справился с непреодолимым желанием схватить меня за шиворот и выбросить вон. Худио — да это оскорбление, это слово вызывает дьявола. Оскорбленный испанец готов был избить меня за то, что я задел его честь. Потом гнев уступил место изумлению. Он смотрел на меня так, словно видел в первый раз, словно я пришел из другого века, из какого-то чуждого племени с неведомым языком. Он ожидал, что я скажу ему, что это неправда, что я просто над ним посмеялся, но я молчал. Все было сказано. Давным-давно. Все, что последует, будет только комментарием. Мой хозяин наконец овладел собой и придвинулся ко мне.

— Говорите! — сказал он.

Медленно, подчеркивая каждый слог, каждое слово, я прочел ему документ по-еврейски, потом начал переводить. От каждой фразы его лицо передергивалось, как от ожога.

— Это все? — спросил он, когда я закончил.

— Все.

Он сощурил глаза и открыл рот, чтобы глотнуть воздуха. На минуту я испугался, что он потеряет сознание. Но он опять овладел собой, закинул голову, взглянул на страдания Марии за моей спиной, потом снова обратился ко мне.

— Нет! — сказал он решительно. — Это не все. Продолжайте.

— Я перевел вам все, что было в пергаменте. Я не пропустил ни одного слова.

— Продолжайте, продолжайте, говорю вам! Не останавливайтесь на середине, продолжайте, я вас слушаю.

Я повиновался. Я возвратился назад и набросал ему картину Испании в конце пятнадцатого века, когда Фома Торквемада, уроженец Вальядолида, Великий инквизитор христианнейшей всемилостивей-шей королевы Изабеллы превратил страну в гигантский костер, чтобы спасти евреев, сжигая их, чтобы распространилось и было услышано, возлюблено и воспринято слово Иисуса Христа — аминь.

У испанца были слезы на глазах. Он не знал этой главы своей истории. Он не знал, что евреи были так тесно связаны с величием его страны перед тем, как их изгнали. Для него евреи были частью мифа, он не знал, что «это существует».

— Продолжайте, — умолял он. — Продолжайте, не останавливайтесь!

Мне пришлось подняться к истокам: рассказать о Иудейском царстве, о пророках, об оборонительных и наступательных войнах, о Первом Храме, о вавилонской диаспоре, о Втором Храме, об осаде Иерусалима и Масады, о вооруженном сопротивлении римской оккупации, об изгнании и о долгом, вековом ожидании Мессии, мучительно близкого и мучительно далекого. Я рассказал ему и об Освенциме, и о возрождении Израиля. Я должен был поделиться с ним всем, что хранила моя память. Он слушал не перебивая, только повторял: еще, еще! Наконец я остановился. Мне больше нечего было прибавить. Как всегда, когда я говорю слишком много, мне стало неловко, я боялся, что надоел. Я встал.

— Теперь мне пора, я уже опаздываю.

Машина должна была жцать меня на Соборной площади. Испанец пошел меня провожать. Голова у него была опущена, он смотрел себе под ноги. Площадь была пуста, машины не видно было. Я успокоил своего провожатого: ничего, без меня машина не уедет.

Мы два раза обошли здание, и мой гид, вернувшись к своим обязанностям, дал мне дополнительные объяснения по поводу собора Санта Вирхен дель Пилар. Очень усталые, мы вошли внутрь, уселись на скамейку, и там, в тишине и полутьме, где, казалось, ничего больше не существовало, он попросил прочесть ему в последний раз завещание, которое еврей из Сарагосы написал когда-то, думая о нем.

Несколько лет спустя, находясь проездом в Иерусалиме, я шел в Кнесет, где происходило неслыханно бурное заседание по поводу политики Израиля по отношению к Германии. На улице Кинг Джордж меня остановил прохожий.

— Постойте! Одну минуточку!

Мне не понравилась его манера. Я его не знал, к тому же у меня не было ни времени, ни охоты заводить знакомства.

— Простите, — сказал я, — но я спешу.

Он схватил меня за руку.

— Не уходите, — возразил он повелительным тоном. — Я должен с вами поговорить.

Он говорил на иврите запинаясь. Похоже, турист, или недавний эмигрант. А может — сумасшедший, нищий, мечтатель: их в Вечном городе хватает. Я попробовал высвободиться, но он вцепился в меня не на шутку.

— У меня к вам вопрос.

— Ну, давайте, только поскорее.

— Вы меня помните?

Я боялся опоздать, я сказал, что он ошибся, с кем-то меня спутал.

Он резко оттолкнул меня.

— И вам не стыдно?

— Вовсе нет. Что вы хотите, моя память несовершенна. Да и ваша, по-видимому, тоже.

Я уже уходил, когда человек выдохнул одно слово:

— Сарагоса!

Я остолбенел от изумления, я не мог проронить ни слова. Он здесь? Здесь, передо мной, со мной? Я жил в мире, где галлюцинации в порядке вещей. Я, как свидетель со стороны, присутствовал при встрече двух городов, двух разновременных эпох.

Чтобы убедиться, что я вижу это не во сне, я повторял: Сарагоса, Сарагоса, Сарагоса…

— Пойдемте, — сказал человек. — Я хочу вам кое-что показать.

В тот день я уже не думал ни о Кнесете, ни о дебатах, которые надолго лягут тяжким бременем на политическую совесть страны. Я пошел с испанцем к нему домой. Здесь тоже у него была скромная двухкомнатная квартира. Но на стенах ничего не было.

— Подождите, — сказал он.

Я рухнул в кресло, а он вышел в другую комнату. Вернулся он оттуда со знакомым клочком пергамента, который был теперь забран под стекло.

— Теперь смотрите, — сказал испанец. — Я выучился читать.

Мы сидели с ним до наступления ночи. Пили вино, болтали. Он рассказывал о своих друзьях, о работе, о первых впечатлениях. Я — о своих путешествиях и открытиях. Я сказал:

— Мне стыдно, что я вас забыл.

Он улыбнулся снисходительно:

— Может, и вам нужен такой амулет, как у меня, чтобы не позволял вам забывать.

— Покупаю его у вас.

— Невозможно. Ведь это вы мне его дали.

Я встал. И когда мы уже пожимали друг другу руки на прощанье, хозяин с некоторым удивлением сказал:

— А ведь я вам еще не сказал, как меня зовут.

Он помолчал, для вящего эффекта, и в глазах его засветилось добродушно-лукавое выражение:

— Меня зовут Моше бен Абрахам. Моше, сын Абрахама.

МОШЕ-СУМАСШЕДШИЙ

Из всех лиц, связанных с моим детством, яснее всех я вижу лицо Моше-сумасшедшего. Словно я остался для него единственной связью, как и он для меня.

С годами я забуду кое-кого из товарищей своих игр и большую часть тех, кого знал перед войной и во время войны. Но не его. Как будто мы находимся один у другого в плену. Куда бы я ни пошел, он идет впереди меня. Порой я не знаю, кто из нас кого преследует.

А ведь я знаю, что он давным-давно умер; его смерть совпала со смертью моего детства. Но он отказывается это признать. Он как бы злоупотребляет своей привилегией покойника и мертвеца, отрицая факты.

Факты неопровержимы: приговоренный дважды, и как еврей, и как душевнобольной без средств к существованию, он был отправлен из гетто с первой же партией. Первая остановка: старая синагога. Моше воспользовался этим, чтобы вести молитву. Он смеялся. Это был величайший день его жизни: он никогда и вообразить не мог, что будет молиться в этом прославленном месте, перед собранием в три тысячи человек. Вторая остановка: вокзал. Моше пел и танцевал, то ли для того, чтобы ободрить других, то ли потому, что он никогда не ездил поездом. Третья и последняя остановка — перрон другого вокзала, маленького, откуда не уезжали уже никуда.

Моше шел впереди молчаливого шествия и пел все громче и громче, до самого конца, словно смеясь над врагом, которого только он один и знал.

Этому врагу не удалось заглушить его низкий, тревожащий голос. Он звучит во всем мире; его опасно слушать — и опасно не слушать. Он часто будит меня ночью. Ко мне возвращаются детские страхи, словно я опять ребенок и боюсь спать один. Мне кажется, что он здесь, в моей комнате, в углу около зеркала, или около окна, выходящего на реку. Я весь съеживаюсь, я не сплю до самого утра, я жду первых утренних звуков пробуждающегося города, чтобы наконец пошевелиться.

Когда-то я его не боялся. Он часто приходил к нам. Отец был его другом и доверенным лицом. Меня предупредили: будь с ним ласков, он сумасшедший. Я не знал, что это значит. Он сам говорил мне: посмотри на меня хорошенько, я сумасшедший. Я смотрел на него, не понимая. Людям, которых он встречал по десять раз на дню, он всегда так и представлялся: — Вы меня не знаете, я — Моше-сумасшедший. — Знаем, знаем, — говорили они, отстраняя его. — Не все знаете, не все знаете, никогда вы всего не узнаете.

Он меня заворожил. Люди смотрели на него с жалостью, но он главенствовал над ними. Всюду он был центром, оракулом; он жил в собственном мире, в собственном времени, и только от него зависело, чтобы и мы вошли туда тоже. В нем угадывалась сила, способная нас сломить.

Мутный взор, устремленный в одну точку, придавал его лицу хитрое и злое выражение, но со мной он всегда был добр и сердечен. Я охотно отрывался от чтения, чтобы послушать его душераздирающие песни. Он мне и истории рассказывал, довольно странные, лишенные всякой развязки. Он говорил: — Меня интересует только начало. А на конец мне плевать, я его знаю. — А начало? — спрашивал я. — Начало я тоже знаю, только я стараюсь его переменить.

Не было грехом оторваться от изучения Талмуда, если это делалось ради того, чтобы провести часок с ним вдвоем. Он знал больше, чем мудрецы и их ученики две тысячи лет тому назад. Он видел дальше, и молчание его скрывало более таинственную истину. Может, он различал там, вдали, первого сумасшедшего, созданного Богом, на которого он, по всей вероятности, походил. Из этой дали он вынес не знания, а видения, не утверждения, а вдохновенье. Он первый внушил мне, что я могу — и должен — думать о себе как о постороннем; и что этого постороннего я должен — я могу — убить, или позволить ему меня уничтожить.

Он не только не отмахивался от своего сумасшествия, он его призывал. Это было его убежище, его родная страна. Теперь, когда мне случается посещать сумасшедшие дома, я испытываю перед каждым больным почтительный страх, который когда-то внушал мне Моше. Вот пророк подмигивает мне: это Моше. Вот человек, которого все преследуют, отталкивает меня: это опять Моше. Молодая женщина блаженно качает невидимого ребенка: да это его, Моше, она старается успокоить. У всех у них его взгляд.

Иногда я сталкиваюсь с ним на улице. Иногда — в ресторане, в театре, в самолете. Порой мне кажется, что во всей вселенной обитает лишь одно существо и все лица растворяются в одном. И тогда девушка, с которой я прогуливаюсь под руку, кажется мне глупой; слова, которыми я утоляю жажду, оказываются пустыми; дружеские отношения — обременительными. Мне хочется бежать, но Моше-сумасшедший стережет все выходы. Облеченный какой-то неизвестной мне властью, он приказывает, и я повинуюсь; я живу за него. Чтобы бежать от него, я должен его уничтожить. Но как убить ангела, который стал сумасшедшим?

Однажды мне показалось, что я нашел решение: я вывел его в романе. Я надеялся, что теперь, когда я дал ему крышу над головой, адрес, жилище, любящее окружение, он, наконец, оставит меня в покое. И только когда я кончил работу, я увидел, какую шутку он со мной сыграл: без моего ведома, украдкой, он вошел и в других моих героев, независимо от возраста, пола и религиозной принадлежности. По очереди он говорил: я, ты, он. Когда разговаривали двое, он был обоими одновременно. Они мучили друг друга: он был причиной и воплощением их страданий. В тревоге я перечитал свои старые рассказы: он царил там полновластно. И тут он меня опередил! Более того: он установил для себя статус временно проживающего, возникая и исчезая, когда ему заблагорассудится. Только сорвешь с него маску — а он уже бешено несется вперед, на поиски новых приключений, и силой увлекает меня за собой.

Мне иногда приходит в голову, что я — просто ошибка, недоразумение: я воображаю, что живу своей жизнью, а в действительности моя жизнь — только перевод с жизни Моше.

Сегодня утром мне позвонил читатель и попросил с ним встретиться. Он говорил на идише, и его певучий, протяжный говор выдавал венгерское происхождение. Меня поразил его голос: он показался мне знакомым.

— С кем имею честь? — осведомился я вежливо.

Если он стыдился своего имени, то, во всяком случае, не дал себе труда придумать другое. Зато он с большим искусством стал отвечать мне общими местами:

— Мое имя? Зачем вы спрашиваете? Вы его не знаете. Кроме того, это не имеет никакого значения. Что такое имя? Условность, прикрытие. Что может быть обманчивее имени? Ведь у Господа его нет!

— Он может Себе это позволить, — возразил я; его слова меня позабавили и рассердили. — Его не спутаешь ни с кем другим.

— Вы этого не можете знать. А откуда вам известно, что это не распространяется и на меня тоже? В конце концов, я ведь был создан по Его образу и подобию, верно?

Я уже слышал этот хриплый, тревожный, тревожащий голос. Где? Когда? При каких обстоятельствах? Забытый товарищ? Воскресший друг? Сосед по нарам, который решил, что пора выяснить отношения?

— Я вас знаю?

— Вы меня удивляете. Разве можно сказать, что кого-то знаешь?

Я вышел из терпения. Глупость я еще могу перенести, если надо, но не банальные общие места.

— Мы теряем время, мсье. Что, собственно, вам нужно?

— Я сказал: встретиться с вами.

— По какому поводу?

— Да ничего особенного. Я хотел бы увидеть вас, поговорить и понять.

— Вы меня удивляете, — возразил я. — Разве можно сказать, что кого-нибудь понимаешь?

— Вы отказываетесь? Вы не имеете права отказываться.

Наконец, он снизошел и объяснил, кто он: оказывается, он — то, что называется «поклонник». Утверждал, что читал кое-что, подписанное моим именем. Хотел обсудить некоторые аспекты моих писаний, имеющие прямое отношение к нему лично.

Я не люблю разыгрывать мудреца, который непосредственно сносится с высшим миром. Я живу не в замке и государь-правитель не делится со мной своими секретами. И по-прежнему я не понимаю, почему некоторые люди готовы пожертвовать даже близким существом ради славы или счастья, тогда как все равно в конце пути их ожидает тьма. Точно так же я не понимаю и тех, кто упивается собственным отчаянием, тогда как каждое мгновение несет и радость, и искру вечности. Я преклоняюсь перед верующим, который осмеливается провозгласить, что жизнь прекрасна — или черна, и перед неверующим, который думает, что может управлять человеком и историей — справа или слева, но толкать вперед, будто ему известно, что нужно сделать и какую борьбу затеять. Я-то об этом ничего не знаю. Человек смотрит, как люди идут по улице, как дремлют на солнце дети, человек робеет и не решается ни подойти, ни отойти, человек ищет себя. И я говорю себе, что слова — это только слова, и что несут они скорее печать нашего неумения, чем искренности. И никакого отношения? Именно — никакого, в том-то и дело. Согласно рабби из Коцка, среди вещей, которые можно сказать, есть такие, которые можно говорить, и такие, которых лучше не говорить; но и те и другие не стоят тех, которые не могут быть сказаны.

— Значит, отказываетесь? — настаивал мой читатель. — Не хотите со мной встретиться только потому, что мое имя вам ничего не скажет?

Где я слышал этот голос, этот певучий говор?

— Дайте мне всего лишь час времени. Я обязательно должен вас увидеть. Речь идет о Городе Возможностей. По-моему, я знаю этот город.

Я не ошибся. Он был родом из маленького городка в нашем районе. Знал он и мой родной город, он бывал там по нескольку раз в год. Помнил и Моше-сумасшедшего, которого два раза на большие праздники приглашали в качестве кантора в их единственную синагогу. Я так и подскочил: Моше-сумасшедшего? Но ведь это все меняет!

— Правда? — закричал я. — Вы его знали? Вы слышали его пение? Когда? В каком он был настроении? Вы с ним разговаривали? Что он вам сказал? Когда вы его видели в последний раз?

— Вы задаете слишком много вопросов. Я не могу отвечать по телефону. Как раз о нем я хотел вас расспросить. Но вам, к сожалению, так дорого чремя! Мне очень жаль!

— Подождите! Я этого не говорил!

— Я так понял, что…

— Забудьте все, что я вам сказал.

Теперь на встрече настаивал я. Когда? Да как можно скорее, хоть сейчас. Нет, сейчас он занят. А после обеда? Тоже занят. А вечером? Сегодняшний вечер у него занят. Он заставлял себя упрашивать. Со мной он сможет встретиться только на будущей неделе. Наконец он дал себя уговорить. Ладно, чтобы доставить мне удовольствие, он освободит себе завтрашний вечер. После работы, в семь часов. Я пригласил его к себе. Нет, это далеко, он живет в Бруклине. За неимением лучшего, мы договорились встретиться у городской библиотеки на Сорок Второй улице. У входа. Оттуда пойдем обедать и проведем вечер вместе! Идет? Идет. На всякий случай я хотел описать себя. Он сказал, что это не нужно.

Смеясь, он повесил трубку, и этот его смех показался мне еще более знакомым, чем голос.

Значит, в этом городе с каменным лицом жил еще один человек, который сохранил живой образ кантора, разыгрывавшего сумасшедшего властелина, а потом сумасшедшего нищего, чтобы бросить вызов небесам и позабавить детей.

Кто бы это мог быть? Старик, готовый проклясть себя, хочет еще раз оглянуться? Сын ищет прошлое и его незаживающие раны? Сирота хочет понять? Завтра все узнаю. А пока хватит с меня и ожидания. Я уже чувствовал себя не таким одиноким; теперь память перестанет быть моей тюрьмой, где каждая камера удушливее другой. Дверь распахнется снаружи. Я получу подтверждение, что Моше-сумасшедший существовал в действительности, что у него была своя жизнь, что он просто занимал и дразнил мое воображение.

Я остро нуждался в ощутимом доказательстве этого, в чужом свидетельстве. Постоянно отвечая на его зов, постоянно ощущая его дыхание, я в конце концов стал сомневаться в его существовании; мне уже казалось, что оно — отражение, если не продолжение, моего собственного. Так часто и так далеко он меня сопровождал, что я смешал наши судьбы и устремления; я пел, как он, молился, как он, как он, испытывал глубину молчания людей, противопоставляя им свое собственное молчание. Я был им.

И я уже думал о незнакомом друге из Бруклина с чувством, похожим на благодарность. Теперь, благодаря ему, я стану самим собой. Только бы с ним ничего не случилось, только бы он внезапно не умер, не потерял память…

В прекрасном настроении явился я в свое бюро во Дворец Объединенных Наций. Совет Безопасности, созванный на специальную сессию, рассматривал угрожающее положение в Конго. Декорации были грандиозные и переливались всеми цветами радуги, но сам спектакль оставлял желать лучшего: тягучее действие, бледные тексты, тусклые действующие лица. Ни напряжения, ни драматизма. Спектакль не волновал, не трогал, не захватывал. О судьбе народов говорилось в тоне болтовни, словно чиновники рассказывали друг другу последние сплетни. Актеры играли без подъема. Каждый уже не раз сыграл не только свою роль, но и роль соседа; все реплики были известны наперед. Все, что они могли сказать, уже говорилось во время многочисленных предыдущих кризисов: кубинского, кипрского, суэцкого. Монологи шли без вариантов. Казалось, что слушаешь одну и ту же речь на всех языках. Почтенные делегаты бросали друг другу в лицо одни и те же обвинения и одинаково их отражали, призывая одних и тех же богов — мир, свободу и священное право народов на самоопределение. Журналисты писали, всевозможные наблюдатели наблюдали, а добрейшие туристы, на галерее для публики, ничего не поняв, уходили, убежденные, что видели Историю в действии.

Коллега толкнул меня локтем:

— Ну, что ты думаешь?

— Кто же тут думает. Это было бы невежливо.

— Будут те реагировать?

Он понизил голос:

— По-твоему, американцы зашли слишком далеко? Попали в собственную ловушку и теперь уже не могут отступить?

Я понимал его беспокойство и разделял его. Хотелось бы мне его успокоить, сказать ему: «Да нет, войны не будет, великие мира сего все-таки не сумасшедшие!» Но тут я вспомнил о моем собственном сумасшедшем и мне уже не захотелось разговаривать. Моше-сумасшедший, Моше-кантор. Умер в Освенциме. Там, в Освенциме, родилась будущая война, там было убито будущее человека.

— Что ты сегодня собираешься передать в редакцию?

Мне надо было написать длинный отчет о дебатах, но я никак не мог заставить себя почувствовать к ним интерес. Не было единой меры для возмущенных речей дипломатов и предсмертных криков людей, которые, исходя ненавистью, ради лозунгов убивали друг друга в Азии, в Африке и на Ближнем Востоке.

— Ничего, — сказал я, — моя телеграмма уйдет вовремя. Придумаю что-нибудь. Хоть молитву.

— А завтра?

— Никакого завтра не будет. Меня прогонят.

Дебаты продолжались до позднего вечера. Потом, за неимением ораторов, заседание было отложено: почтенные представители великих и малых держав проголодались. Мир во всем мире мог и подождать.

Не без труда я написал свой отчет. И так как я все-таки не стремился потерять место, то молитву я в него не включил.

Когда я возвращался домой, меня охватило легкое беспокойство: а вдруг мой венгерский еврей из Бруклина не незнакомец? Я остановился посреди улицы и прислонился к стене небоскреба. Вспомнил наш телефонный разговор — сейчас он показался мне еще более странным. Почему он не захотел назвать себя? Почему отказался прийти ко мне? Почему назвал имя кантора только в последнюю минуту? Что, собственно, его рассмешило? Я почуял какую-то смутную опасность. Если он не незнакомец, то кто же он? Что ему от меня нужно?

Я встряхнулся и пошел дальше. Было поздно, я очень устал. На набережной, по которой я шел, не было ни одного человека. Но все-таки я на каждом углу останавливался и оглядывался, сдерживая дыханье: не идет ли кто за мной? Никого не было. Просто нервы. Машина ослепляет меня фарами, я отступаю, она проезжает мимо. Кто вел эту машину? Нет, не надо ни о чем думать. Но вот, наконец, и дом, в котором я живу. Швейцар открывает подъезд и смотрит на меня неодобрительно — думает, что я пьян, или что я не один. Поднимаюсь на двадцать четвертый этаж. Моя комната. Боюсь зажечь свет. Ощупью нахожу кровать, раздеваюсь в темноте, ложусь. Но за мной наблюдают. Спать, спать, броситься в сон. Тысячи рук тянутся ко мне, зовут меня; мне страшно, но я позволяю им унести меня, я хочу найти тот голос, понять, почему он показался таким знакомым; я боюсь, но хочу понять, почему я боюсь даже во сне.

Уже за час до назначенного времени я стоял у входа в библиотеку. Большие магазины выплескивали на улицу волны посетителей, и они затопляли тротуар и мостовую. Пешеходы и автомобилисты ввязались в свою ежедневную войну, к отчаянию разрывавшихся на части полицейских. Пробкам не было конца. От жары у прохожих были покорные, погасшие лица. Мужчины и женщины, молодые и старые, держались за руки, одни по привычке, другие, чтобы не потеряться. Толпа росла на глазах. На каждом шагу приходилось останавливаться. Казалось, эта сплошная аморфная масса никогда не схлынет с места.

Я стоял неподвижно и всматривался в потные лица: не узнаю ли я того, кого жду? К тому же мне не хотелось встретить тут кого-нибудь из знакомых. Но это, разумеется, произошло. Почти произошло. На лестнице огромного дома показалась девушка. Это была студентка, которая приходила ко мне всякий раз, когда в ее жизни наступал кризис — что случалось довольно часто. Она мне нравилась, но не представляла мне случая сказать ей это: ее интересовали только так называемые умные вопросы. Я приглашал ее пойти со мной пообедать или в концерт: она все говорила и говорила. Я отпускал комплименты ее красоте, она отвечала: «Большое спасибо». И тут же меняла разговор, непременно желая, чтобы я ей сказал, какова роль индивидуального действия в современном мире, или каким образом еврей в кровавые века мог оставаться евреем, не оскорбляя других и не роняя себя, или возможно ли для творческого человека осуществить себя не во враждебном окружении. Я поддразнивал ее: — А о любви вы никогда не думаете? — Нет, она никогда не думала о любви.

Прелести в ней было столько же, сколько комплексов; очарования не меньше, чем неврастении. Но мне она очень нравилась.

И вот сейчас, в самый неподходящий момент, она спускается своей легкой поступью по лестнице прямо ко мне. Убежать? Но толпа тотчас же отбросит меня назад. И я, чего доброго, упущу своего незнакомца. Я остался на месте, молясь о чуде. Против всякого ожидания, моя молитва была услышана. Девушка, сделав вид, что меня не заметила, кинулась к парню, стоявшему в нескольких шагах от меня. Они так поцеловались, что я понял: с ним она занимается не дискуссиями о бессмертии души.

Ровно в семь часов подошел человек и стал меня разглядывать. Он меня не узнал: с тех пор, что я покинул свой город, я изменился. Но я его узнал. Горящие глаза, раздутые губы, сгорбленная спина. Остальное меня не интересовало. Внешние атрибуты не имели значения. Когда-то он ходил в лохмотьях. Теперь он выглядел элегантно: серый костюм, галстук в тон. Когда-то он играл нищего; теперь — богача.

— Моше, — пробормотал я сдавленным голосом.

Он протянул мне руку.

— Здравствуйте. Рад с вами познакомиться. Как поживаете?

Голос Моше, низкий и мелодичный. Неуверенные движения. Мутноватый взгляд, умоляющий и насмешливый.

— Так себе, Моше, так себе.

Я не верил своим глазам. У меня голова шла кругом. Он держал мою руку и я был не в силах ее отнять. Я говорил себе: надо собраться с мыслями. Но я не смел это сделать. Кто знает, куда меня заведут мои мысли. Если Моше-сумасшедший жив, то и все исчезнувшие, все, кто ушел в туман, живы тоже; значит, в царстве тьмы произошло что-то такое, чего мы еще не знаем, что-то иное, не то, что мы думаем.

Он отпустил мою руку и вперил в меня испытующий взгляд:

— Вы назвали меня Моше. Почему?

— О, не знаю. Просто так, по привычке. Я люблю это имя, в нем история моего народа. Первый еврей, которого так звали, был и первым, кто спасся от организованной смерти: Моисей — Моше. Мы получили в наследство не только его Закон, но и его имя. И все, что с ним связано.

Это он, он, мой друг, сумасшедший кантор, смотрел на меня, в этом не было никакого сомнения. Я видел, как он шел умирать, и это только доказывает, что он остался в живых; все те, кто вошел ночью в расщелину смерти, выплыли оттуда с наступлением дня, чистые и святые, более чистые и святые, чем те, кто не последовал за ними.

И вдруг я понял, почему он преследовал меня со времен освобождения: я видел его повсюду, потому что он и был повсюду, во всех глазах, во всех зеркалах. Мертвые вернулись на землю, и у всех был его облик; он был первый в этой династии сумасшедших; он — рок, ставший человеком.

У него теперь не было ни большого живота, ни всклокоченной бороды. Он уже не носил таллит катан под заплатанным пиджаком. И все-таки это был тот самый Моше, который в часы молитвы кричал на улице перед синагогой: «Горю, дети мои, горю, как огонь! Смотрите, дети, смотрите! Видите, каждый может гореть и не сгорать!» Все думали, что он пьян. Он любил выпить. По праздникам он приходил на собрания разных хасидских групп; собрания прерывались; он вскакивал на стол и пил прямо из бутылок, которые ему протягивали со всех сторон. Это был король-шут, пророк-шут, который мог позволить себе все. Чем больше он пил, тем прозорливее становились его речи. Он кричал: «Горю, дети мои, горю! Смотрите и поймите, наконец, что огнем зажигают огонь и огнем же его гасят! Горе тому, кто его погасит, горе тому, кто от него отстраняется! Смотрите, дети мои, смотрите, как я очертя голову бросаюсь в огонь!»

— Пойдемте, закусим, — предложил мой спутник.

— Прекрасно. Будем есть и пить. Непременно. Как когда-то.

Мы нашли на 46-й улице кашерный ресторан. Официант поставил на стол бутылку сливовицы. Мы чокнулись. Я сказал:

— Моше-сумасшедший пил один. Я должен был бы составить ему компанию; тогда я был слишком мал, не поздно ли сделать это сейчас? Хотел бы я знать.

Я налил по второй, по третьей. Я опрокидывал рюмку залпом; он потягивал маленькими глотками. Я думал: — И все-таки он переменился. Когда-то он был нетерпелив, ему хотелось опередить время. Может быть, он уже добежал до конца?

— Я прочел то, что вы написали о Моше-сумасшед-шем, — сказал он с легкой гримасой. — Вы, по — видимому, знаете его лучше, чем я.

— Лучше чем вы? Может быть, иначе?

— Нет. Лучше, чем я. Доказательство: вы о нем говорите, он вдохновляет ваши рассказы. Потому-то я и хотел встретиться с вами. Что вы о нем знаете? Какие у него были корни, стремления, тайные замыслы? Вы уверены, что он был таким, как вы описываете? А не пользовался ли он своим сумасшествием, чтобы достичь какой-то одному ему известной цели? И уверены ли вы, что он был убит в Освенциме?

Мне хотелось перебить его, сказать: — Вы не так меня поняли, я не так выразился, не так написал и вы не так прочли. Теперь я знаю истину, истина в том, что Моше-сумасшедший не умер и не умрет никогда, и образ его никогда не угаснет. Но я ничего не сказал; я сидел под градом его слов, которые сыпались на меня как справедливое и заслуженное возмездие. Наконец я не выдержал и закричал:

— Чего вы от меня хотите? Что я вам сделал? Кто дал вам право судить и обвинять меня? Моше-сумасшедший? Он никого не осуждал, а вы осуждаете. Во имя чего? Во имя кого?

Он положил руку мне на рукав, стараясь успокоить.

— Вы вспылили, не надо на меня сердиться. Если я вас задел, то прошу прощения.

Я думал: «Да, он все-таки изменился. Моше-сума-сшедший в жизни ни у кого не просил прощенья, даже у Бога, особенно у Бога».

Он выпил еще глоток и тихо добавил:

— Я был так заинтересован, что, понимаете, даже злоупотребил вашим добрым отношением.

— Не будем об этом говорить. Выпьем. Лучший способ помянуть кантора — это выпить.

Чтобы все загладить, он залпом проглотил рюмку, потом сказал нерешительно:

— Последний вопрос. Может быть, он будет вам неприятен. Вы говорите о нем с любовью. Всегда с любовью. Вы говорите о нем так, как я говорю о своем отце. С чем это связано?

Ему хотелось рассказать мне свою жизнь, все, что он пережил до, во время и после войны. Мне не хотелось об этом знать. Я сбивался, сердился, мысли мои путались, я терял нить.

— Лучше вернемся к вашему вопросу. Почему я вспоминаю о нем с любовью? Да потому, что больше никто этого не сделает. Потому что он никому не был отцом, никому не был сыном. Ни домашнего очага, ни связей, ни положения: что называется — свободный человек. Ничто внешнее его не соблазняло и не пугало. Он был одинок, неуравновешен; из своего безумия он сделал общее веселье, а из одиночества — общее достояние. Он был вожатым, он показывал дорогу. Он был ясновидящим; он никогда не пил дважды из одного стакана, не повторял дважды один и тот же опыт. Разве мог бы я воссоздать его образ без любви и его судьбу без зависти?

Можно было бы продолжать так до самого утра, но я не стал. Мне вдруг пришло в голову, что в сущности мы ничего не знаем о Моше, кроме того, что он позволял нам видеть. Может быть, у него была семья в какой-нибудь окрестной деревне, может быть, он любил жену, кормил детей? Разве можно сказать что-нибудь с уверенностью? Да, он объявлял себя сумасшедшим, путал счастье с развязкой, ясновиденье с галлюцинацией. А дальше? А другое его лицо, которого он не показывал? Меня одолели сомнения. Я по-новому увидел еврея из Бруклина.

— Правду! — сказал я тихо. — Я требую, чтобы вы сказали мне правду. Дайте ее мне. Кто вы? Почему вас интересует кантор? Вы, может быть, его брат? Друг? Убийца? Мститель? А может быть… сын?

Мои вопросы его, видимо, ошеломили. Он покраснел, заморгал; тик, с которым он не мог справиться, стал дергать его веки. Через минуту он овладел собой и расхохотался:

— Вы шутите! Вас заносит! Ну и воображение у вас! Я — мститель! Я — его сын!

— Вы смеетесь, но это ничего не доказывает. Вы смеетесь, чтобы скрыть правду, но я вижу вас насквозь. Скажите мне, кто вы, и что вы тут делаете, и почему вы со мной. Говорю вам, я должен все знать!

Он перестал смеяться и стал рассматривать свои ногти. Глаза мои наполнились слезами.

— Ну? Значит, ничего не скажете? Жаль. Если бы Моше-сумасшедший был здесь, он бы вас заставил. Но его уже нет на этом свете. Да никогда и не было. И все-таки я его знал и следовал за ним повсюду, до этого самого места. Что-то это, наверное, доказывает, но я так и умру, не узнав, что.

Он стал кусать ногти, пот выступил у него на лбу. Я его испугал, это было видно. Потому что разоблачил? Или потому, что он увидел другое лицо кантора? Или потому, что решил, что я и есть Моше-сумасшедший? Он печально покачал головой, потом вскочил с места и глухим голосом объявил, что ему пора.

Как в тумане я видел, как он уходил: подошел к кассе, заплатил по счету, дал официанту на чай, обернулся, посмотрел на меня последний раз и скрылся. Я бы должен был задержать его, побежать за ним, заставить во всем сознаться. Кантор сумел бы. Но я был на это неспособен: я слишком много выпил.

От нечего делать я начал рассматривать посетителей ресторана, которые, к счастью, не обращали на меня внимания. Молодые парочки улыбались друг другу, забывая, что надо есть, пожилые люди ели молча, словно чем-то недовольные. Постепенно зал опустел. Наконец и я поднялся и ушел, спотыкаясь. Вскоре я оказался на Таймс сквер, куда вечно заносит гонимые души, которые бегут от собственной тени. Купаясь в неоновом свете, оглушенные копеечной механической музыкой, одинокие люди тащились из бара в бар. Я бродил бесцельно всю ночь. Наконец чистый утренний ветер освежил меня, и я двинулся вдоль реки домой. Опьянение проходило, ко мне возвращалось равновесие и ясность. Я уже стыдился своего поведения в ресторане, спектакля, который я там разыграл. Да ведь этот еврей из Бруклина, имени которого я по-прежнему не знал, был только любознательный читатель; ему просто хотелось встретиться с земляком. Все остальное сделало мое больное воображение. Он, бедняга, был тут ни при чем.

— Чертов Моше, — усмехнулся я, — опять твои штучки. Никогда ты не переменишься.

И все-таки после этого эпизода передо мной встал еще один вопрос, который следует присоединить к тем, что я задаю себе по поводу нашего кантора. В конце концов, может быть, я был прав в ту ночь, когда так напился. Может быть, Моше-сумасшедший, который не был ничьим сыном, был всем нам отцом.

ВЕЧНЫЙ ЖИД

Никто не знал, ни как его зовут, ни сколько ему лет. Может, он и не имел ни имени, ни возраста. Он не хотел иметь тех признаков, по которым обычно определяется или, по крайней мере, хоть опознается человек. Своим поведением, ученостью, разнообразием и противоречивостью позиций он стремился воплотить неизвестность, неуверенность. На голову выше всех, он использовал свои знания лишь для того, чтобы замутить всякую ясность, откуда бы она ни шла. Ему нравилось переставлять неподвижные точки, разрушать то, что казалось прочным; он упрекал Бога за то, что Он изобрел вселенную.

Откуда он был? Какие были у него радости, какие опасения? К чему он стремился, что хотел забыть? Неизвестно. Знал ли он когда-нибудь в своей жизни женщину, счастье, разочарование? Тайна под семью замками. О себе он говорил только для того, чтобы окончательно запутать: да и нет значили одно и то же, добро и зло тянули в одном и том же направлении. Он строил свои теории и тут же разрушал их, применяя одни и те же средства. Чем больше человек его слушал, тем меньше узнавал о его жизни, о его внутреннем мире. Он обладал сверхчеловеческой властью — изменять собственное прошлое.

Он внушал страх. Но, конечно, и восхищение. О нем говорили: «Опасный человек, он слишком много знает». Ему это нравилось. Он таким и хотел быть — одиноким, чуждым всем, непостижимым.

Он мог появиться где угодно, всегда неожиданно, чтобы потом, через неделю, через год, исчезнуть бесследно. И тут его, всегда неожиданно, всегда случайно, обнаруживали за горами или по ту сторону границы — то это был поразительный раввин, то делец, то скромный синагогальный служка. Он несколько раз проделал кругосветное путешествие, без денег и без бумаг; никто не знал, ни как, ни с какой целью. Может быть, для того он их и проделывал, чтобы никто никогда не узнал.

Местом его происхождения оказывался то Марракеш, то Вильно, то Кишинев, то Цфат, то Калькутта, то Флоренция. Он приводил массу доказательств, массу деталей, и каждый раз ему удавалось убедить слушателей, что теперь они, наконец, знают правду. На другой день все здание рушилось: он описывал, походя, сказочную атмосферу своего родного города где-нибудь в Китае или в Тибете. Его преувеличения были безмерны и выходили за пределы лжи; они становились мировоззрением.

Каков был результат его реальных или мнимых путешествий? Он говорил хорошо и много. Он владел тремя десятками древних и новых языков, в том числе венгерским и хинди. По-французски он говорил прекрасно, по-английски — безукоризненно, а идиш его принимал акцент любого собеседника. Зохар и Ведцы он читал наизусть. Вечный жид, он чувствовал себя дома в любой культуре.

Вечно грязный, вечно оборванный, он был похож на бродягу, ставшего клоуном, или на клоуна, изображающего бродягу. На его огромной, круглой, шишковатой голове всегда сидела крошечная шляпа; взгляд прятался за толстыми пыльными стеклами очков. Встречные, не знавшие его, отстранялись с отвращением. Надо сказать, что это доставляло ему большое удовольствие.

Три года в Париже я был его учеником. Близ него я узнал многое: узнал, как опасен язык и разум, узнал, что такое гнев мудреца — и безумца тоже, — узнал таинственные пути мысли сквозь столетия и колебания этой мысли, но ничего не узнал о тайне, которая терзала — или защищала — его перед лицом больного человечества.

Наша первая встреча была краткой и бурной. Она произошла в старой синагоге на улице Павэ, куда я часто приходил в пятницу вечером, чтобы присутствовать на богослужении, которым встречают Царицу-Субботу.

После молитвы верующие окружили отвратительного старика, который, размахивая руками, стал объяснять им Сидру — главу Библии на предстоящую неделю. Голос его звучал хрипло и неприятно. Он говорил быстро, фразы так и наскакивали друг на друга, за ним трудно было поспеть; он делал это нарочно: его забавляло, что слушатели не понимают, в чем дело. Каждое слово, каждая мысль были понятны, и все-таки чудилось, что это самообман, что он издевается над теми, кто делает вид, будто понимает. Но никто не оказывал сопротивления: даже это чувство становилось каким-то нездоровым умственным наслаждением.

В середине своей речи он вдруг заметил меня. Он крикнул:

— Ты кто?

Я назвал свое имя.

— Иностранец?

— Да.

— Беженец?

— Да.

— Откуда?

— О, — сказал я, — издалека. Оттуда.

— Верующий?

Я не ответил. Он повторил:

— Верующий?

Я снова промолчал. Он сказал:

— Ага, понимаю.

И продолжал свои расспросы, словно не замечая моего смущения:

— Студент?

— Да.

— Что изучаешь?

— Хотел бы изучать философию.

— Почему?

— Потому.

Он не отставал:

— Почему?

— Я ищу.

— Чего?

Я хотел поправить: не «чего», а «кого». Однако я этого не сказал и просто ответил:

— Еще не знаю.

Его это не удовлетворило:

— Чего ты ищешь?

Я сказал:

— Ответа.

Он словно хлестал меня словами:

— Ответа на что?

Можно было бы сказать ему: не «на что», а «кому», — но я предпочел выразиться проще:

— На мои вопросы.

Он саркастически хихикнул:

— Значит, у тебя есть вопросы?

— Да, у меня есть вопросы.

Он протянул руку:

— Дай сюда, я тебе их верну.

Я ошеломленно посмотрел на него, ничего не понимая.

— Да, — сказал он, — я верну их тебе разрешенными.

— Как? — вскричал я. — Вы обладаете ответами на вопросы? И признаете это при всех?

— Вот именно, — сказал он. — Если хочешь доказательства, то я тебе его тут же предоставлю.

Я промолчал минуту, потом сказал:

— Нет, в таком случае я предпочитаю верить вам на слово.

— Мне это не нравится, — рассердился он.

— Ничего не поделаешь, — сказал я, краснея. — Если вы можете ответить на мои вопросы, то у меня их нет.

Старик — сколько ему было? семьдесят? больше? — долго смотрел на меня; прихожане тоже. Мне стало страшно: я почувствовал, что мне что-то угрожает. Куда спрятаться?

Старик склонил свою тяжелую голову.

— Задай мне все-таки вопрос, — сказал он примирительно.

— Я уже сказал вам: у меня их нет.

— Есть, есть. Всего один вопрос. Неважно, какой. Не пожалеешь, вот увидишь. Чего тебе бояться?

Чего мне бояться? Да всего. Послушаешься один раз — послушаешься и второй. Этому не будет конца — и больше для меня не будет свободы.

— Ну? — дружелюбно сказал старик. — Только один вопрос…

Я молчал. Лоб его нахмурился, черный огонь вспыхнул в глазах.

— Да это просто глупость, парень. Я предлагаю тебе кратчайший путь, а ты его отвергаешь. А ты уверен, что имеешь на это право? Уверен, что твой приезд во Францию свершился не ради встречи со мной?

Сердце мое сильно билось, я сжимал губы. Я слышал внутренний голос, предостерегавший меня, я понимал, что нахожусь на распутье. Берегись, смотри в оба, молчи, не становись на путь, который окажется не твоим.

— Ну? Предпочитаешь упрямиться? Ты что, язык потерял? Или память? Воображаешь, что ты смеешь меня не слушаться?

Старик терял терпение. Мой страх возрастал, он уже душил меня. Когда я был ребенком, то в каждом незнакомце видел посланца, и только от меня зависело, получу ли я от него обетование или проклятье. Учителя научили меня не доверять видимости, они же учили, что лучше самому стерпеть тысячу унижений, чем унизить другого. По Талмуду, унизить человека публично — значит пролить его кровь. Отказать старику значило оскорбить его.

— Ну, решился? — спросил он, глядя на меня недобрым взглядом. — Откроешь, наконец, рот?

Неловко, наобум, просто чтобы покончить с этим я, наконец, спросил его, как толкуется какое-то место Библии. Вопрос был, по его мнению, слишком легкий. Он потребовал, чтобы я задал другой. Опять слишком легкий. Следующий. Он покраснел от гнева.

— Ты смеешься надо мной? Давай, стремись, иди до конца, до темноты, и тащи мне то, что от тебя ускользает, что тебя смущает.

На десятой или двенадцатой попытке он, наконец, заявил, что это более или менее подходит. Он закрыл глаза и пустился толковать темное место с таким блеском и точностью, что я был ослеплен. Я уже принадлежал ему, вместе со своей волей и разумом. Он говорил, а я только и мог восхищаться обширностью его знаний и богатством мысли. Его слова уничтожали расстояние, снимали препятствия; не было уже ни начала, ни конца — только хриплый, неприятный голос человека, объясняющего Творцу тайны и поражения Его созданий.

— Как красиво, — сказал я, когда он кончил.

Я был растроган, мне хотелось пожать ему руку.

И сказать ему: Вы меня встревожили, я пойду за вами! Но лицо его вдруг так изменилось, что я не посмел пошевелиться. Одутловатое лицо полиловело от негодования. Он подошел, схватил меня за плечи и стал трясти, крича с величайшим презрением:

— И это все, что ты нашелся сказать? «Красиво»! Дурак, плевать я хотел на красоту. Красота — это фасад, декорация. Слова умирают во тьме, ничего к ней не прибавляя. Когда ты поймешь, что красивый ответ — это ничто? Ничто, обман зрения. Человек определяется тем, что его тревожит, а не тем, что успокаивает. Когда же ты поймешь, что жил, заблуждаясь, и искал, заблуждаясь, потому что Бог — это движение, а не объяснение?

Он оттолкнул меня и стремительно ушел, оставляя за собой свой тяжкий и таинственный гнев.

Кто-то расхохотался и начал меня утешать:

— Не расстраивайся, молодой человек! Он всегда так ведет себя и с теми, кто им восхищается, и с теми, кто его боится. Не надо сердиться. К тому же рассердиться — это значит попасть к нему в ловушку. Не принимай его ругательства близко к сердцу. Он любит причинять боль, это его любимое занятие. Это его подстегивает. Он уже высмеивал людей постарше тебя, да и поученее. Он бы и жить не мог, если бы каждый день для него не находилась новая жертва.

Так впервые я столкнулся с его легендой. Я услышал много рассказов о его могуществе; он знал о других все, а сам оставался в тени; он прочел все книги, самые важные и самые ничтожные; он проник во все секреты; он объездил все страны; он был у себя везде — и нигде. Никто не знал, где и на какие средства он живет. Кто были его друзья и соперники? Его называли рабби, но никто не знал даже, верующий ли он. Он не признавал никакого закона, никакого авторитета — ни общинного, ни индивидуального; покорялся ли он воле Божьей? И это тоже было тайной. Он всегда появлялся нежданно-негаданно, словно возвращался с неких дальних берегов, из волшебных стран. Годы не властны были над его телом и умом: он не старился. Он был такой, как всегда, он дразнил воображение и бросал вызов времени.

До позднего вечера рассказывали мне евреи о нем, и я слушал с таким мучительным напряжением, словно опять стал ребенком, замиравшим от сказок, в которых хасиды, между молитвами Минха и Маарив, повествововали о чудесах, совершенных цадиком, наперсником и слугой Господним.

— Не расстраивайся, молодой человек, — повторял мужчина, желавший утешить меня. — То, что наш гость тебя изругал, — привилегия.

— Но кто он такой? И что он делает, если ему под руку не попалась очередная жертва? Где он прячется и почему? Как его можно найти?

Евреи пожимали плечами. Одни считали, что он сказочно богат, другие — что гол, как сокол. «Просто сумасшедший, который смеется над нами», — заявил бородатый старик. Его сосед возразил: «Нет! Это святой, это Праведник, и миссия его на земле — расталкивать нас; ведь нужно иногда всех расшевелить, верно?» Бородач согласился: «Ты прав, это нужно, а то душа так и сгниет в своей скорлупе; но, говорю тебе, не люблю я нашего гостя, не могу я доверять человеку, который мне не доверяет. По-моему, он служит Сатане; это Сатана ему покровительствует и помогает побеждать. Ради чего, какой ценой? Хотелось бы знать — и боюсь узнать!»

Кто-то вспомнил: во время оккупации нашего странствующего оратора арестовали немцы. Его стал допрашивать офицер гестапо. Старик сказал, что он эльзасец, профессор высшей математики в немецком университете. Офицер чуть не лопнул от смеха.

— Ты? Ты преподаешь в университете? И ты хочешь, чтобы я эту дичь проглотил?

— Именно, — сказал бродяга совершенно спокойно.

— Покажи документы.

— Пропали во время бомбежки.

Офицер перегнулся через стол к допрашиваемому:

— Не повезло тебе, жид. Я сам до войны был профессором высшей математики.

Еврей ничуть не растерялся.

— Какая удача, дорогой коллега! Очень рад познакомиться. Конечно, я мог бы предложить вам проэкзаменовать меня. Но у меня другое предложение: я проэкзаменую вас. Вот вам задача. Найдете решение — расстреляйте меня: обещаю не протестовать. Не найдете — отправьте меня на все четыре стороны, без всяких расспросов.

Офицер согласился. «Профессор» был освобожден и вскоре оказался в Швейцарии, где Главный Раввин стал одним из его преданнейших поклонников. Как ему удалось перейти границу?

— Все логично, — сказал недоверчивый бородач. — Ему помог Сатана.

— Ну, нет! — возразил его сосед. — Ты воображаешь, что Сатана поможет еврею спасти свою шкуру? Нет, я утверждаю, что наш гость — Святой, и этим все объясняется. Пока царь Давид пел псалмы, смерть была против него бессильна, так точно она бессильна против нашего гостя, пока он нас будоражит. Она боится его гнева, как и все мы.

В эту ночь я не смог, да и не хотел заснуть. Выйдя из синагоги, я пошел бродить по улицам и переулкам заснувшего города, сам себе не признаваясь, что надеюсь: вот сейчас впереди меня — или позади — он вынырнет внезапно, как злоумышленник, как мудрец, переодетый нищим, и скажет: «Рассвет наступает, иди за мной». Рассвет наступил, я вернулся домой один.

Чего бы это ни стоило, я должен был его отыскать. Его-то я и искал с самого конца войны, после смерти моих учителей, после того как их огонь потух в огромных кострах где-то в Силезии. Он один достоин прийти им на смену, он укажет мне путь, даже, быть может, откроет, куда он приведет. Отыскать, найти, умолить! Но где? С чьей помощью? По каким признакам? Я стал часто заходить в синагогу на улице Павэ; верующие уже знали меня и знали, зачем я прихожу; знали, что не Бог притягивает меня сюда. Они снисходительно подсмеивались: «Эй, молодой человек, хочешь, чтобы тебя опять изругали?» Я отвечал: «Да!» Они улыбались: «Терпение, молодой человек, терпение! Он вернется, он всегда возвращается, только нельзя сказать точно, когда. С ним ничего нельзя знать точно».

Да, это был он — Вечный Жид. Оставался ли он еще во Франции? Думаешь, что он здесь, а он уже в другом месте, где-нибудь в Индии, в Марокко, в Катманду, в пустынных песках или в море — откуда нам знать? С ним всякая уверенность превращается в прах.

Несколько месяцев спустя. Северный вокзал в Париже. Я ехал в Таверни. Мне приходилось ездить туда два раза в неделю: я читал курс по книге Пророков группе молодых польских и венгерских беженцев, спасшихся из лагерей; они были во Франции проездом и жили в замке 08Е, ожидая визы в Палестину.

Я листал свои тетрадки, пересматривая записи, как вдруг услышал, что кто-то меня окликнул. Я так и подскочил: хриплый, неприятный голос. Да, это был он. Грязный, обросший, оборванный, в вечной своей крошечной шляпе — ну, просто клоун.

— Иди сюда! — кричал он во все горло. — Тут, около меня, есть место.

Пассажиры бросали на нас неприязненные взгляды. Я испытывал неловкость и вместе с тем облегчение: неловкость потому, что люди видят меня с таким безобразным созданием, облегчение — потому что я его наконец нашел, когда уже и не надеялся.

— Куда едешь?

Я объяснил. Он дал волю иронии:

— Да неужто? Поразительно. Ко всему я был готов, только не к этому. Значит, ты — учитель! Ты! Ну, знаешь! Чего только не бывает на свете! Стало быть, искатель стал поводырем? Ладно, расскажи мне тоже что-нибудь из того, что ты своим ученикам рассказываешь. Чтобы я тоже мог этим воспользоваться, понимаешь ли!

Я не соглашался, но он настаивал. Ужасно смущенный, я стал бормотать что-то нечленораздельное по поводу Книги Иова; она была тогда в моде, каждый уцелевший после Катастрофы мог бы и сам ее написать. В своем курсе я говорил о зарождении диалога между человеком и человеком, между Богом и Сатаной. Я подчеркивал важность молчания как основы. Говорил об идеях дружбы и справедливости, о том, в какой мере распространение одной ослабляет другую. О концепции победы у пророков. И что такое человек — союзник Бога, или игрушка, просто довод в Его руках, триумф Его или провал?

Мой спутник не спускал с меня снисходительного взгляда, делая вид, что ему интересно. Нельзя было не заметить, что он забавлялся. Он не перебивал меня, но иногда издавал какое-то сухое рычанье, которое еще больше меня конфузило; я уже не знал, что говорю, что пытаюсь доказать. Все смешалось в моем мозгу; я слышал себя словно со стороны, словно кто-то другой повторял плохо выученный урок, все звучало фальшиво. В конце концов я остановился, измученный, готовый разрыдаться.

— И все? — спросил беспощадный бродяга.

— Пожалуй…

— Бедняга Иов! — ухмыльнулся он. — Мало он намучился и без твоей помощи!

И он подверг меня такому экзамену, который должен был добить меня окончательно. Мои знания, добытые за долгие годы, ценою бессонницы и самоотречения, разлетались в прах. Я думал, что знаю Талмуд? Ошибка. Думал, что понимаю комментарий Раши? Иллюзия. А Псалмы? Я знаю их наизусть? Ну, и тем хуже, потому что даже в первом стихе не разобрался как следует.

Кровь стучала у меня в висках, все тело болело. Значит, я жил зря, мошенничал, лгал самому себе. Значит, я зря растратил детство и юность; весь мой опыт — одно хвастовство. И, как Иов, я проклял день своего рождения, мне хотелось умереть, исчезнуть, чтобы стереть и искупить свой позор. Бродяге это было очень смешно. Чем больше я говорил, тем глубже тонул в своем невежестве. Я был близок к безумию, вот-вот забуду самый язык, онемею, превращусь в ничего не ведающего ребенка.

Я стал молиться: Господи, сделай так, чтобы мы поскорее прибыли в Таверни, пока не стало слишком поздно, потому что я больше не могу! Таверни стало для меня землей обетованной, там палач и жертва распрощаются, распрощаются навсегда, и пытка кончится. Медлительность пригородного поезда меня убивала. Обычно поездка длилась час, теперь этот час казался мне вечностью. А бродяга не давал мне передышки, его хриплый неприятный голос не стихал ни на минуту. Я думал:

— Бородач в синагоге был прав, это Сатана, он хочет меня погубить. Я уже не хочу с ним встречаться, пусть уходит, пусть оставит меня с миром, я выхожу из игры!

И вдруг поезд остановился. Кондуктор прокричал: Таверни-и-и! Я встряхнулся, оправился. Бродяга иронически следил за моими движениями. Я протянул ему руку: — Мне здесь сходить. Он поднялся и сказал: — Мне тоже. И притворился, что не увидел моей растерянности.

Когда мы уже вышли, я спросил его, куда он идет.

— Как куда? С тобой, конечно!

— Со мной? — вскричал я в ужасе.

— Ну да, я решил составить тебе компанию.

Почему? С какой целью? Он и сам этого не знал.

— Пойму там, на месте.

Но, ради всего святого, кто его приглашал? Да никто.

— Я свободный человек, иду куда хочу, когда хочу, с кем хочу.

— А я? Где мое место в ваших расчетах?

— А еще рано знать, потом увидим.

Минут двадцать мы шли молча и наконец добрались до Замка, где вид моего товарища вызвал всеобщее веселье. Я рассчитывал в тот же вечер уехать в Париж. Провел я там неделю. И он тоже.

Моя лекция должна была происходить на открытом воздухе, в середине дня. За завтраком старик молча наблюдал за мной; от этого я чувствовал себя совершенно больным. Я не притронулся к еде. Правда, и он тоже.

Я так нервничал, что это подействовало на остальных, и за столом почти никто не разговаривал. Я предчувствовал полное поражение: в его присутствии моя лекция могла кончиться только провалом. А как его удалить? Сказать: умоляю вас, господин незнакомец, будьте милосердны, убирайтесь отсюда и возвращайтесь вечером? Да лучше пусть меня похоронят заживо. Притом, просьбы мои будут напрасны. Уж слишком заманчивый это был для него случай, ни за что он не преминет им воспользоваться.

Директор отправил слушателей в сад, на лекцию. С тяжелым сердцем я последовал за ними. Я знал, что погиб, но что делать: жребий был брошен.

Мой спутник занял место слева от меня. Слушатели расселись полукругом под огромным развесистым деревом и с лукавым видом разглядывали нас. Я конфузился перед этим бродягой, это было очевидно, и они не понимали, почему. Они болтали и обменивались непочтительными замечаниями по его адресу, да и по моему тоже, вероятно. Я попросил соблюдать тишину, сознавая, что все забыл: я не помнил даже, о чем, собственно, по программе я должен был говорить. К счастью, в последнюю минуту, когда я уже собрался начинать лекцию, уродливый старик прикоснулся к моему плечу и сухо сказал, что решил говорить сегодня вместо меня. В жизни я не испытывал такого облегчения. Слушатели покатились со смеху. Оратор откашлялся:

— Я знаю, что вы изучаете трагедию Иова. Предлагаю, чтобы ему дали передышку: пусть залечивает свои раны. По-моему, в течение последних недель его тут слишком уж измучили.

Он покосился на меня: уловил ли я намек. Я опустил голову. Мои верные слушатели оценили остроумие моего заместителя: теперь они смеялись уже не над ним, а надо мной.

— Вот что я предлагаю, — продолжал оратор очень серьезно. — Пусть каждый из вас предложит мне тему, которая его интересует: я буду говорить обо всех этих предметах вместе. Только одно условие: старайтесь, чтобы темы не походили друг на друга. Я терпеть не могу повторений.

Эта риторическая игра вылилась в незабываемое переживание. Библия, Мидраш, Зохар: вопросы неслись со всех сторон. Кое-кто, чтобы довести испытание до абсурда, задавал вопросы о международной политике, об атомной бомбе, даже о средневековых суевериях. Докладчик не делал никаких заметок: опустив веки, он ждал, пока выскажется каждый. Затем, без всякого предварительного замечания, не изменив даже позы, он открыл фронтальную атаку и стал говорить о каждом предмете в отдельности и обо всех вместе. Голос его звучал хрипло и неприятно, но никто этого не замечал. Мы слушали его, околдованные; мы горели, мы оцепенели, мы затаили дыханье, мы преобразились, мы унеслись в странный мир, где живые существа и предметы сорвали с себя все покровы, где все тяготело к абсолюту, безразлично какому, где только силой слова, оттенка слова человек, оказывается, мог и обязан был рассеять хаос, предваряющий, а зачастую и определяющий всякое творчество, и сообщить ему смысл и будущее. Внезапно каждый из нас осознал, что все эти темы, заявленные как попало, вперемешку, просто для развлечения, в действительности имеют общий центр, общий источник ясности. Да, в деянии Каина уже содержится деяние Тита. Да, принесение в жертву Исаака предсказывает Катастрофу, песнь Давида призывает песнь Иеремии; хафох ба ве-хафох-ба де-кула ба — Тора все и все находится в Торе. Почему первая буква Брешит — первой книги Пятикнижия — Бет, а не Алеф? Потому что человек слишком слаб для того, чтобы начать: кто-то начал до него. Иаков избрал изгнание, чтобы Моисей выбрал свободу. Кто, оглянувшись, видит вершину горы, знает, что начало подготовляет конец и что человек может воздействовать на своего создателя, который тоже изучает Тору.

Давно уже вдали, на деревенской колокольне, пробило полночь, а оратор, неутомимый, неистощимый, все еще говорил, и речь его вспыхивала миллионами огней и рождала столько же теней, а мы все молились только о том, чтобы эта речь не кончилась никогда, никогда, до самого пришествия Мессии.

Рассвет застиг нас врасплох. Мы были счастливы: проделав длинный путь, мы увидели и пережили редкостное, единственное в своем роде явление: победу человека над ночью. Никаких следов усталости. Лица сияли гордостью. А ведь мои слушатели, фанатически религиозные, совершили грех: впервые в жизни они забыли прочесть вечернюю молитву.

Учитель сдался на уговоры и согласился продлить свое пребывание в замке. Сперва на день, потом на неделю. Что касается меня, то меня никто не уговаривал, но я остался.

С утра до вечера, до самой полуночи, а иногда и позже, учитель завораживал нас; мы принадлежали ему, он завладел нами, он перекраивал нас и делал неузнаваемыми.

Был месяц Ав, и, по традиции, он больше всего говорил с нами о разрушении Храма. Мне казалось, что я знаю все связанные с этим легенды, но в его устах они обновились и приобрели особую силу: слушая их, мы все больше гордились тем, что принадлежим к народу, пережившему собственную историю, но сохраняющему ее все такой же живой и жаждущей света.

Однажды он рассказал нам о партизанской войне, которая в то время шла в Палестине: англичане собирались казнить одного из бойцов «Иргуна». Учитель превозносил его, как святого, даже сравнил с рабби Акивой, который во времена римского владычества принял смерть как свободный и смелый человек, чтобы прославить имя Божие. Впоследствии я присоединился к борьбе еврейской молодежи за независимость моего народа, и этим я обязан ему, моему учителю.

Наступил день отъезда. Мои ученики стали его спрашивать, вернется ли он. Он ответил:

— Может быть.

— А куда вы сейчас отправляетесь? В каких событиях хотите принять участие? Какие открытия сделать?

— Это вас не касается, — ответил он раздраженно.

Тогда они обратились ко мне:

— А ты, ты вернешься?

Я ответил:

— Нет.

Встреча с учителем положила конец моей лекторской карьере. Я снова стал учеником. Мы ушли из замка вместе, и ученики проводили нас на вокзал.

В поезде, уносившем нас в Париж, я сказал ему, что принял решение больше его не покидать. Он не соглашался, но я держался твердо. Я сказал:

— Вы мне нужны.

Он возразил:

— А кто тебе сказал, что ты в состоянии следовать за мной? Или — что ты этого заслуживаешь?

— Я сам.

— Ты сам? — прорычал он. — Ты что же, считаешь себя собственным учителем? Ты слушаешь собственный голос? Откуда у тебя такая гордыня?

— От вас.

Он пришел в ярость. Он поносил меня всячески, но я так и не сдался и, наконец, настоял на своем. Мы вышли на Северном вокзале, и я твердым шагом пошел вслед за ним.

— Ты куда?

— С вами.

— А если я не захочу?

— Все равно пойду.

И торопливо прибавил:

— Вы объяснили мне смысл слова «свобода».

Его уродливое лицо стало пунцовым, я подумал, что он просто плюнет мне в глаза. Но он успокоился.

— Ты упрям, — сказал он презрительно, — но мне нравится, когда евреи упрямы.

И махнул рукой:

— Ладно, пойдешь со мной до конца.

И тут же одумался:

— Но не сегодня. В другой раз. Я сам к тебе приду.

— Когда?

— Не знаю.

— Когда?

— Скоро.

— Утром? Вечером?

— Откуда же мне это сейчас знать?

Он покинул меня около станции метро и исчез.

В своей жалкой комнатушке у ворот Сен-Клу я ждал его и томился: исполнит ли он обещание? Я не решался даже сходить в булочную. Через три дня он постучал в мою дверь. Окинул взором комнату, с отвращением взглянул на книги и приказал мне сесть на кровать. Сам он уселся на единственный в комнате стул.

— Смотри на меня и слушай, не перебивая.

Он приходил ко мне два раза в неделю, в разные дни, в разные часы. Иногда он приходил рано утром, когда город еще спал; иногда втаскивал за собою сумерки. Он оставался у меня по три, четыре, пять, шесть часов. Ему было все равно — один день или столетие: он отрицал время. Едва переступив порог, он начинал говорить о предмете, который его в этот день занимал. И всякий раз я испытывал то же ощущение чуда.

Позже я узнал, что в то время у него были и другие ученики, среди них Эммануэль Левинас, и он отдавал им столько же часов, сколько мне. Откуда он брал время и силы для такой огромной работы? Никогда не видел, чтобы он ел, спал или читал — а между тем он прекрасно себя чувствовал и был в курсе всего, что творилось в мире. Несколько раз случалось ему исчезать на неделю-другую, потом он возвращался, ничуть не изменившись.

Три года я был его учеником, но и сегодня я знаю о нем не больше — а может быть и меньше, — чем узнал в нашу первую встречу в маленькой синагоге на улице Павэ, когда пришел туда встречать Царицу-Субботу.

Как-то раз он узнал, что в Париж, по дороге в Соединенные Штаты, приезжает известный хасидский рабби. Хасиды из Лондона и Цюриха, Антверпена и Франкфурта устремились во французскую столицу, одни — чтобы приветствовать рабби, другие — чтобы попросить у него совета и благословения.

— Ты его знаешь? — спросил учитель.

— Да, он из наших мест, из Трансильвании. Перед войной я один раз видел его издали. Это не мой рабби, мой — Вижницкий.

— А в чем ты его упрекаешь, вот этого?

— Ни в чем, разве только в том, что он не страдал — или недостаточно страдал — во время войны.

— А ты? Ты страдал достаточно?

— Нет, недостаточно. Но ведь я же не рабби, я ни для кого не рабби.

— Что ты можешь об этом знать?

Он уже готов был пустить в меня одну из своих отравленных стрел, но сдержался.

— Ты придаешь страданию слишком большое значение.

Я ждал продолжения, но его не было. Он был так озабочен приездом рабби в этот день, что не тронул меня.

— Я хочу с ним познакомиться, — сказал мой учитель.

— Это будет нелегко.

Рабби остановился в одном из роскошных отелей правого берега. В коридоре толпились люди. Они стояли в очереди долгие часы ради беседы с рабби, которая длилась не более пяти минут. Перед тем как войти в зал, где восседал святой, полагалось еще в передней вручить секретарю пидион, банковский билет. Таков был обычай: прежде чем увидеть рабби, надо было совершить доброе дело — а милостыня это доброе дело, — чтобы заслужить такую честь.

— Идем со мной, — приказал учитель.

Я боялся самого худшего. Ведь швейцар может и не пропустить бродягу с прислужником. Но никто не задержал нас в тот день. Коридорный посмотрел на нас и сказал: — Второй этаж. В коридоре стояло человек триста. Мой учитель пробился к секретарю:

— Я хочу его увидеть.

— Становитесь в очередь, как все.

— Я — не то, что ты называешь «все.»

— Значит, вы его не увидите.

— В самом деле?

Он вырвал листок из моего блокнота и нацарапал на нем несколько слов.

— Приказываю тебе передать это посланье рабби, не то я тебя прокляну.

Секретарь повиновался. И вот что было еще более странно. Дверь открылась, и сам рабби попросил моего учителя войти. Они провели с глазу на глаз несколько часов, и никто никогда не узнал, о чем они беседовали. Прощаясь с ним, рабби только и сказал, совсем тихо:

— Допускаю, что человек может знать так много. Но как вы сумели все это понять?

Позже я спросил учителя:

— Что вы написали в записке?

— Не твое дело.

— Видите ли, мне тоже хотелось бы научиться открывать иные двери.

Он рассердился:

— Этому научиться нельзя. Ты хочешь подражать мне? Ничего никогда ты не научишься открывать, если будешь подражать кому бы то ни было. Ключ нельзя купить, его надо выковать самолично. То, в чем моя сила, у тебя может стать слабостью. Долг ученика — следовать за учителем, а не копировать его.

К счастью, приступы гнева быстро проходили. Вспыхнут, как молния, и вот он уже такой, как всегда, как всегда озаренный.

Один-единственный раз он ушел в бешенстве, хлопнув дверью. В этом был виноват я. Я хотел вломиться в святилище, я стал задавать вопросы, которые преследовали меня даже во сне:

— Кто вы? Что скрываете? Почему делаете из этого такую тайну? Неужели вы в самом деле думаете, что долг человека замыкаться, а не открываться другим?

Он окаменел. Дыхание его стало шумным, лицо приняло жестокое выражение. Молча он смотрел на меня, ища способ уязвить побольнее, быть может — убить. Я пришел в ужас, я стал оправдываться.

— Не сердитесь на меня. Это не любопытство, не нескромность. Я просто хочу знать это на будущее, хотя бы для того, чтобы рассказать своим детям, кто был человек, имевший такое влияние на их отца.

Он вскочил с места и погрозил мне кулаком. Бешенство, наконец, прорвалось наружу:

— А кто тебе сказал, что оно будет, это будущее? И кто тебе позволил отторгнуть меня от него, говорить обо мне в прошедшем времени?

Он совершенно взбесился и, как одержимый, стал метаться от стены к стене, испуская пронзительные крики.

Он исчез дней на десять. Я уже боялся, что никогда больше его не увижу. Но он появился снова и, как ни в чем не бывало, продолжал учить меня с того самого места, на котором мы остановились. С тех пор я уже не смел больше касаться запрещенных областей. Я думал: если он захочет открыться, он не станет ждать моих вопросов. Теперь мне иногда кажется, что я был неправ: надо было настаивать. Может быть, он только и ждал, что я опять начну его расспрашивать. Может быть, все его бешенство было напускным.

Он покинул меня в конце 1948 года, не простившись, не сказав «до свиданья». Последняя его лекция не отличалась от прежних. Ничто в его поведении не выдавало намеренья порвать со мной. Он был такой же, как всегда — ни печальнее, ни веселее, чем обычно. Как всегда, я проводил его до станции метро и, как всегда, он посоветовал мне возвратиться домой:

— Подумай еще раз о том, что ты от меня слышал, и постарайся все это уничтожить.

Он не оглянулся.

Прошла неделя; он не подавал признаков жизни. И еще неделя. Никто не стучался ко мне в дверь. Я стал искать его по всем синагогам: безрезультатно. Ни в одной больнице не было больного, похожего на него по описанию.

Я понял, что это безнадежно. Нельзя действовать против его воли, против его свободы. Наши отношения зависели только от него.

Оставшись без дела, без поддержки, без друзей, я решил покинуть Францию. В Израиле дрались, я сгорал от желания поехать туда, мне не сиделось на месте. И только позже, много позже, я узнал, что и он ответил на этот зов, почти в то же самое время, чуть раньше меня.

Я пробыл в Святой Земле недолго, как и он. Меня беспричинно влекли путешествия: я гнался за кем-то, хоть и не знал, за кем. Теперь я решил, что гонюсь за ним. Но наши пути больше не пересеклись. Между тем он тоже снова взял страннический посох.

Иногда я встречаюсь с' кем-нибудь из друзей, и оказывается, что он знавал моего учителя в тридцатые, сороковые, пятидесятые годы, в Париже или в Иерусалиме, в Нью-Йорке или в Алжире. Мы всю ночь говорим о нем. Бывает, что о нем мне рассказывает незнакомец — и тогда он становится моим другом.

Совсем недавно в самолете, которым я возвращался из Буэнос-Айреса в Нью-Йорк, один пассажир рассказал, что в начале шестидесятых годов в Монтевидео появился странный человек. Учитель вел там такой же образ жизни, как и во Франции. Внешность его осталась прежней, сила интеллектуального воздействия тоже. Все та же загадка, по-прежнему неразрешимая, окружала его. Полагали, что он — хранитель ка-ких-то тайн. То он демонстрировал свое превосходство над раввинами и учеными, то становился служкой в синагоге и требовал, чтобы его подвергали унижениям и поручали самые черные работы. Там, как и везде, никто не знал, почему и зачем он расшатывает души, каким силам он бросает свой дерзкий вызов. Где бы он ни появлялся, люди замолкали, стихали, и только сердца их бешено колотились, словно сознавая, что здесь находится тот, кому известно, почему мы живем и умираем.

Часто мною овладевает желание сесть на первый же самолет, который отправляется в Уругвай, чтобы увидеть его в последний раз, чтобы сравнить его с тем образом, который сохранила моя память. Мне нужно, чтобы он опять встряхнул меня, подвесил между небом и землей, и тогда я увижу, что их сближает, и что — разделяет.

Но я боюсь. Будет ли он точно таким, как тот, кто перевернул мою жизнь в маленькой Парижской синагоге и в саду Таверни? Париж изменился, и Таверни изменился, и наши ученики изменились тоже: одни стали раввинами, другие пали в боях — в Галилее, в Негеве, в Иерусалиме. Я тоже изменился. Но не он. Его не могла изменить даже Катастрофа.

Это-то меня и тревожит, это-то и пугает: если события, перевернувшие всю мою жизнь, не оставили на нем даже царапины, то, может быть, они незначительны и лишены смысла? Неужели же я прожил жизнь под знаком заблуждения?

Если для него прошлое ничто и будущее ничто, то, значит, и смерть ничто, и смерть миллиона еврейских детей тоже ничто? Бог, может быть, умер, но он этого не знает, а если и знает, то действует так, словно его это не касается…

И вот отчего я дрожу всякий раз, когда представляю его себе в Монтевидео, где он ждет меня, куда он меня зовет: я боюсь опять окунуться в его легенду, приговорившую меня к сомнению, а его к бессмертию.

ПОСЛЕДНЕЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ

Где-то в далекой Трансильвании, в тени Карпат, близ самой капризной границы Восточной Европы, был когда-то пыльный городишко Сигет. Имя свое он носит как бы тайком, словно опасаясь, что это имя у него отнимут.

Городок как городок, и все-таки не совсем такой, как другие. Тихий, мирный, будто окаменевший в забвении — и в позоре, который это забвение породило. Он отверг прошлое, но оно все еще властно над ним. Он приговорен жить вне времени и дышит только памятью тех, кто его покинул.

Когда-то это был мой городок, когда-то, не теперь. А между тем, он не изменился. Почти не изменился. Я увидел вновь его низенькие серые дома. Услышал глухой ропот его рек, звук шагов на тротуаре, ночью, перед рассветом. Церковь и бойня по-прежнему стоят друг против друга. На углу маленького базара пустынная синагога ждет, кажется, кого-то, кто должен прийти, но не придет больше.

И именно потому, что он остался таким же, как в моей памяти, мой городок кажется мне чужим. Тем, что он так похож на себя, он уже совершил предательство. Он больше не имеет права ни на свое имя, ни на свое лицо. Это город без судьбы. Сигет уже не Сигет.

Давно я сгорал от желания туда поехать. На неделю, на час, на мгновенье: только разок взглянуть. Увидеть его в последний раз, стать снова ребенком, а потом уехать. Навсегда. Без сожалений, без угрызений совести, без связей. В наши дни, несмотря на железный занавес, расстояний не существует. Кто угодно может отправиться откуда угодно и посетить мой городок через Бухарест — Клуй — Бая-Маре; может лететь самолетом, ехать поездом, машиной; даже трех суток на это не понадобится. Но мое путешествие оказалось длиннее и труднее. Это одно из тех путешествий, которые проделывают только раз в жизни. Это путешествие должно было привести меня не на край ночи, а напротив, к ее истокам. Туда, где все начинается, где мир утратил свою невинность, а Бог — свою маску.

Потому что я поехал в Сигет из Сигета.

Двадцать лет — это много. Это половина или треть жизни. Все это время я готовился к своему паломничеству, без радости, скорее со страхом. Я знал, что оно перережет мою жизнь пополам. Будет «раныне и позже». Нет, более того: «раньше» не будет.

Что ждет меня там: мертвое прошлое или воскресшее прошлое? Уныние развалин или богохульство отстроенного города? В любом случае это только оправдает отчаянье, утвердит зло. Нельзя безнаказанно ворошить могилы. Тайна маасе-брешит, Начала — Ангел смерти, стоящий на страже его. Приблизиться к нему можно, лишь принеся в жертву последние связи, последние иллюзии. И ты расстанешься с верой или с разумом — но понапрасну. Это нечестная игра, выиграть невозможно. Да и нечего.

После освобождения, в Бухенвальде, американцы хотели отправить меня на родину. Я не захотел. Не захотел жить один в покинутом жилище. Они настаивали:

— Как, ты отказываешься вернуться домой?

У меня больше не бьшо дома.

— И тебе не хочется увидеть место, где ты родился, где прошло твое детство, где ты впервые познал то меланхолическое и глубокое чувство, которое вызывает у человека солнце, поднимаясь над вершинами?

Нет, мне не хотелось. Город, о котором они говорили, больше не существовал. Он последовал за евреями в изгнание.

Я предпочел добровольную ссылку во Францию. И начал скитаться. Израиль, Америка, Дальний Восток. Дальше, все дальше, как можно дальше. Я переезжал из страны в страну, из одной жизни в другую, сам не зная, для того ли, чтобы отдалиться от своего городка, или чтобы приблизиться к нему. Он преследовал меня, я видел его повсюду, и он был такой, как всегда. Он наполнял мои сны и затуманивал взгляд на мир, на людей, на себя. Я так хотел от него освободиться, что стал его пленником.

И годы проходили, а городок завораживал и пугал меня все больше. Я отдал бы все, чтобы увидеть его снова и хоть так спастись от него. Страхов и надежд было множество, и все они противоречили друг другу. Иногда я говорил себе: война, раскаленные облака, крики в ночи, дети, за ручку идущие на бойню, — все это дурной сон; пробуждение наступит, когда я вернусь и увижу городок таким, каким его оставил, с его талмудистами, коммерсантами, бездельниками, ворами и поэтами, нищими и сумасшедшими. И я чувствовал себя виноватым, что увидел во сне их смерть.

А бывало, что я говорил себе: я буду единственным, вернувшимся с того света, я пройду по улицам, совершенно один, без всякой цели, не встречу ни одного знакомого лица, ни одного открытого взгляда. И сойду с ума от одиночества.

Много раз я уже готов был предпринять это путешествие. Знай, откуда ты пришел и куда идешь, учат наши мудрецы. Но в самую последнюю минуту я всегда изобретал предлог, чтобы отложить поездку на потом. У меня не хватало мужества. Я говорил себе: кто знает, может, я никогда и не покидал своего городка. Или: он никогда не существовал нигде, кроме моего воображения. Или: может быть, вся вселенная — это огромная проекция моего городка?

Но однажды я решил, что двадцать лет — достаточный срок. И пустился в дорогу: будь что будет. Дорога одна, будь ты победитель или побежденный.

Не знаю, хорошо ли я поступил, и, конечно, не узнаю этого никогда. А те, кто мог бы дать мне совет, — я искал их там и не нашел. Они не вернулись.

Окруженный высокими горами, окаймленный двумя реками, Сигет пережил все политические расчленения и военные оккупации нашего века. Он был частью австрийской империи, потом его уступили Венгрии, которая отдала его Румынии с тем, чтобы забрать обратно в начале Второй мировой войны. Потом честь царствовать в Сигете перешла к Германии, что позволило СССР отнять его у нее прежде, чем передать Румынии.

Мне пришлось проехать через Бухарест, где я сел на самолет до Бая-Маре. Там я нанял такси. Сто пятьдесят километров, шесть часов, пятнадцать долларов. Хоть шофера и радовало, что он заработает такую кучу денег за такое короткое время — это недельный заработок квалифицированного рабочего, — он все-таки казался недовольным. Он не любил вести машину ночью по скверным, плохо освещенным дорогам.

— Вы знаете Сигет?

— Знаю.

— Как он вам нравится?

— Город как город.

— Расскажите, на что он похож?

— А что тут рассказывать?

— Там есть еще евреи?

— Евреи? Не знаю.

Не такое у него было настроение, чтобы болтать, он мог только ворчать недовольно. Не знаю, кого он проклинал сквозь зубы — меня, город или евреев, о которых он ничего не знал.

А мне есть что рассказать. Пожалуй, с тех самых пор, что я его покинул, я только и делаю, что рассказываю об этом городке, который дал мне все и все отнял. Город первых вопросов, первых страхов, первых открытий. Там я научился идти к цели, и там же предпочел движение самой цели, там впервые предощутил силу молитвы, а потом силу молчанья.

Я вырос в окружении глубоко верующих людей и жаждал только пламенной веры, которая господствовала бы над каждым мгновением моей жизни. Я был преданным хасидом Вижницкого ребе, но посещал и других раввинов. Я слушал их рассказы, запоминал песни, стараясь не упускать ничего, чему можно было бы научиться. Потом я стал учеником каббалиста и жил под его сенью. Он вставал каждую полночь и прилеплял ко лбу горсть пепла; сидя на полу, тихим голосом он жаловался на разрушение Иерусалимского Храма и на страдания Шхины, которая, как и мы, вместе с нами, находится в изгнании. Я был слишком юн и не мог вообразить, что вскоре храм будет разрушен шесть миллионов раз, что страдания Господни никогда не достигнут и не искупят страданий еврейских детей, которых уже бросали в костер в то время, как мир молчал, как и Тот, Кого называют его создателем.

— Подъезжаем, — сказал шофер.

— Где мы?

После перевала езда неопасна. Долина приняла и обняла нас. Сигет: 40 км. Сигет: 30 км. Вдоль дороги, как изгородь, жмутся покосившиеся хижины. В свете фар возникают деревни. Ночь тотчас же проглатывает их снова. Вдали несколько мигающих огней. Сигет: 20 км. Машина, старая «Волга», набавляет скорость. Сигет: 15 км. И вдруг волнение хватает меня за горло: я чувствую, что реальность от меня ускользает. Шофер — уже не обыкновенный шофер обыкновенного такси. Кто послал его? На какую таинственную встречу он меня везет? Со смертью? С собой? Сигет: 10 км. Сигет: 20 лет.

— Подъезжаем, — повторяет шофер.

Он произносит это слово глухо, словно угрозу.

Я вступаю в город, как в сон, бесшумно скользя, не встречая сопротивления, принимая заранее самое худшее и самое лучшее. Отныне все возможно, это область, где известное становится неизвестным, где неожиданности идут чередой и отменяют друг друга. Кажется, что вот сейчас ты споткнешься и проснешься, но реальной жизни не до нас.

Я взрываюсь, и время рассыпается тысячами лиц, тысячами осколков существования. С одной стороны мертвые, с другой стороны я. Весна 1944 года, осень 1964. Массовый отъезд, одинокое возвращение. Первая остановка, последняя остановка. Я уехал поездом, вернулся машиной. Только в тот день было тепло, а сейчас приближается зима, и уже ночь. Начало и конец соединяются, их огненное кольцо сжимается: я попался.

— Вот и приехали, — говорит шофер.

Он не имеет отношения ко всей этой декорации; я смотрю на него, не узнавая. Он протягивает руку, он требует то, что ему причитается: он спешит, он должен вернуться в Бая-Маре. Я спрашиваю:

— Вы уверены, что это Сигет? Бывший центр района Марамурес?

Он утверждает, что да, но я ему не доверяю. Просто этот городок похож на Сигет. Это ничего не доказывает. Вот главная улица, площадь, кинотеатр, гостиница, женский лицей. Напротив так называемая Еврейская улица. Направо магазины, дальше, налево, суд. Ничего не изменилось? Ничего. Так откуда же у меня ощущение недоразумения, плохого фарса? Да нет же, меня обманули: шофер хотел посмеяться и привез меня в чужой город, который мне не принадлежит. А может быть, надо мной решил посмеяться кто-то другой?

— Вы действительно уверены?

Он ухмыляется и клянется, но я ему не верю, я самому себе не верю. Лжет его голос, лгут мои глаза. Лжет городок. Он называется Сигет — ну, и что? Ничего: фальшивое имя, фальшивое удостоверение. Сигет, настоящий Сигет, находится далеко за горизонтом, где-то в Верхней Силезии, близ маленькой железнодорожной станции, называемой Биркенау, близ огромного пламени, пожирающего небо, он стал кварталом превращенного в пепел громадного города.

Шофер нервничает, мои галлюцинации его не интересуют, и я его отпускаю. Он благодарит и желает приятно провести время. И вот я один в городе, один в ночи. Я чувствую их связь. И говорю себе громко: мой город, моя ночь.

Поздно, люди спят. Я не смею вздохнуть. Стою на тротуаре, спиной к гостинице, с чемоданом в руке. Я пытаюсь раствориться в молчании городка, которое отрицает мое собственное молчание; пытаюсь слиться с бесчисленными тенями, которые спускаются с гор, чтобы заполонить, растоптать все, что открыто, и все, что закрыто, город, ночь, меня, хотя ради встречи со мной они и идут сюда. И память, особенно память, которая недостаточно открыта и недостаточно закрыта.

Я подстегивал себя: вспоминай. Ты вернулся, чтобы вспомнить, так вот, смотри и слушай. Площадь, вот эта самая, она ничего тебе не напоминает?

По дороге на вокзал евреи ее обошли. Жандармы, составившие маршрут, выполняли директиву некоего Адольфа Эйхмана, лично явившегося, чтобы наблюдать за проведением операции: только не появляться в центре города, чтобы не шокировать население, не смущать христиан с их чувствительными сердцами. Излишняя предосторожность: наши милые соседи сразу же ринулись в опустевшие дома; там хватало добычи на всех, на все потребности, на все вкусы.

Мародерам было удобно — полиция была занята в другом месте. По молчаливому соглашению богатые грабили богатые дома, бедные брали только, у бедных. Не надо ничего преувеличивать, все-таки. Порядок есть порядок.

И вот я один, в самом центре, на площади, один, как победитель. Они не подозревали, что я вернусь. Победа над палачом, над судьей. Но почему же во мне пустота, почему я не способен ощутить хоть какую-то гордость? Слишком поздно для победы. И для гордости тоже.

Даже печали я не ощущаю, даже разочарования. Не так я представлял себе возвращение. А как же? Не могу сказать. Не так. Словно я и не возвратился.

Я вглядываюсь в фасады, расплывающиеся в темноте, в слепые окна, в крыши с высокими трубами. Я ищу точку опоры, зацепку. И не нахожу… Городок прячется от взгляда, как от света, он уклоняется, стушевывается; встреча не состоится, один из двух не явился на свиданье. Улица говорит только об отсутствии, площадь — о разлуке. Это не тот городок.

Я ни в чем не уверен, я снова задаю вопросы. Что общего у меня с тем наивным и робким, романтически-религиозным мальчиком, которого изгнали отсюда двадцать лет назад?

Молчание. Такое же молчание стояло в день отправки во дворе большой синагоги, где было назначено место сбора. Военные жандармы были разъярены, они бегали взад и вперед, они орали, они били мужчин, женщин и детей, даже не для того, чтобы причинить боль, но просто чтобы заставить их нарушить молчание. Но было тихо. Ни крика, ни стона. Старик, которому жандарм разбил голову, поднялся с блуждающими глазами. Женщина с окровавленным лицом не замедлила шаг. Городок никогда не видел такого молчания. Ни вздоха, ни жалобы. Даже дети не плакали. Полное молчание последнего действия. Евреи уходят со сцены. Навсегда.

О чем я думал, когда шел, вместе с толпой, к вокзалу, к запечатанным вагонам? Что молчание победит, что оно будет сильнее нас, сильнее их, что оно встанет по ту сторону речи и лжи? Что сила его почерпнута в первобытной борьбе, противопоставляющей жизнь отрицанию жизни, грубость — молитве? Не знаю, о чем я думал. Не знаю даже, я ли тот мальчик, который оставлял за спиной свое детство, свой дом, свою простодушную веру. Где-то по дороге, между синагогой и вокзалом, между вокзалом и неведомым, он был убит. Может быть, даже я сам его убил.

Время шло, близилась полночь. Что-то надо срочно предпринять. Я волнуюсь, я должен спешить. Я слишком тянул, я ничего еще не сделал, нельзя терять ни минуты. Делай же скорее! А что, собственно, делать? Не знаю. Хоть что-нибудь. Что-нибудь такое, что я должен сделать, что по масштабу соответствовало бы хоть возвращению, если не уходу. Разбудить мертвых, может быть. Или — поджечь город, присоединить его к отсутствующим, и пусть это будет триумф армии теней. Или попросту петь и хохотать на улице, на холоде, до самого утра, до истощения?

Сперва надо снять номер в гостинице и оставить там чемодан. Жалкий, облупленный вестибюль, лестница без перил, плохое освещение. И это знаменитая гостиница «Корона»? Глаза мои, глаза еврейского ребенка, видели в ней — ну, разумеется, снаружи, издали — дворец для сказочных иностранных принцев, важных чиновников, совершающих инспекционные поездки, офицеров генштаба, облеченных секретными полномочиями, американских миллионеров, приехавших навестить свои семьи. Это здание символизировало недоступную роскошь, славу, беспечность, свободу, разврат, царство запрещенного плода.

Теперь гостиница носит пышное название, составленное из основных слов коммунистического жаргона: народ, родина, рабочий класс, мир, социализм.

Пышное название прикрывает безликое, унылое, противное место. Ни роскоши, ни комфорта. Меня обманули, когда я был ребенком.

Портье сидит в стеклянной клетке на первом этаже, закутавшись в толстое одеяло, и явно скучает. Лицо у него помятое, без возраста и без выражения. Прошу комнату, все равно, какую. «У вас есть броня?» — «Нет». — «Жаль: без брони комнат не даем». — «Что, гостиница переполнена?» — «Поче-му переполнена? Вовсе нет…» — «Не понимаю…»

Портье объясняет: «Таков порядок».

Даю ему на чай, и с вопросом порядка покончено. Теперь мне полагается заполнить милицейскую анкету: таков закон. Сигет город пограничный (за рекой Советская Россия), даже несколько часов здесь нельзя пробыть, не поставив в известность милицию. Портье записывает в толстую тетрадь имя, фамилию, профессию, семейное положение, место жительства. Я говорю: «Нью-Йорк». Он роняет перо, оглядывает меня: «Вы приехали из Нью-Йорка? В Сигет?» Я отвечаю: «Да, из Нью-Йорка в Сигет».

Его изумление возрастает, когда я диктую ему свое «место рождения». Он ничего не понимает во всей моей истории, да, впрочем, и я тоже. Что меня принесло в Сигет так поздно ночью, так поздно в жизни? Наконец, покорившись судьбе, он дает мне комнату: «Если эта вам не понравится, выберите другую». Я прошу полотенце, он широко открывает глаза, не понимая: с чего бы он должен был давать мне полотенце? Решительно, мое поведение кажется ему подозрительным. «Не беспокойтесь, — говорю я, — я обойдусь и без полотенца; да у меня и времени нет умываться, я уже ухожу».

Убежденный, что я издеваюсь, он открывает рот, чтобы о чем-то спросить, но зачем мне его слушать, я уже сбегаю по лестнице, на воздух, на безлюдную неосвещенную площадь. Ветер бьет меня по лицу, которое я ему подставляю. Дышу, глубоко дышу. А что же теперь? Абсурдный вопрос. Проблеск, разрыв: домой, конечно же домой, к себе. Наконец-то домой. Возвращение блудного сына. Готовьте пир, вино и хлебы; зажгите свечи, накройте стол, откройте двери беднякам и нищим, бродячим душам, которых предали и оставили просто так, для счета. Пусть царствует радость, пусть песня рвется из груди, пусть мир соединяет живых и переживших. Любите друг друга, радуйтесь, это конец путешествия, это праздник встреч. Отец, иди сюда, подними бокал: ты будешь работать потом; мать, бросай кухню, мы поедим потом; и ты, сестренка, позови сюда своих мертвых подружек: вы будете играть потом. Вы, все вы, которые слышите меня, подождите, постойте около магазина, остановитесь у ворот, я иду, вы слышите, я иду!

Найдешь дорогу? Еще бы, даже если мои глаза не видят в темноте, не видят ничего, кроме темноты, меня приведут ноги. Их память крепче, чем память глаз, правда, они меньше страдали, они не видели облаков дыма, которые побеждают солнце, облаков, в которых целый народ тесными рядами поднимался все выше и выше.

Медленно, осторожно я иду вперед. А казарма пожарников, где же казарма пожарников? Она должна быть на углу главной улицы, а ее нет. Словно сбрили ее с земли, или земля ее поглотила. А где тут будочка, на углу, в начале Еврейской улицы? Старый Семель зимой и летом продавал тут фрукты. Нет будочки, нет фруктов, нет продавца. Дальше церковь: когда я был маленький, я отводил глаза, проходя мимо. Слава Богу, она стоит на месте. А дом, мой дом? Спокойствие. Еще несколько минут, и ты будешь знать. Ты увидишь его — или не увидишь. Я боюсь. Мне хочется вернуться обратно, бежать в неуверенность. Но поздно. Надо идти. Не бежать ни вперед ни назад: это уже ничему не поможет. Но ноги не слушаются меня, в эту ночь земля им враждебна, их тянет к небу. Я уже не бегу, я лечу, я ангел над крышами. Я бегу от ночи и несу ее на плечах, городок бежит от меня и в конце концов я и его взваливаю на плечи, и вот мы летим, трубы, деревья, дома, облака, тюрьма и казарма — мы все летим к улетевшему городу, к похищенному дому, к тому, что было и чего не будет больше. И непобедимое желание охватывает меня — закричать во все горло: — Пусть провалится все на свете, и разорвется ночь, и земля, наконец, затрясется раз и навсегда! Я кричу, но ни звука не вырывается из груди. Кричу — и не слышу себя. Кричу — и почтенные обитатели мирного городка спят, как ни в чем не бывало. Они не боятся ни молчания ночи, ни молчания зари.

Как сумасшедший к своему безумию, стиснув зубы, я бегу, с отчаянием в душе, нарушая закон тяготения, да и всякий закон. Я знаю, что опоздаю, опоздаю к смерти, — но не только не замедляю шаг, а бегу еще быстрее. И, кажется, так я буду бежать до конца времен, сознавая, что делаю глупость, что поздно, что никто и ничто не ждет меня там, в низеньком сером доме на пересечении двух улиц. Если еще стоит этот дом, то будь он проклят: в нем живут посторонние.

Вот и он.

Внезапная остановка, грубое пробуждение; одного только я хочу: лечь на тротуар, отдохнуть, перевести дух, не бежать больше, не думать, не смотреть, не изображать призрак среди людей, человека среди людей. Но отдыхать не время и не место. Я смотрю и слушаю, как никогда в жизни не смотрел и не слушал. Неуловимые звуки, тайные скрипы, тени, — я все ловлю, обдумываю, присваиваю, я стану им гробом или резонатором, какая разница, это выяснится завтра, если будет завтра.

В эту минуту существует только улица, только дом, они опять принадлежат мне. Больше, чем прежде, лучше, чем когда бы то ни было. Мои стены, мои деревья, мои соседи, мои свидетели, мои убийцы, мои товарищи по школе, по играм, по борьбе, по агонии. Здесь, на этом клочке земли, я открыл смысл авантюр, ожог желания, власть обладания, здесь я все это утратил.

Долго я брожу, как вор, вокруг дома с опущенными занавесками и спрашиваю себя, не постучать ли просто в окно и разбудить жильцов:

— Впустите меня, я уйду завтра, если будет завтра.

Я знаю, что этого не сделаю, и испытываю чувство унижения. Потом я останавливаюсь у ворот и ожидаю чуда, все равно какого, все равно, как оно произойдет. Пальцы мои трогают ограду сада, фасад магазина, — может быть, они вернут мне потерянные предметы, расплывшиеся образы. Я чувствую себя уязвимым и непобедимым: могу сделать все, но мои действия не будут записаны ни во времени, ни в чужом сознании; могу вызвать прошлое, но не могу его воскресить: прошлое мертво, и я одинок. Чего бы только я ни отдал, чтобы услышать плач ребенка, колыбельную песенку матери — все равно какую, только бы хоть о чем-нибудь рассказывала эта колыбельная. Но мне было нечего дать, и ночь продолжалась и душила все голоса.

А между тем и здесь тоже ничего не изменилось. Дом напротив стоит как стоял: там жил Боршер ребе. Только нет больше света в его окнах. И дом рядом с нашим стоит как стоял: там жил Слотвинер ребе. Только молитвы не доносятся больше оттуда. Уехали, и тот и другой. Но улица осталась прежней, мир остался прежним, и, конечно же, Бог тоже остался прежним — только без евреев.

Я говорю себе, что должен открыть ворота, пересечь двор, подняться на крыльцо и войти в кухню. А вдруг кто-нибудь ждет меня там, у плиты, и не задаст ни одного вопроса, просто предложит сесть, даст стакан молока и кусок хлеба и скажет: «Ты прошел длинный путь, у тебя нет больше сил, постель готова, отдохни».

И я отвечаю себе: «Нет, только не это, не буди того, кто спит в твоей постели, он не простит тебе, что ты вернулся живой. Кто знает, может, он не спит, может, он ждет тебя, подкарауливает, знает, что ты здесь; он уже двадцать лет подкарауливает твое возвращение. Лучше уходи, покинь город, покинь эту страну, нечего тебе здесь делать, не на что смотреть, нечего искать».

Ночь длится, а я жду знака. Надо принимать решение, еще один раз, последний. Это будет последний шаг, но я не осмеливаюсь его сделать. Я пришел издалека, чтобы увидеть дом, двор, сад, колодец около погреба — а теперь, когда до них рукой подать, я не могу войти в ворота. Никогда двор этот не казался мне таким недостижимым. И смутно я уже знаю, что мой следующий шаг, каким бы он ни был, станет моим приговором.

Осторожно, осторожно я ласкаю железную ручку ворот, потом медленно ее поворачиваю и толкаю плечом створку, которая издает тихий знакомый скрежет. Внимание. Ничего. Стою как вкопанный и слушаю: никаких подозрительных звуков. Вперед. Я проскальзываю во двор и всей тяжестью наваливаюсь на закрывшиеся ворота. Ноги подкашиваются, все тело болит, я брежу; сердце колотится отчаянно, лицо горит, я все вижу и не вижу ничего. Двор, наш двор. Семь слоев тьмы не помешают мне видеть. Вещи выстояли все грозы, все события. Все на своем месте. Пустая бочка у входа в погреб, пустое ведро над колодцем, дерево, протянувшее иссохшие ветви к саду за стеной. Стул на крыльце перед кухней. Перед курятником большая миска с водой. Мой взгляд рыщет повсюду, чтобы все унести: отражение ночи в окнах, ропот ветра на крыше сарая, дыханье неподвижного призрака, который наблюдает меня и судит, понимает все и не понимает ничего. Осталось войти в кухню, оттуда в гостиную, потом в спальню.

Я этого не сделал, я не довел исследованье до конца. Меня спасла собака. Она залаяла. Я ожидал чего угодно, только не этого. У нас никогда не было собаки. Мы, еврейские дети, привыкли бояться этих свирепых друзей врага; все они были адовы исчадия и антисемиты.

И я испугался, как когда-то. Я открыл ворота, я выскочил на тротуар, я снова был изгнан. Изгнан собакой, истинной победительницей в этой войне. Я убежал, как когда-то. Я добежал до главной улицы, до площади; и так как у меня не было другого убежища, я рухнул на скамью и схватился за голову. Боль, бешенство, стыд, особенно стыд слепили мне глаза. Понимать больше было нечего.

Вскоре ночь рассеялась. Город открылся навстречу первым лучам, которые посылало ему хрупкое голубое небо. Новый день рождался на вершине горы.

Я пережил свое возвращение задолго перед тем. Я попробовал описать его в «Городе Удачи». И теперь реальность подтверждала вымысел. Не превзойдя и не низведя его. Ретроспективно роман становился былью. Там есть все, кроме ночных событий. Утро напомнило мне книгу, и книга стала моим гидом. При дневном свете городок показался мне точно таким, каким я его видел в воображении: голым, бесцветным, лишенным тайны.

Как и в романе, это было осеннее утро. Стояла хорошая погода. Желтое солнце продвигалось по небу. Желтые здания; желтые фасады; желтые листья; желтые, печальные, унылые мужчины и женщины шли на работу, на рынок, в церковь; желтые дети шли в школу.

Я смотрел на встречных: не узнаю ли кого-нибудь? Друга? Врага? Соседа? Нет, никого я не узнал. Не знал я их, они не знали меня. Некоторые смотрели на меня не видя, думая о другом, некоторые видели не глядя, украдкой. Никто не подошел, не обернулся вслед. Ни удивленного движения, ни тайного участия. Ничего. Никто не выразил ни удовольствия, ни разочарования; мое возвращение никого не трогало. Я выжил, никому нет до этого дела, кроме меня. В их глазах я был не личностью, пусть невидимой, не тенью, пусть мимолетной, а вещью, без веса и без прошлого. Если бы я обратился к ним, они бы и не повернулись; начни я кричать про скандал, про подделку, они бы даже ухом не повели. Словно я не существовал. Словно я никогда не существовал. Казалось, они играют в какую-то игру, в заговор, правило которого — равнодушие. На их лицах не было ни ненависти, ни злости, ни даже любопытства. Иностранец, каким был я, не имел места ни в их прошлом, ни в их памяти. И подумать только, что было время, когда они составляли часть моего мира, как и я — часть их мира.

Товарищи по школе? Друзья друзей? Клиенты отца? Кому из них мы доверили наши субботние подсвечники, зимние вещи, ценности? Вот идет с базара пожилая хозяйка: не госпожа Штарк ли, которая так любезно согласилась взять к себе нашу швейную машину и приданое старшей сестры? Вот чиновник энергичной походкой вышел из здания суда: не тот ли он мужественный адвокат, которому мы «продали» нашу недвижимость? Перед старой кондитерской, принадлежавшей семье Штайн, толстяк с квадратным лицом разговаривал с сыном: не Пишта ли это, который считал своим священным долгом в рождественскую неделю, переодевшись чертом, избивать кнутом своих товари-щей-евреев за то, что они убили его Бога? Я увидел мужчину, жившего в моем доме, молодого инженера венгерского происхождения, с живым взглядом; это был честолюбец, работяга, прекрасный отец семейства, партиец-энтузиаст. Я не сказал ему, кто я. Он ответил бы: весьма сожалею. Да нет. Ничего бы он не ответил. Он не вспомнил бы моего имени. Как и прочие.

Но я не сердился на них. В сущности, не сердился. Если бы я вернулся сразу после войны, я вел бы себя иначе. Я потребовал бы правосудия. Я все бы сделал, чтобы были наказаны наши соседи, виновные в том, что они выгнали и обворовали нас, а потом отреклись. Но теперь, во всяком случае, уже слишком поздно. За отсутствием судей и обвиняемых процесс не состоится. Времена переменились, роли распределены по-другому, уже ничего не узнать. В Сигете более чем где-либо я понял, что евреи проиграли войну. А если я и сердился на других, то просто потому, что они нас забыли.

Так быстро и так прочно.

Когда-то, в этом типичном штетеле, Израиль был царь. Никто не оспаривал его прав на это. Нельзя было представить себе Сигет без десяти тысяч евреев: они были в меньшинстве, но в них было столько жизни, столько задиристости, что они задавали тон повсюду и везде. Остальная часть населения — около пятнадцати тысяч — закрывала на это глаза.

Как и во всей центральной Европе, богатые евреи были богаче прочих, бедные — беднее. Еврейский стукач — я его знал: рыжий молчальник с пронзительным взглядом — был более ненавистен и мерзок, чем его христианские коллеги. В святости и скупости, в хитрости и наивности, в добре и зле евреи вечно жили на пределе.

В тридцатые годы мой отец отказался от американской визы, сказав: «3ачем мне искать Америку в Америке, раз она существует здесь, на этом самом месте?»

В начале сороковых годов до нас стали доходить слухи о том, что происходит в Польше; они не вызвали большого беспокойства. Раввины говорили: «Ничего с нами не случится, потому что мы нужны Богу». Коммерсанты говорили: «Мы нужны стране». Врачи говорили: «Мы нужны городу». Все считали себя необходимыми, незаменимыми.

В 1943 году еще можно было раздобыть «сертификаты» в Палестину — никто не захотел. Нет, один все-таки захотел. Прочие улыбались: зачем уезжать и начинать с нуля? Тут нам хорошо, люди настроены дружелюбно, они не смогут без нас обойтись и прекрасно это знают.

В Польше, на Украине, в Германии земля и небо пылали день и ночь напролет, в оккупированной Европе уже почти не осталось евреев, но наш мир казался нам неизменным. Ощущение опасности не проникло в наше сознание и не тревожило наши сны. В иешивах молодежь изучала Талмуд; в хедерах дети изучали Библию; в магазинах покупали, продавали, ссорились из-за клиентуры, из-за товаров. На Еврейской улице в свободные часы собирались группки людей и рассуждали о делах, о политике, о финансах, о стратегии, о хасидизме; если бы кто-нибудь осмелился тогда намекнуть, что близок день, когда город отделается от своих евреев, словно от какой-то зачумленной своры, его бы просто осмеяли.

За два месяца до декрета о гетто евреи думали, что их отсюда не исторгнуть. Их вера в будущее была почти бессознательной. Война? Переживем. Смерть? Переживем. Враги? Переживем. Учитель объяснял ученику: «Знаешь, что такое Вечность Господня? Это мы. Люди, которые пляшут на горящих углях, презирают все страданья, все кары — эти люди создают вечность для своего Создателя, преподносят Ему ее и ее оправдывают».

Потом наступила немецкая оккупация. Это было в начале 1944 года, незадолго перед Пасхой. Глухая тревога поселилась в жилищах, во взглядах людей. Лица потемнели. Антисемиты сразу сбросили маски, и число их росло на глазах. Антиеврейские меры следовали одна за другой: конфискация имущества, желтые звезды, гетто. Но евреи не хотели отказываться от веры в будущее: «Пройдет, только перетерпеть и не отчаиваться».

Песах, праздник Освобождения, отметили в ожидании события, которого никто не мог, да и не хотел предвидеть.

Вечность кончилась через месяц.

А жизнь продолжается. Как ни в чем не бывало. В городке опять двадцать пять тысяч жителей. Они живут нормально, более или менее спокойно, более или менее приятно. Без еврейских врачей, без еврейских коммерсантов, без еврейских сапожников. Без них обошлись, никакой нехватки не ощущается. Пустота заполнилась, по-видимому, без всякого труда. Во всех квартирах живут, школы полны, магазины присвоило государство. Еврейская община состоит из пятидесяти семейств, в большинстве своем — уроженцев окружающих деревень.

Говорят даже о прогрессе. Городок гордится несколькими новостройками: начальная школа, кооператив, текстильная фабрика. Еще одно доказательство того, что шагать в ногу с Историей можно без евреев.

Если бы я был туристом, мне пришлось бы восхищаться достижениями нового режима и статистическими данными, вывешенными на всех стенах. Но я не был туристом. Еще сильнее, чем ночью, я сознавал, что я — нежелательный иностранец, пробравшийся в их мрачный, подозрительный город, не имеющий ни собственного лица, ни собственной жизни. Как изгнанник, как человек со стороны, я искал свое прошлое и не находил его. Почему так тихо перед синагогой Талмуд-Тора? И перед синагогой Махзикей-Тора? И перед Вижницер штибел? Я ходил по заброшенным синагогам, где были свалены в кучу покрытые пылью священные книги. Самой старинной, самой большой синагоги не существовало больше: ее, отступая, разрушили немцы. На ее месте поставили мемориальный камень.

Я не верил себе, я искал в этих неизменившихся и обезличенных зданиях Калмана-каббалиста, Моше-сумасшедшего, Шмуклера-царевича, Лейзера-толстя-ка; искал своих союзников, своих идолов, тех, кто был для меня живой загадкой. Никого, исчезли бесследно. Я бродил по сумрачным переулкам и по полям над рекой; но взгляд мой не встретил и не принес мне ничего. Заколдованный, иссохший, иссякший город. «Луч смерти» прошелся здесь и пощадил только камни.

Я останавливался перед домом своей бабушки, ожидая, что она позовет меня, улыбнется, подарит что-нибудь. И перед лавкой моего дяди, ученого талмудиста и неудачливого коммерсанта, ожидая, что сейчас он выйдет и задаст мне какой-нибудь вопрос по Библии. И перед жилищем моего учителя, ожидая, что он подзовет меня знаком и расскажет, как Бог, в неизреченном Своем милосердии, дарует немногим избранным право умереть во славу Его имени. Мне хотелось сделать или сказать что-нибудь, но нечего было делать, и нечего сказать. Тысяча жизней, один конец.

Пустынна теперь Еврейская улица, когда-то такая оживленная, такая шумная. Она переменила имя. Теперь она называется «улица Депортированных». Кто кого депортировал? Куда, почему? Никто об этом не спрашивает. Прошлое похоронено. Надо жить. А главное — забыть. Я встретил своего учителя по начальной школе: мое имя ничего ему не сказало. Я разговаривал с соседкой, которая заходила к нам каждый день: она меня не вспомнила. Когда-нибудь добрейший обыватель посмотрит с удивлением на название этой торговой улицы и скажет, совершенно невинно: «Улица Депортированных? По-моему, это были евреи». Он скажет это неуверенно. Он уже и сейчас в этом не уверен. Он одержим забвением. Евреи, депортированные из Сигета, были не из Сигета. Может, из другого городка, с другой планеты. Если бы они вернулись, их бы изгнали снова.

Разве не всегда так было? Без сомнения, всегда, но я был слишком мал, чтобы это понимать. Коренное население изначально считало, что евреи рождаются иностранцами, а не становятся ими. Понадобилась война, чтобы это подтвердить.

Теперь эти мирные жители пошли еще дальше. Для них я даже не иностранец, которого лишили детства, даже не призрак. Для них я просто не существую. Они все забыли? Нет. Они производят впечатление людей, которым нечего было забывать. Никогда не было евреев в Сигете, бывшем главном городе прославленного района Марамурес.

Евреи были изгнаны не только из города, но и из времени.

В одном только месте я почувствовал себя дома: на кладбище. Я никогда раньше там не бывал. Детям не разрешалось туда ходить. Почему? Просто так. Вырастешь — поймешь. Горе ухода, тайна того света. Ограда всегда приковывала мое воображение. Я воображал себе мертвых, которые беседуют с Богом, или между собой, я прижимался к стене, прислушивался; но всегда кто-нибудь отсылал меня домой или в школу. Теперь путь свободен. Нет никого, кто сказал бы мне, что можно и чего нельзя. Ворота открыты, барьера нет, охраны нет. Я вырос.

Это единственное место в Сигете, которое напоминает мне Сигет, которое осталось от Сигета. За его стенами я был на враждебной земле. Если бы я упал на глазах у толпы, никто не оказал бы мне помощи. Здесь же я чувствовал себя в безопасности, в лоне большой семьи, готовой принять и защитить меня.

Может быть потому, что мертвым повезло. Они остались на месте и не претерпели никаких унижений. Их оставили в покое. С миром. У себя. И я пришел к ним не для того, чтобы попрощаться, но чтобы поручить им городок, его еврейское прошлое.

Я бродил среди могил. Я купил свечи и ставил их везде, где встречал имя, отдававшееся в моей душе. Ветер гасил их, как только я отворачивался.

Когда-то сюда приходили отовсюду, особенно в дни между Рош-ха-Шана и Иом-Киппур. Люди ложились на могилы цаддиков и просили их умолить Бога, чтобы Он перестал разить свой народ, слишком много раз избранный для слишком больших страданий. Тщетные мольбы и тщетные слезы. Ни заступничества, ни моления не дали ничего. Бог заткнул уши.

Под конец я остановился перед памятником, воздвигнутым в память поколения людей, умерших без погребения. Это каменная наклонная плита, на которой начертано несколько слов. Могила без погребенных. Надгробный камень вместо множества могил, множества погребенных. Я зажег последнюю свечу. К моему удивлению, она вспыхнула сразу. Ее пламя рванулось ввысь, ввысь, словно должно было подняться к седьмому небу, и дальше, к десятой сфере, и дальше, к самому небесному трону, все дальше, все выше.

Старый еврей появился откуда-то и стал со мной рядом. Не поздоровавшись, не обратившись ко мне, он вынул из кармана сидур и затянул погребальную песню: Эль мале рахамим шохен ба-мромим. Кто он? Кто послал его? Как он узнал, что я тут? Мы были одни, и я даже не знаю, заметил ли он мое присутствие. В какую-то минуту голос его сорвался. Я закрыл глаза. Мне стыдно было смотреть на него, стыдно было плакать или не плакать.

Последняя свеча горела долго. Иногда я говорю себе, что она все еще горит.

Другого еврея я встретил около сефардской синагоги, куда несколько десятков верующих еще приходят по субботам и на праздники.

Одного вида этого бородатого человека в хасидской одежде было достаточно, чтобы меня растрогать. Он принадлежал к другому миру, к давно миновавшей эпохе. Морщинистое, сияющее добротой лицо, взгляд, излучающий тепло и печаль, чуть шевелящиеся, искусанные губы. Словом, еврей прежнего времени, еврей, которого не изменили никакие потрясения. Я обратился к нему на идише, он изумился, пожал мне руку и долго удерживал ее в своей. Невыразимая, невыраженная радость. Шолом алейхем, алейхем шолом: мир с вами, товарищ. Мы одного поля ягоды. Простые вопросы, простые ответы. Нет, он родом не из Сигета. Нет, он не знал моего отца. Что он делает в этом городе? Обслуживает живых. Раввин? Нет. Служка? Нет. Преподает детям священный язык? Тоже нет. Да тут и нет детей, которые этим бы интересовались. «Я — шой-хет», — сказал он, ритуальный резник. Невероятно, но факт: в Сигете и в окружающих деревнях некоторые евреи едят только кашерную пищу. Их немного. Десяток тут, десяток там. Пять в Борше, в горах; три в Стремтере, в Драгмересте тоже три. Из-за них он и решил остаться. Жену и детей он отправил за границу, а сам уедет к ним только тогда, когда здесь уже никому не будут нужны его услуги. Он не считает себя вправе уехать до тех пор, пока может помогать евреям оставаться евреями.

— Не решился уехать, — сказал он, улыбаясь. — Не мог же я вдруг оставить еврейскую общину без шойхета.

Он не знал, какую боль причиняют мне его слова. Пятьдесят семей — община! Подумать только, что когда-то эта община была неисчерпаемым родником жизни, богатства и мудрости…

Не знаю, правдива ли легенда о тридцати шести праведниках, не знаю, насчитывает ли наш век тридцать шесть ламед-вавников. Знаю только, что этот резник — один из них.

Через двадцать четыре часа после моего приезда в городок мне уже не терпелось его покинуть. Рассвет и сумерки: этого достаточно. Я уже раскаивался. Не следовало мне возвращаться, не следовало искать развязки для истории, которая никакой развязки не имеет. Из четырех мудрецов, проникших в виноградник, о которых рассказывает Талмуд, только одному удалось уйти невредимым; но и он больше не осмелился туда вернуться.

Машина меня ожидала, шофер был в нетерпении.

— Поехали отсюда?

Да, поехали. Я сделал знак, что готов. От усталости, что ли, мне было трудно поднять чемодан, положить его на переднее сиденье, пролезть на свое место позади. Каждое движение требовало мучительного усилия. Какая-то часть меня хотела остаться.

— Поехали?

Да, мы уезжаем. Он включил зажигание, машина тронулась.

— Не так быстро, — сказал я тихонько.

Я хотел увидеть побольше. Вот девочка цепляется за руку матери. Парочка о чем-то спорит перед витриной. Полицейский стоит на посту перед зданием суда. Прохожие, которые не видели, что я приехал, и не видят, что я уезжаю.

Да, я уезжаю. И на этот раз навсегда. Возвращение невозможно. Вот главная улица, кино, кондитерская, гостиница, женский лицей. И последний упрек себе: я приехал сделать что-то, но и сейчас не знаю, что. Последний взгляд в сторону моей улицы: колокольня, новое здание школы и дальше, на пересечении двух улиц — дом, мой дом. Слезы льются сами собой. Страшная уверенность: я больше его не увижу.

Давно уже Сигет потонул за горизонтом, а голова моя все еще была повернута к нему. Потом я понял, что больше ничего ему не должен. Разрыв. Это окончательный разрыв.

Потому что городок, когда-то бывший моим, не существовал никогда.

НАША ОБЩАЯ ВИНА

Процесс Эйхмана в Иерусалиме был «историческим», поскольку там судили не только человека за его преступления и падение, и даже не систему, а попытались осветить и понять целую эпоху, где царили слепые воли и их осуществления и которая поэтому ускользает от человеческого понимания.

Как все-таки оказался «возможен» феномен Эйхмана?

Через двадцать лет после войны мы все еще блуждаем в потемках. Как признать столь тотальную победу зверя над человеком, притом на уровне целой нации? Как понять двойную метаморфозу двух народов, превращение одного в убийцу, а другого — в покорную и безмолвную жертву? На каком-то уровне вопросы «почему» и «как» смыкаются, сливаются.

Надеялись, что процесс даст ответ на эти вопросы. И ошиблись. Однажды я спросил американского писателя Альфреда Казина, имела ли, по его мнению, какой-то смысл смерть шести миллионов евреев. Он ответил: «Я надеюсь, что нет». Возможно ли вообще найти четкий правдивый ответ? Но процесс должен был бы, по крайней мере, сформулировать вопрос, найти вневременное выражение вопля, который в нем содержится.

Потому что осудить Эйхмана было недостаточно, да и невозможно. Размеры, абсурдность его деяний переводили его в другое измерение, выбрасывали из времени, уводили за пределы человеческих законов: только один диалог был бы возможен — между ним и мертвыми. Если порой весь этот процесс казался нереальным, то лишь потому, что главные действующие лица, и прежде всего обвиняемый, чувствовали себя в своих ролях непринужденно, слишком непринужденно: словно это был обычный процесс, где человеческое существо стоит перед судом ему подобных. Эйхман говорил очень много, не стесняясь, не сдерживаясь; он приводил цифры, цитировал документы, он защищался с остервенением; благодаря ему судебные словопрения зачастую звучали фальшиво; да полно, в этом ли дело, не его ведь — или не только его — здесь судят, это судят Историю. Эйхман, индивидуум и символ одновременно, подлежал юридическим законам в той же мере, в какой и законам психиатрии и метафизики.

Те, кто недоволен процессом, упрекают его именно в недостаточной масштабности. Сноп света не проник далеко, не раскрыл широких горизонтов. Слишком усердно старались судьи оставаться в рамках законности. И вместо того, чтобы стать отправной точкой, обвиняемый превратился в единственный центр. В этом плане уравнение было составлено неправильно. Юридически получается, что если Эйхманы виновны, значит, прочие невинны. А вывод должен был бы быть другой: если виновны Эйхманы, значит виновны и другие.

Мы все, в разной степени, должны принять ответственность за то, что произошло в Европе. Так говорят Курцио Малапарте и даже Карл Ясперс. Мы принадлежим к погибшему и виновному поколению. Каждая совесть отягощена унижением. Приписать вину, всю вину, одному Эйхману слишком легко. Это значит уйти от проблемы. В том, что он виновен, не сомневался никто, все были в этом убеждены с самого начала. Чтобы доказать это не нужно было организовывать процесс. Если важно было провести этот процесс — а я утверждаю, что это было важно, — то потому, что, воскрешая прошлое, он доказывал: преступление может вырваться из своих рамок и сделать так, что виновность зальет и тех, кто стоит в стороне. Без этого урока процесс, каким бы показательным он ни был, окажется если не бесполезным, то во всяком случае неполным.

Конечно же, будущие историки обнаружат в процессе Эйхмана большие лакуны и продолжат исследование дальше. Против наших ожиданий, обвинение отказалось выйти за узкие границы «дела Эйхмана». Участие человечества — нацифицированного или нет — в программе уничтожения было упомянуто только попутно.

Между тем, без помощи или молчаливого одобрения украинцев, словаков, поляков, венгров немцы никогда не смогли бы разрешить «еврейский вопрос» так окончательно и так быстро. Словаки платили деньги за каждого еврея, которого немцы депортировали из страны; венгры нажимали на Эйхмана — которому не откажешь в рвении — чтобы была ускорена депортация; украинцы и литовцы в жестокости превзошли немцев. Что касается поляков… Не случайно самые страшные лагеря смерти были созданы у них, в Польше, а не где-нибудь в другом месте.

Всюду, где местное население противилось депортации своих еврейских сограждан — это установленный, неоспоримый факт — «продуктивность» была низкая, не удовлетворявшая нацистов. Это признал и подчеркнул сам Эйхман в своей исповеди, которую он продиктовал в Буэнос-Айресе голландскому журналисту Вильгельму Сассену. В Дании почти все евреи были спасены. Во Франции, в Бельгии, в Голландии, где на антиеврейские мероприятия реагировали плохо, представители Эйхмана не преуспели в выполнении своей задачи, вызвав этим горькое разочарование в Берлине. Но там, где само население стремилось стать юденрайн — чистым от евреев — там телячьи вагоны со своим человеческим грузом беспрепятственно катились в ночь. И эти истины не нашли в Иерусалиме заслуженного резонанса.

Точно так же обвинение недостаточно осветило поведение свободного мира, который, пораженный странной пассивностью, смотрел на происходящее и не вмешивался. Если бы такие люди, как Рузвельт, Черчилль или папа римский подняли бы голос, разве число жертв достигло бы шести миллионов?

Тот факт, что немцы принимали столько предосторожностей, чтобы скрыть свои преступления, доказывает, что они считались с мировым общественным мнением. В уже упоминавшейся исповеди Эйхман не без иронии отмечает, что даже если бы ему удалось, через Иоэля Бранда, продать миллион евреев, ни одна страна их бы не купила. Равнодушие так называемого цивилизованного мира развязало немцам руки. Все целомудренно закрывали глаза.

С 1942 года и Вашингтон, и Лондон — и даже Иерусалим — были в курсе дела. Гитлер и Геббельс это знали. Они ожидали лавины протестов и угроз. В конце концов они поняли: Запад предоставляет им свободу действий.

Переписка между проф. Хаимом Вейцманом и Министерством Иностранных дел Великобритании, представленная в Иерусалимский Трибунал, трогательна в своей простоте: сионистский лидер умоляет правительство Его величества дать Королевскому Воздушному флоту приказ бомбить железнодорожные пути, ведущие в Освенцим. Ответ был получен отрицательный. Известно, что такую же просьбу Рузвельту направил лидер американского еврейства, имевший доступ в Белый дом. Но и великий Ф.Д.Р. не дал ей никакого хода.

Не странно ли — ограничимся здесь этим словом, — что возмущение охватило свободный мир только потом, когда было уже слишком поздно, когда уже не оставалось евреев, которых нужно было спасать?

И наконец, чтобы ничего не отнимать у исторической правды, прокурор должен был бы продлить свою обвинительную речь и вскрыть горький и печальный, но тем не менее неопровержимый факт: сами евреи не сделали того, что могли бы сделать; они должны были и могли сделать больше. Американское еврейство почти не реагировало, оно не использовало своего политического и финансового влияния, не перевернуло небо и землю, как следовало бы. Да, я знаю: у него были свои причины, свои оправдания; ничего они не стоят. Нет оправдания и объяснения пассивности, когда надо остановить ежедневное убийство пяти, десяти тысяч человек. Сколько было демонстраций в Мэдисон Сквер Гарден? Сколько — перед Белым домом? Об этом говорит — и с какой горечью! — Бен Гехт в своей книге «Дитя века». Кровь леденеет при чтении.

В Палестине, где всегда находилось сердце, совесть еврейского народа, положение было такое же. До самого конца 1944 года там так и не нашли способа дать знать обо всем — и помочь, если нужно, — большим еврейским общинам, которые уже подстерегала смерть. Когда в Будапешт прибыло несколько парашютистов (а результат этого нам известен по процессу Кастнера), им нечего было делать: половина Европы уже была очищена от евреев. Почему людей, в форме или без формы, не послали раньше? Нам скажут, что была война. Ну и что? Молодые пальмаховцы все пошли бы добровольцами. Из сотни избранных десять добрались бы до места назначения; ну, не десять, ну, пять; они могли бы организовать сопротивление, бегство, спасение.

История венгерских евреев, в частности трансильванских, — это один из самых волнующих эпизодов войны. Их массовая депортация произошла в мае-июне 1944 года, за несколько дней до высадки в Нормандии. На Освенцимском вокзале они еще не знали, какая судьба их ожидает. Даже страшное название «Освенцим» ничего им не говорило. Они не знали, что это такое. А если бы знали? Скольких можно было бы спасти? Не всех, конечно, но большинство. Красная Армия была за тридцать — пятьдесят километров; ночью хорошо была слышна артиллерия. Вокруг были горы; там можно было спрятаться, переждать — ведь до прихода освободителей оставались часы! Но им, этим набожным трансильванским евреям, говорили, что им нечего бояться, что их перевезут в глубь страны. И они поверили. Повторяю: это было в лето Господне 1944, когда каждый ребенок в Бруклине, Уайт-Чеппеле и Тель-Авиве знал, что Треблинка и Биркенау — не просто маленькие провинциальные вокзалы.

Но когда Иоэль Бранд домогается срочной встречи, чтобы сообщить о своей вдвойне трагической миссии, Хаим Вейцман просит передать ему, что он слишком занят и откладывает встречу на несколько недель. А ведь в своем письме Бранд ясно написал, что важен каждый час, что каждый день уносит десять тысяч еврейских жизней. Как мог Бранд не сойти с ума — навсегда останется для меня загадкой; непонятно, каким образом человеческая воля, приговоренная на вечную муку, может пережить это.

Поведение Вейцмана только иллюстрирует настроение всей страны, и потому это так важно. Люди вели себя с каким-то ошеломляющим, непостижимым равнодушием, так, словно то, что происходит «там», их не касалось. Подсознательно они твердили себе: а кто виноват? Могли бы приехать сюда; надо было брать с нас пример; не хватило смелости, идеализма — тем хуже для них.

Ицхак Грюнбаум, возглавлявший комиссию, которой было поручено спасение, рассказывает в своих мемуарах: он и его коллеги спрашивали себя, имеют ли они право использовать для спасения европейских евреев деньги, предназначенные для строительства Палестины. И позиция его была четко отрицательной. Сперва Эрец-Исраэль и только потом галут. Построить дом, завод, школу было важнее всего.

Молодой израильский поэт Хаим Гури в один прекрасный день вздумал порыться в старых тель-авивских газетах 1943–1944 годов. Он был потрясен. «Ничего не понимаю! — сказал он мне. — Знал бы ты, какие проблемы нас интересовали тогда! Муниципальные выборы в Хадере — первая страница. И где-то в уголке внутренней страницы несколько строчек: немцы начали уничтожение евреев в Люблинском — или Лодзинском — гетто».

Виноват в этом не народ, а его руководители. Они не оказались на высоте. Странно, но они проявили полное отсутствие инициативы, политической зрелости и отваги. Совсем недавно Нахум Гольдман признался в этом на заседании Исполнительного комитета Всемирного еврейского конгресса в Женеве. Крупные еврейские организации не нашли в себе сил прекратить внутренние междоусобицы ради того, чтобы достичь единства действий. Руководители американского еврейства бойкотировали «Чрезвычайный Комитет спасения еврейского народа» во все время его существования. На то, конечно, тоже были свои причины: никакого союза с неортодоксальными евреями как Бен Гехт или Питер Бергсон! Никакого сотрудничества с таким-то или с таким-то! А ведь они могли бы создать собственный Комитет спасения, в котором были бы представлены все партии, все организации. Но не создали.

И по всем этим причинам мы должны сказать следующее: для того, чтобы поднять процесс на настоящий моральный уровень — то есть на уровень абсолютной правды — господин Гидеон Хаузнер (или сам Давид Бен-Гурион, в качестве свидетеля) должен был бы склонить голову и вскричать так, чтобы его услышали три поколения: «Прежде чем судить других, мы должны признать собственные ошибки и собственные слабости. Мы не испробовали невозможное, и даже возможное мы не исчерпали до конца».

Когда нацистский режим водворился в Германии, человечество увидело то, что Мартин Бубер называет Божьим затмением. Словно на них пало проклятье, люди, сильные и слабые, разумные и трусливые, обнаружили, что они виновны, что они связаны со Злом, хотя бы потому, что живут в это историческое время. Все их поступки были загрязнены. Великие умы дремали, тончайшие чувства притупились, могучие голоса замолчали. Общая апатия создала подходящий климат для преступников, которые получили возможность действовать спокойно и деловито, не смущаясь и не стыдясь.

Когда Германия капитулировала, свободный мир испустил крик ужаса, и этот крик заглушил все разговоры о совести. «Это не я!» — вот ключевая фраза того времени, особенно на территории бывшего третьего рейха. В других местах достаточно было пролить слезинку и заявить, что «мы были не при чем».

Карл Ясперс, задавший себе вопрос о «виновности немцев», заранее сделал вывод, что виновны все. В результате он успокоил немало страхов и ободрил немало людей в оккупированной Германии. Этому философу явно не хватает скромности. Заставить весь ненацистский мир разделить вину с нацистами — это было задачей нью-йоркских или стокгольмских мыслителей, это было даже их долгом. И верно, немало уроков следовало преподать миру. Но не немецкому профессору браться за преподавание.

В Западной Европе реакция ощущалась главным образом в области литературы. Сартр, Камю и Габриэль Марсель подхватили у Мальро тему действия и свершения. Основная мысль: все происходящее вокруг касается нас непосредственно. Но вопрос был поставлен недостаточно глубоко. Герой современного романа, занятый тем, чтобы сформулировать свой протест, не слишком заботится о нюансах. Он хорош или плох, «резистант» или «кол-ладо», или, наконец, равнодушный. Линии предначертаны, противные лагеря определены. Тот, кто взрывал поезда, мог спать сном праведника, все прочие входили в категорию подлецов. Элемент виновности не играл важной роли в том завтра, которое европейская молодежь клялась выстроить на развалинах. Кроме как в живописи, искусство почти не имело внутренних связей с событиями, которыми оно должно бы было вдохновляться. Новая философия не была создана, новая религия не была провозглашена; земля дрожала, но человек остался таким же, как был.

Говорят, что однажды Андре Жид рассказал антисемитскую историю. Один из учеников спросил его, краснея: «Значит, и вы тоже, мэтр?» Жид расплакался: «Я не знал, что я тоже!» Это было перед войной. Потом Жид не плакал. Он уже не считал себя виновным, потому что больше не упражнял на евреях свое остроумие.

По странной иронии судьбы, только уцелевшие, только возвратившиеся с того света, сознавали — сознают — свою ответственность. Тут нет никакого янсенизма, первородный грех их не тревожил. Их ответственность конкретнее и страшнее. Она стала частью их существа.

Почему вы не восстали? Почему вы не сопротивлялись? Вас было десять тысяч против десяти, против одного; почему вы позволили вести себя на убой, как скот?

В первые дни процесса Эйхмана генеральный прокурор Гидеон Хаузнер, желавший, для пользы молодых израильтян, осветить темные области разыгравшейся трагедии, терзал свидетелей вопросами такого рода. Они неизменно отвечали:

— Вы не можете понять; тот, кто там не был, не способен понять.

Бруно Беттельгейм и Виктор Френкель, известные психиатры, там были. В своих книгах, посвященных психологии концлагерей, они попытались дать объяснение. Согласие жертв казалось им не менее загадочным, чем жестокость палача. Они приписывают это распаду личности или пробуждению в «я» тенденции к смерти; но это только частичное объяснение. Здесь не хватает «почему», не хватает метафизического аспекта. Не хватает элемента виновности, той виновности, которая пропитала сознание узников.

Это чувство имеет прежде всего религиозное происхождение. Раз я здесь, значит, меня наказал Бог: я грешил, я расплачиваюсь; если я подвергнут такой каре, значит, я ее заслужил. Бунт против Бога приходит позже. Сначала узник приносит свою свободу в жертву свободе Господа. Он скорее признает себя виновным, чем сделает вывод, что его Бог — это Бог Иова, для Которого человек — только пример, только средство иллюстрировать свой тезис в словесной дуэли с Сатаной.

Каждый день, удалявший его от свободы, делал чувство виновности все более острым, все более осознанным. К тому же он тем самым следовал линии поведения, начертанной для него тюремщиками в лагерях и в гетто, умело, на научной основе доводившими до последнего предела чувство стыда и уничижения, которое человеческое существо естественно испытывает перед мертвыми.

Я живу, значит, я виновен; если я еще здесь, то только потому, что друг, товарищ, незнакомец умер вместо меня. В закрытом сосуде эта уверенность приобретает разрушительную силу, действие которой можно предвидеть. Если жить означает принять или породить несправедливость, то смерть очень скоро становится обетованием и освобождением.

Система лебенсшайн в гетто и селекцион в лагерях имела целью не только периодически уничтожать десятую часть населения, но еще и внушить каждому: это мог бы быть я, я — причина, а может быть, — и условие смерти другого.

И потому лебенсшайны представляли собой моральную пытку, тюрьму без исхода. Самое волнующее свидетельство, которое я слышал на процессе Эйхмана, исходило от бывшего врача из Вильно. Он тогда только что женился и раздобыл себе «сертификат на жизнь»; он работал на немецком заводе и мог спасти кого-нибудь из членов своей семьи. Он пришел к своей матери и спросил ее: «Что делать, кого спасать? Тебя или жену?». Когда человека вынуждают сделать подобный выбор, когда он становится живым орудием судьбы, то отныне он уже обречен жить в удушливом адском кругу; врач уже никогда не мог подумать о себе без гнева и отвращения. Если Эрни Леви, незабываемый герой Шварц-Барта, в конце концов решает сесть в поезд на Освенцим, то делает он это не из любви и не из жалости, а из убеждения, что человечество взошло на такую ступень зла, что никто больше не может продолжать жить и оставаться праведным.

Низведенный до обыкновенного номера, человек в концлагере утрачивал свою личность, свою индивидуальную судьбу. Он попал в лагерь единственно потому, что принадлежал к забытому и обреченному коллективу. Не то записано, что «я» буду жить или погибну, а то, что кто-то — сегодня — погибнет или будет продолжать мучиться. С точки зрения общего, нет никакой разницы, я ли это буду, или другой. Важно количество, квота. И потому заключенный, которого обошла смерть, особенно в период селекций, не мог удержаться от первого рефлекса: радости. Через мгновение, через неделю, через вечность эта радость, полная скрытых опасений, превращается в виновность. Чувство спасения равно признанию — я радуюсь тому, что вместо меня ушел другой. И для того-то, чтобы не думать об этом, заключенным удавалось, с помощью механизма самозащиты, забывать так скоро своих товарищей — своих родных — попавших в селекцию. Чтобы не видеть полных упрека взглядов, которые в последний раз бросали им уходившие.

Почему евреи в лагерях не избрали почетную смерть, с ножом в руках, со словами ненависти на устах? Доктор Бруно Беттельхейм законно задает себе этот вопрос. Не говоря о технических и психологических причинах, делавших невозможной всякую попытку восстания (люди знали, что принесены в жертву, вычеркнуты из человечества, забыты), для того, чтобы ответить, надо понять моральный аспект вопроса. Осознав висевшее над ними проклятье, евреи пришли к мысли, что они уже недостойны почетных дел и не способны на них. Умереть г борьбе означало для них предать тех, кто пошёл на смерть покорно и в молчании. Единственным способом примириться с ними было пойти их путом и умереть их смертью.

Вспомним еще один случай, о котором тоже говорилось на суде в Иерусалиме. Голо I, раненой женщине удалось выбраться из ямы, | которой лежали расстрелянные из пулемета евреи ее городка; вскоре она вернулась обратно, чтобы присоединиться к фантасмагорическому коллективу трупов. Чудесно спасенная, она отказывалась жить, ибо жизнь в ее глазах стала нечиста.

Психиатры подолгу обследовали Эйхмана и до и после процесса. Еще не известно, что именно они открыли. Следовало бы освидетельствовать и его жертвы, которые остались в живых. Но выжившие только молчат в ответ, и свое подавляющее молчанье они вынесли «оттуда». Они не желают открываться. Другие люди не знают, что лагерники боялся собственного голоса. Их трагедия — это трагедия Иова до того, как он покорился: они думают, что виноваты, хоть это на самом деле и не так. Только судья мог бы снять с них бремя, но, по их мнению, ни у кого нет ни власти, ни сил это сделать: ни у людей, ни у богов. И потому, в этом приговоренном к смерти мире, они предпочли, вместо того, чтобы бросить вызов людям и гневно призвать Историю к ответу, просто молчать, продолжать монолог, который только мертвые достойны услышать. Чувство виновности не выдумали в Освенциме, его там только исказили.

РЕЧЬ В ЗАЩИТУ МЕРТВЫХ

Мне было только пятнадцать лет, когда впервые я, пораженный, присутствовал при странном споре о благородстве и смерти и о возможной связи между ними.

Люди, умершие, но еще не знавшие этого, спорили скорее о необходимости, чем о возможности, встретить смерть достойно.

Реальность некоторых слов ускользала от меня, весомость этой реальности тоже. Люди вокруг меня разговаривали, а я ничего не понимал.

Теперь мне на двадцать лет больше, и мне знакомы все тропинки, ведущие на кладбище. Спор продолжается. Только участники теперь другие. Спорившие двадцать лет назад умерли, и теперь они знают. А я понимаю еще меньше.

Я высадился на нереальной земле. Было около полуночи. Впоследствии я узнал, что палач — это романтик, который любит эффектные мизансцены; тьма для него — подходящая декорация, ночь — союзник.

Где-то завыла собака, ей ответила другая, потом третья. Значит, мы в царстве собак. Какая-то женщина тут же сошла с ума; она стала издавать крики, в которых не было ничего человеческого, они скорее напоминали лай; вероятно, она сама хотела стать собакой. Выстрел положил конец ее галлюцинациям; на нас опять навалилась тишина. Вдали снопы красного и желтого огня из огромных заводских труб рвались к безлунному небу, словно хотели это небо поджечь. За четверть часа перед тем — может быть, и меньше — наш поезд остановился на маленькой пригородной станции. Прилипшие к окошкам люди читали вслух: Аушвиц<sup>2</sup>. Кто-то спросил:

— Мы приехали?

Другой ответил:

— Кажется, да.

— Аушвиц. Вы знаете такое место?

— Понятия не имею.

Это название не вызывало никаких воспоминаний, не было связано ни с каким страхом. Мы, невежественные в вопросах географии, полагали, что это какой-то мирный городок в Силезии. Мы еще не знали, что он уже вошел в историю многомиллионного мертвого еврейского населения. Мы узнали это через минуту, когда с грохотом отворились двери вагонов и целая армия старых заключенных стала кричать:

— Конечная остановка! Всем выходить!

Как добросовестные гиды, они расписали нам сюрпризы, ожидающие нас:

— Аушвиц знаете? Нет? Тем хуже. Ничего, узнаете, скоро все узнаете.

Они усмехались:

— Аушвиц. Вы не знаете? В самом деле? Тем хуже. Здесь вас кое-кто ожидает. Кто? Смерть. Она вас ждет. Только вас и ждет. Вон она, смотрите.

Они показывали на огни вдали.

Впоследствии, много лет спустя, я спросил своего друга:

— Какое первое впечатление было у тебя от Освенцима?

Он мрачно ответил:

— Зрелище пугающей красоты.

Я же не увидел ничего пугающего и никакой красоты. Мне было пятнадцать лет, и я просто от-назывался верить своим глазам и ушам. Я говорил себе: эти наши гиды просто смеются над нами, чтобы напугать, они забавляются; ведь мы живем в двадцатом веке, евреев уже не сжигают, сейчас не средние века, цивилизованный мир этого бы не позволил. Отец шел слева от меня, опустив голову. Я спросил его:

— Средние века миновали, не правда ли, отец, средние века давно миновали?

Он ничего не ответил. Я спросил:

— Я сплю, отец, правда же, я сплю?

Он ничего не ответил.

А мы продолжали идти к неизвестности. Тут-то и начался тихий, еле слышный лихорадочный спор. Несколько молодых ребят, выйдя из оцепенения, хватаясь за свой гнев, как за последнюю соломинку, стали призывать к восстанию. Без оружия? Да, без оружия. Ногти, кулаки, несколько перочинных ножичков, припрятанных в одежде, — этого будет достаточно. Но ведь это верная смерть? Да, ну и что? Терять нечего, а выиграть можно все, главное — честь, вот что осталось, честь. Умереть свободными, вот чего они хотели, молодые ребята, покорность — это признание поражения.

Но их отцы возражали. Они продолжали грезить наяву. И ждать. Они вспоминали Талмуд: «Бог может вмешаться даже в самую последнюю минуту, когда кажется, что все пропало. Нельзя терять ни веры, ни надежды».

Спор охватил все ряды. Я спросил отца:

— Что ты думаешь?

И на этот раз он мне ответил:

— Думать сейчас бесполезно.

Человеческое стадо шагало вперед, мы не знали, куда нас ведут. Нет, простите: уже знали, наши гиды нам это сказали. Но мы делали вид, что не знаем. А спор продолжался. Молодые были за, старшие — против. И молодые в конце концов уступили, надо бьшо повиноваться родителям, в Библии так написано, надо было уважать их волю.

И восстания не произошло.

Теперь повсюду стараются ответить на вопрос, поставленный непонятным, даже загадочным поведением евреев в Европе концлагерей. Почему они шли в ночь, как скот на бойню? Этот вопрос, важный, если не главный, ибо он относится к вневременной человеческой правде, стал мучить добросовестных людей, которые вдруг ощутили потребность чтобы их поскорее успокоили, чтобы им назвали виновных и четко определили их преступления, чтобы для них извлекли смысл из истории, которую они пережили через посредство других. И вот всех этих евреев, все миллионы, которые так называемое цивилизованное общество бросило в отчаянии и агонии и погрузило сперва в молчанье, а потом в забвенье, — всех их теперь вытаскивают на поверхность, чтобы утопить в словесном потоке. И так как в наше время болтовня царствует самодержавно, мертвые не возражают. Им навязывают роль привидений и их бомбят вопросами: «Так как же это было? Что вы чувствовали, когда в Минске, в Киеве, в Коломые земля раскрывалась на ваших глазах и поглощала ваших сыновей и ваши молитвы? Что вы подумали, когда увидели, как кровь — ваша кровь — брызнула из глубин земли до самого солнца? Рассказывайте, говорите, мы хотим знать, мы хотим страдать вместе с вами, у нас есть еще несколько слезинок в запасе, они причиняют боль, нам хотелось бы от них освободиться».

Доходишь до того, что жалеешь о добром старом времени, когда эта тема принадлежала еще к области священных воспоминаний и считалась табу, достоянием посвященных, которые касались ее только с целомудренным страхом, опустив глаза, дрожа от уничижения, сознавая свою незначительность, признавая границы между сказанными и несказанными словами.

Теперь же, во имя объективной мысли и исторического исследования, этой темой, без всякого стеснения, занимается кто угодно. Теперь эта тема, доступная всем уровням развития, всем умам, ищущим стимула, стала модной. А почему бы нет? Она пришла на смену Брехту, Кафке и коммунизму, обсосанным до того, что уже ничего не осталось. Среди интеллектуалов и тех, кто себя таковыми считает, в Нью-Йорке, да, наверное, и в других городах, ни один светский вечер не считается удавшимся, если там не обсуждался Освенцим: ищут правдоподобия, а не правды, которая кроется не в словах, а за их пределами. Это великолепное средство разогнать скуку и разжечь страсти. Назовите несколько опубликованных недавно работ, посвященных этой проблеме, — и вот уже все умы пробудились, и какие блестящие, какие дерзкие умы! Психиатры, драматурги, романисты — у каждого есть по этому поводу свои мысли, все видят все совершенно ясно, каждый готов ответить вам на все вопросы, объяснить все тайны: и холодную жестокость палачей, и крик, душивший его жертву, и даже судьбу, которая их соединила, чтобы разыграть свои роли на одной сцене, на одном кладбище. Просто, как дважды два. Как голод, жажда и ненависть. Достаточно разбираться в истории, социологии, политике, психологии, экономике (выбирайте сами, дамы и господа!), достаточно уметь считать. И признать простейшую истину, что везде и всюду А + В = С. Если мертвые умерли, если столько их умерло, значит, они желали собственной смерти, значит, их туда притягивал и толкал их собственный инстинкт. Независимо от различия всех излагаемых теорий, причем изложение ведется совершенно безапелляционно, что само по себе может вызвать только гнев, — все приходят к единогласному заключению, что жертвы, принявшие условия игры палачей, разделяют, на разных уровнях, ответственность с ними.

Это даже может поразить новизной. До сих пор евреи отвечали за все, происходившее под солнцем: за смерть Иисуса, за братоубийственные войны, за голод, безработицу, революции; они воплощали зло; теперь они уже отвечают за свою собственную смерть, воплощают эту смерть. Как видите, еврейский вопрос продолжает оставаться «ничьей землей», где кто угодно может свободно говорить что угодно и как угодно, причем в этой игре все ставки выигрывают. Проигрывают только мертвые, но это одно из правил игры.

И в этой игре — потому что это именно игра — очень легко винить мертвых, обвинять их в слабости или в сообщничестве — в конкретном или метафизическом смысле слова. Так вот, я утверждаю, что в этой игре есть унизительная сторона. Говорить от имени исчезнувших и сказать: вот по каким мотивам они так действовали, вот какие причины расслабили их волю — говорить так от их имени и значит их унижать. Утверждаю, что мертвые заслуживают иного, чем это посмертное унижение. Я никогда прежде не понимал до конца, почему, по еврейской религии, прикасаться к трупам нечисто, теперь я начинаю это понимать.

Так оставьте же их в покое. Не выкапывайте их, умерших без погребения. Оставьте их там, где им следовало бы остаться навсегда, и такими, какими им следовало бы оставаться: незаживающей раной, неизлечимой болью в самых глубинах вашего существа. Радуйтесь, что они не проснутся, не сойдут на землю, чтобы судить живых. В тот день, когда они начнут рассказывать о том, что они видели и слышали и что для них важно, вы не будете знать, куда деться, вы заткнете уши, так велик будет ваш страх и так пронзителен стыд.

Понимаю, что люди хотят вскрыть историю, понимаю острое желание осадить со всех сторон прошлое и силы, которые в нем господствовали, нет ничего естественнее. Для человека нашего поколения нет проблем важнее, чем Освенцим и Хиросима — я говорю о Хиросиме завтрашнего дня. Будущее нас страшит, прошлое наполняет стыдом, и оба эти чувства, как и оба факта, связаны между собой как причина и следствие. Освенцим породил Хиросиму, и если человечество погибнет от атомной бомбы, это будет кара за Освенцим, где под пеплом погасло все, что обещало человечество.

Она была права, беспокойная жена Лота, когда хотела оглянуться назад, не боясь, что унесет в своем взгляде ожог сгоревших упований. «3най, откуда ты пришел», говорили мудрецы Израиля. Но все зависит от внутренней позиции того, кто оборачивается к прошлому: если это просто интеллектуальное любопытство, то вид, открывшийся ему, превратит его в салонную статую. К несчастью, статуй в наше время хватает, хуже того, — они говорят так, словно стоят на горних высотах.

И вот, я читаю и слушаю всех этих важных ученых и профессоров, прочитавших все книги и знакомых со всеми теориями; они хвалятся эрудицией и способностью вникнуть во все и объяснить все путем простой классификации.

Иногда, особенно на рассвете, когда я пробуждаюсь от крика, который услышал в первую ночь за проволокой, мне хочется сказать всем этим знаменитым писателям, которые воображают, что дошли до конца:

— Восхищаюсь вами, потому что на этом пути я все время спотыкаюсь; восхищаюсь вами, потому что вы утверждаете, что знаете все, тогда как я не знаю ничего. Что поделаешь, я неспособен расшифровать — ибо это было бы богохульством — испуганную улыбку того ребенка, которого вырвали у матери, чтобы превратить его в живой факел; я не могу — и никогда не смогу — уловить тень, которая легла в эту минуту на глаза матери. Вам, наверное, это удалось. Вам повезло, я должен был бы вам позавидовать, но не завидую. Лучше я стану на сторону ребенка и матери, которые умерли, так и не узнав формул и фразеологии, лежащих в основе вашей науки.

И я предпочитаю оставаться на стороне Иова, избравшего вопросы, а не ответы, молчание, а не речь. Иов так никогда и не понял своей трагедии, которая, в конце концов, была трагедией индивидуума, преданного Богом. Когда тебя предают тебе подобные, это еще страшнее. Однако молчание этого одинокого и побежденного человека длилось три дня и три ночи, и только потом, когда он отождествил себя со своим страданьем, он подумал, что получил право вопрошать Бога. Перед лицом Иова наше молчание должно было бы длиться все предстоящие века. И вы осмеливаетесь говорить от имени вашего знания? Осмеливаетесь сказать: я знаю? Вот как и вот почему жертвы были жертвами и палачи палачами? Осмеливаетесь объяснять агонию и страх, самоотречение ради веры и самую веру шести миллионов, каждого из которых зовут Иов? Кто же вы, чтобы их судить?

Мой друг, мужчина во цвете лет, просидел ночь над записями рассказов о Катастрофе только одного Варшавского гетто; наутро он посмотрел в зеркало и увидел там незнакомца: его волосы поседели. Другой потерял не молодость — он потерял рассудок. Он погрузился в прошлое и остался там по сей день. Иногда я навещаю его в больнице, мы смотрим друг на друга и молчим. Однажды он очнулся и сказал:

— Может быть, надо было бы научиться плакать.

Я должен был бы завидовать ученым и мыслителям, похваляющимся тем, что они поняли трагедию всего народа; я же не могу объяснить себе даже трагедию одного из сынов этого народа, любого, какого ни возьмешь.

Я ничего не имею против вопросов, которые они ставят: это ценные вопросы. Более того, только они и ценны. Отвернуться от них — значит изменить своему долгу, потерять единственный шанс на то, что когда-нибудь мы сможем жить настоящей жизнью. Я восстаю против их ответов, все равно, на чем бы они ни основывались. Я утверждаю, что никаких ответов нет. Может быть, в каждой из их диссертаций содержится частица правды, но все они вместе остаются ниже и вне того, что было правдой в эпоху ночи. События того времени не подчинялись никаким законам и никакие законы оттуда не проистекают. Материя, которую теперь изучают, состоит из смерти и тайны, она ускользает из рук, она несется быстрее, чем наше понимание, она везде и нигде. Ответы только усложняют вопрос: мысли и слова в конце концов должны натолкнуться на стену, которая выше неба, на нескончаемую стену человеческих тел.

Двадцать лет я бьюсь над этими же вопросами. Ничего нет легче, чем найти то или другое решение: человеческий язык может поправить все, что угодно. Общее между всеми этими решениями то, что они не имеют никакого отношения к вопросам. Не могу я поверить, что целое поколение отцов и сыновей сгинуло в пропасти, не создав этим тайны, которая превосходит и порабощает нас. Я все еще не могу понять, что произошло, и почему, и как. Все слова философов и психологов не стоят молчаливых слез ребенка и матери, которые пережили смерть дважды. Что делать? В моих подсчетах всякое сложение кончается одной цифрой: шесть миллионов.

Несколько месяцев назад, в Иерусалиме, я случайно встретился с одним из трех судей, судивших Эйхмана. Употребляя выражение, которое так любит Камю, этот мудрый, прозорливый и непримиримый человек не только личность, но и действующее лицо. К тому же — это совесть.

Он отказывался обсуждать технический или легальный аспект процесса. Когда он сказал, что эта сторона дела его не интересует, я поставил перед ним такой вопрос:

— Поскольку вы выполняли на этом процессе такие функции, вы должны знать о размерах еврейской Катастрофы больше, чем кто бы то ни было из живых, больше даже, чем те, кто ее помнит, потому что пережил во плоти. Вы изучили все документы, прочли все секретные донесения, допросили всех свидетелей. Ответьте мне: понимаете ли вы этот маленький кусочек прошлого, эти несколько страниц Истории?

Он чуть заметно взцрогнул и тихим, бесконечно смиренным голосом признался:

— Нет, совершенно не понимаю. Я знаю факты и события, которые были их рамкой, знаю, как развивалась трагедия, минута за минутой, но это знание какое-то внешнее, оно не имеет ничего общего с пониманием. Есть во всем этом что-то, что навсегда останется тайной, какая-то запретная область, непостижимая для разума. К счастью. Иначе…

Он запнулся. Робкая, немного грустная улыбка появилась на его лице. Он прибавил:

— Кто знает, может быть, это дар, которым Бог, в минуту милосердия, наградил человека, не позволив ему все понимать. Таким образом Он спасает его от безумия или самоубийства.

Редко бывает, чтобы люди, не пережившие огненных ночей «там», находили верный тон, когда о них говорят, этот судья — исключение.

В действительности Освенцим означает не только провал двухтысячелетней христианской цивилизации, но и поражение человеческого ума, который стремится найти в истории Смысл (с большой буквы!). Так вот, в той истории, которая нашла воплощение в Освенциме, никакого Смысла нет. Палач убивал ни за что, жертва умирала ни за что. Никакой Бог не приказывал одному разжечь костры, а другому на них взойти. В средние века евреи, избравшие смерть, были убеждены, что своей жертвой они прославляют и освящают Его Имя. В Освенциме жертвы не имели ни цели, ни веры, ни Божественного духа. Если имеет смысл страдание одного человека, страдание шести миллионов его не имеет. У чисел свое значение, свое величие: по словам Петра Равича, они доказывают, что Бог сошел с ума.

Я присутствовал на процессе Эйхмана, я слышал, как генеральный прокурор старался заставить свидетелей заговорить, вынуждал их открыться, заглянуть в самые тайные уголки своего существа: почему вы не сопротивлялись? Почему не набросились на ваших убийц, которых ведь было меньше, чем вас?

Бледные, стесняющиеся, неловко себя чувствующие лагерники отвечали одинаково:

— Вы не можете понять. Кто не был «там», не может себе представить.

Так вот, я там был. И по-прежнему не понимаю. Не понимаю того ребенка в Варшавском гетто, который писал в дневнике: «Я голоден, я мерзну; когда я вырасту большой, я хочу стать немцем, и тогда я не буду голоден и не буду мерзнуть».

По-прежнему не понимаю, почему я не кинулся на капо, который избивал моего отца у меня на глазах. В Галиции евреи сами копали себе могилы, сами и без всякой паники становились рядами на край ямы, ожидая, когда затрещат пулеметы. И ту женщину я не понимаю, ту мать, где-то в польском бункере: товарищи задушили ее младенца, чтобы он не выдал их своим плачем; эта женщина, эта мать, пережив такие страшные, библейской силы, минуты, не сошла с ума. Я ее не понимаю: почему, по какому праву, во имя чего она не сошла с ума?

Не знаю почему, но я запрещаю вам спрашивать. Мир молчал, когда евреев убивали массами, когда их превращали в топливо; пусть он, хоть из приличия, помолчит и теперь. Его вопросы немного запоздали, их следовало бы обратить к палачу. Теперь они вас мучают? Не дают спать спокойно? Тем лучше. Вы хотите все узнать и понять для того, чтобы перевернуть страницу, не так ли? Чтобы иметь возможность сказать себе: с этим делом покончено, все пришло в порядок. Не ждите, что мертвые придут вам на помощь. Их молчание переживет их.

У вас есть вопросы? Вот и хорошо. Вы не хотите задавать их палачу — который живет в счастье и довольстве, если и не в славе, у себя в Германии — ладно, задавайте их другим, тем, кто утверждает, что не участвовал в игре, тем, которые благодаря своей пассивности стали сообщниками. Их «незнание» их не извиняет, это было добровольное незнание.

В Лондоне и Вашингтоне, в Базеле и Стокгольме высшие чиновники знали про каждый эшелон, увозивший человеческий груз в мир пепла и тумана; в 1942–1943 годах у них уже были все фотографии, — но они были «засекречены», и их публикация была запрещена.

Ни один голос не поднялся, чтобы сказать палачу, что близок день, когда его за это покарают, ни один не поднялся, чтобы утешить его жертвы. Никто не сказал им, что кара неизбежна и что царство ночи — только временное.

В конце концов Эйхман, скорее всего, был просто маленький человек; их было полно в гитлеровской Германии, и все они старались, чтобы машина уничтожения работала хорошо и эффективно. Большие люди, маленькие люди — все они знали, что по одному пункту — политике нацистов в отношении евреев — им после поражения не придется отвечать: судьба евреев никого не интересовала. Да, когда-нибудь придется вернуть оккупированные территории, заплатить победителям контрибуцию, это все нормально. Но еврейский вопрос не будет играть роли. Союзники плевать хотели на то, что эсэсовцы проделывают со своими евреями. Стало быть, эйхманы могли действовать безнаказанно. Только так можно понять, почему Генрих Гиммлер, главный хозяин лагерей смерти, мог вообразить в конце войны, что он может договориться с западными союзниками о сепаратном мире. Мысль о том, что он, руководивший успешным истреблением еврейского населения, не вполне подходит для роли мирного посредника, ему и в голову не приходила. И когда Эйхман с деланной иронией заявил, что ни одна страна не была заинтересована в спасении евреев, он говорил правду. Эйхман лгал, когда говорил о собственной роли, но не тогда, когда говорил о роли противников или нейтральных государств.

В самом деле, немцы, известные отнюдь не импульсивностью, а скорее маниакальной осторожностью, развивали антиеврейскую политику постепенно, шаг за шагом, делая передышку после каждого мероприятия, после каждого нанесенного удара, чтобы увидеть, какова будет реакция. Между этапами всегда бывала передышка: между Нюренбергскими законами и Хрустальной ночью, между экспроприациями и депортацией, между угонами в гетто и массовой ликвидацией. После каждой очередной подлости немцы ожидали взрыва страстей в свободном мире; очень скоро они увидели, что ошиблись: им никто не мешал. Разумеется, там и сям раздавались возмущенные речи, печатались негодующие статьи, но на этом все и кончалось. Из этого Берлин делал свои выводы. Там говорили себе: раз нам дают зеленый свет, будем спокойно продолжать. К тому же они совершенно искренно были убеждены, что когда-нибудь другие народы будут им благодарны за то, что они проделали вместо них эту работу. Почти все крупные нацисты в своих писаниях выражали эту мысль, и во всех их речах она встречается тоже. Они убивали евреев ради блага всего мира, не только одной Германии. Право же, не следует обвинять Германию в том, что она будто бы думала только о себе.

Я утверждаю, что если бы свободный мир предпринял энергичные действия и занял бы недвусмысленную позицию без всяких уверток, он заставил бы немцев отступить или, по крайней мере, сократить свои масштабные замыслы. Вполне можно представить себе, что для Берлина отсутствие таких действий означало молчаливое невысказанное согласие союзных держав. Достаточно просмотреть газеты того времени, чтобы почувствовать отвращение ко всей истории человечества на земле: концентрационные лагеря, несмотря на все их ужасы и на их огромную разветвленность, занимали в этих газетах меньше места, чем дорожные происшествия.

Ошибочно было бы думать, что заключенные не знали о таком положении дел. И так как они знали, что покинуты, исторгнуты, отринуты остальным человечеством, то их высокомерное, хоть и смиренное шествие к смерти — это трезвый акт протеста, а не приятие и слабость.

Я уже рассказывал, почему люди из нашего эшелона не подняли восстания в ночь своего прибытия. Я могу добавить к этому, что молодые ребята говорили и о том, что необходимо взбудоражить внешний мир. Наивные люди, они все еще думали, что немцы делают свою работу исподтишка, как воры, что союзники ничего не знают, потому что если бы они знали, то избиение тотчас же бы прекратилось. «Мы будем бороться, — говорили они. — Мы нарушим тишину, и мир узнает, что Аушвиц — это реальность». Никогда не забуду старика, который спокойным, страшно спокойным голосом ответил им: «Вы молоды и смелы, дети, вы еще учитесь. Мир все знает, его не нужно информировать. Он все знал раньше чем вы, но ему на это плевать, он ни минуты не потеряет на то, чтобы подумать о нашей судьбе. Ваше восстание не пробудит никакого отклика и не будет иметь никакого резонанса». Старик говорил без горечи, он просто констатировал факт. Это был польский еврей; два года назад он видел, как истребили его семью. Не знаю, каким образом ему удалось спастись, перейти нелегально две границы и добраться в качестве беженца до нашего городка. «Сохраняйте силы, — говорил он нашим ребятам. — Не тратьте их понапрасну». Но они не хотели уступать, они отвечали ему: «Даже если вы правы, даже если то, что вы говорите, — правда, это ничего не меняет. Мы проявим достоинство и мужество, мы докажем убийцам и всему миру тоже, что евреи умеют умирать как свободные люди, а не согнувшись, как больные». — «Это недурной урок, — доносился до меня голос старика, — только они его не заслуживают».

И тут все подняли головы и, шепча Кадциш, пошли вперед, чуть ли не как завоеватели, к воротам смерти, где элегантный врач, доктор Иозеф Мен-геле — белые перчатки, монокль и прочее — вершил священный ритуал селекции.

Я не стыжусь сказать, что старик был прав. Если бы евреи могли думать, что во внешнем мире у них есть союзники, люди, которые не отвернулись, они, может быть, действовали бы по-другому. Но евреями интересовались только и единственно немцы. Другие предпочитали не смотреть, не слышать, не знать. Одиночество евреев в когтях зверя не имеет прецедента в Истории. Оно было тотальным. Смерть сторожила все выходы.

Это было хуже, чем в средние века. Когда евреев изгнали из Испании, их приняла Голландия. Когда в одной стране их преследовали, другая их приглашала, и они опять набирались мужества. Но в гитлеровскую эру заговор против них казался всемирным. Англичане закрыли перед ними ворота Палестины, Швейцария принимала только богачей — а позже детей, — у бедных же и у взрослых было отнято право на жизнь и их оттеснили во мрак. «Даже если бы я мог продать миллион евреев, кто бы их купил?» — не без сарказма спрашивал Эйхман, вспоминая венгерскую историю. «Что нам делать с миллионом евреев?» — спрашивал достопочтенный лорд Мойн, британский посол в Каире. Словно все страны — не одна только Германия — сговорились видеть в еврее недочеловека, какое-то чуждое, лишнее существо: его исчезновение не идет в счет и не будет отягощать совесть. К этому существу неприложимы понятия о братстве людей, его смерть нас не уменьшит, мы себя с ним не отождествляем. Стало быть, можно, не нарушая законов духа, проделать с ним что угодно, можно отнять у него свободу и радость, не предавая человеческих идеалов. Я нередко спрашивал себя, как бы реагировал мир, если бы нацистская машина перемалывала в день не двадцать тысяч евреев, а двадцать тысяч христиан. Но я признаю, что об этом лучше не думать.

Если я так долго останавливаюсь на виновности мира, то это вовсе не для того, чтобы уменьшить виновность немцев или «объяснить» поведение их жертв. Я останавливаюсь на этой виновности потому, что существует тенденция о ней забыть.

Тот факт, например, что весной лета Господня 1944 мы в Трансильвании ничего не знали о том, что происходит в Германии, доказывает именно виновность мира. Мы слушали иностранное радио, слушали передачи из Лондона и передачи из Москвы; никто не предостерег нас, чтобы мы не грузились в эшелоны, никто не открыл существования, не произнес названия «Освенцим». Помнится, в 1943 году моя мать, прочтя в венгерской газете три строчки о восстании в Варшавском гетто, заметила: «Но зачем они это сделали? Почему они не ждали спокойно конца войны?» Если бы мы знали, что происходит, мы могли бы бежать, спрятаться; русский фронт проходил в тридцати километрах. Но нас держали в неведенье.

Хоть это и может не понравиться, я все-таки должен подчеркнуть, что жертвы больше и глубже страдали от равнодушия свидетелей, чем от жестокости палачей. Жестокость врага не могла бы сломить узников, их поражала в самое сердце более подлая, более утонченная жестокость — молчанье тех, кого они считали своими друзьями.

Рассчитывать больше не на кого: даже в лагерях уничтожения это стало очевидным. Отныне мы будем жить в пустыне, в пустоте; мы вычеркнуты из Истории. И это убеждение отравляло желание жить. Если таков мир, в котором мы родились, то к чему за него цепляться? Если таково человеческое общество, откуда мы вышли — выданные им, — то к чему желать в него вернуться?

В Освенциме умер не только человек, в Освенциме умерла самая идея человека. Жить в мире, где ничего не осталось, где палач действует как бог, как судья — многие больше этого не хотели. Потому что в Освенциме Мир сжег собственное сердце.

Пусть не поймут мои слова неправильно. Я говорю без ненависти, пожалуй, даже без горечи. Если порой мне не удается сдержать гнева, то дело лишь в том, что, по-моему, все это вообще непристойно, даже оскорбительно: до чего же мы дошли, если приходится держать речь в защиту мертвых, чтобы их оставили в покое. Ведь именно в этом дело: их не оставляют в покое, их выкапывают, чтобы пригвоздить к позорному столбу. Вопросы, которые им задают, — упреки. На них сердятся, на этих мертвецов: зачем они себя так вели? Им следовало играть по-другому, хотя бы ради того, чтобы успокоить живых: пусть бы те могли по-прежнему верить в величие человека. Я преувеличиваю? Возможно, но не слишком. Вы не любите этих мужчин и женщин, для которых небо стало братской могилой. Вы говорите о них без жалости, без сострадания, без любви. Вы жонглируете этими тысячами умираний, вы занимаетесь интеллектуальной акробатикой, но сердце ваше в этом не участвует. Более того: вы их презираете. Для удобства, а также для удовлетворения вашей мании все определить и расклассифицировать, вы отмечаете некоторые различия: между немцами и «юденратами», между капо и полицейскими в гетто, между безымянными жертвами и теми, кто получал отсрочку на неделю или на месяц. Вы судите их, вы выдаете им справки о хорошем или дурном поведении. Какие-то из них вам более противны, какие-то — менее; вы ставите себя по ту сторону барьера и вам сразу же становится ясна мера виновности каждого. И все вместе они вызывают у вас скорее отвращение, чем гнев.

И в этом-то я вас и упрекаю: в вашей непомерной гордыне, из-за которой вы хотите все знать. Вы хотите иметь право выносить суждение о событиях, которые, напротив, должны были бы доказать вам, что мы, люди, бедны и мечтания наши сухи и бесплодны, если не залиты кровью.

Я защищаю мертвых и не говорю, что они были невинны, не в этом мое намерение и цель. Я просто говорю, что не признаю за собой права их судить, а объявить их невинными значит произнести суждение. Я видел, как они умирали, и если испытываю потребность говорить о вине, то всегда говорю о своей. Я видел, как они уходили, а я оставался, и очень часто я не могу себе этого простить.

Разумеется, я видел в лагерях людей сломленных, слабых, жестоких. Не боюсь признаться, что я их ненавидел, они внушали мне страх, казались — и были для меня — опаснее, чем немцы. Да, я знал капо, которые были садистами; да, я видел евреев, которые били своих братьев, и дикий огонь сверкал в их глазах. Но, хоть они и играли на руку палачам, погибли они как жертвы. Когда я об этом думаю, я еще удивляюсь, что нашлось так мало погибших душ, так мало отравленных сердец в этом царстве ночи, где все дышало ненавистью, презрением и отвращением к себе. Что сталось бы со мной, если бы я провел в лагерях пять лет, или семь, или двенадцать? Мне стыдно, но я не знаю. Вот уже почти двадцать лет, как я пытаюсь ответить на это, и порой, после бессонной ночи, я страшусь ответа. Вы же не страшитесь. Вопросы, которые вы обсуждаете, словно это математическая задача или научная проблема, не внушают вам страха. И в этом я вас упрекаю тоже.

После того, как кошмар закончился, я стал рыться в прошлом, пленником которого, без сомнения, останусь навсегда. Мне страшно, но я продолжаю. Чем дальше я продвигаюсь, тем меньше понимаю. Может быть, и понимать нечего.

Но чем дальше я продвигаюсь, тем больше узнаю о размахе того предательства, в котором мир живых был виновен перед умирающими. Иногда я хватаюсь за голову и говорю себе: да это просто безумие, вот оно, единственно возможное объяснение. Когда такое количество людей доводит равнодушие до такой крайности, оно становится болезненным, оно похоже на сумасшествие.

Как же иначе объяснить Рузвельтов, Черчиллей, Эйзенхауэров, которые никогда не выразили негодования? Как объяснить молчание папы? Как объяснить провал попыток, которые делались в Лондоне и Вашингтоне, попыток добиться от союзников, чтобы они бомбили с воздуха фабрики смерти, или, по крайней мере, железнодорожные пути, ведущие к ним?

Героем одного из самых печальных эпизодов этой войны, в которой таких эпизодов было немало, был представитель польских евреев в Лондоне: в знак протеста против бездействия союзников и ради того, чтобы всполошить общественное мнение, Артур Цигельбаум, член «Национального комитета свободной Польши» средь бела дня выстрелил себе в голову перед входом в Палату общин. В своем завещании он выразил надежду, что его протест будет услышан.

Его скоро забыли, его смерть оказалась бесполезной. Если он рассчитывал растрогать добровольно ослепших своим отказом жить среди них, то он ошибся. Мертвый Цигельбаум, живой Цигель-баум — для каменных сердец это было все равно. Для них это был просто польский еврей, говоривший о евреях, переживавший их агонию; мог бы погибнуть и там, вместе с другими. Он умер ни за что, этот Артур Цигельбаум. Жизнь продолжалась, война тоже: война против стран Оси, которые тем временем продолжали свою войну против евреев. Мир заткнул себе уши и потупил глаза. Иногда газеты печатали несколько строчек: ликвидировано Лод-зинское гетто; количество убитых в Европе евреев превосходит два миллиона, три миллиона. Эти сообщения печатались так, словно дело шло о нормальных происшествиях, без комментариев, без сердечного содрогания: по-видимому, казалось вполне нормальным, что евреи дают нацистам себя убивать. Никогда еще еврейский народ не был более одинок.

И чем больше я раскапываю, тем больше теряю надежду. Я уже боюсь открывать этот ящик Пандоры, каждый раз оттуда поднимается еще один виновный. Так что же, он не имеет дна, этот проклятый ящик? Да, он не имеет дна.

Повторяю, мои слова лишены ненависти. Ненависть — не решение. Слишком много стрел пришлось бы выпустить. Венгры преследовали евреев более страстно, чем немцы, румыны — более дико, словаки, поляки, украинцы — те охотились за евреями исподтишка, словно с какой-то любовью. Может быть, мне следовало бы их ненавидеть, это бы меня вылечило. Но что делать, я на это не способен. Если ненависть — решение, то спасшиеся должны были бы поджечь весь мир в тот день, когда вышли из лагерей.

Мне теперь говорят: не надо на нас сердиться, мы не знали, мы не верили, мы ничего не могли сделать. Если этих оправданий достаточно, чтобы успокоить их совесть, тем хуже для них. Я могу ответить, что они не желали знать, отказывались верить, могли бы повлиять на свои правительства, чтобы нарушить заговор молчания. Но это положило бы начало спору. Для этого, во всяком случае, слишком поздно: время споров прошло.

Я скажу так: вас удивляет, что евреи не предпочли сопротивление? Не предпочли умереть как солдаты, отчаянно борясь за победу своего дела? Но какую победу, и какого дела?

Открою вам тайну, одну из тысячи, почему евреи не сопротивлялись: да для того, чтобы покарать вас, чтобы подготовить для вас месть замедленного действия. Не заслуживаете вы их жертвы. Если в каждом городе, в каждой деревне Украины и Галиции, Венгрии и Чехословакии бесконечные ночные процессии евреев уходили в вечность, словно неся в себе чистую радость, предшествие экстаза, то это для того, чтобы вы поняли последнюю правду тех, кого приносят в жертву за пределами Истории. Вот она, эта правда: вы, которые остались в живых такой ценой, не заслуживаете ни спасения, ни искупления; вы не заслуживаете даже того урока спокойного достоинства и высокомерного мужества, который мы все-таки даем вам по-своему, уходя на смерть и глядя ей прямо в лицо, высоко подняв голову, радуясь, что есть в нас эта сила, эта гордость.

В заключение я хотел бы попросить вас не о том, чтобы вы сделали усилие и постарались понять; нет, лучше опустите глаза и не старайтесь понять. Всякое рациональное объяснение будет еще более эзотеричным, чем мистическое. Не понимать мертвых — значит заплатить им старинный долг; это единственный способ попросить у них прощенья.

На столе, перед моими глазами, стоит фотография, сделанная немецким офицером, любителем сувениров. На ней снят отец, который за минуту до расстрела спокойно беседует с сыном, указывая ему на небо. Порой мне кажется, что я слышу его задумчивый голос: «Видишь, сын мой, мы сейчас умрем, а небо прекрасно: не забудь, что между тем и другим есть связь». Или же: «Мы сейчас умрем, сын мой, а между тем это безоблачное небо не обрушивается на мир: ты слышишь тишину? Слушай ее, ее нельзя забывать». Мне иногда приходит на ум, что если бы я задал ему вопрос, все равно какой, этот отец мне бы ответил. Но я вглядываюсь в то, что от него осталось, и молчу.

Молчу и тогда, когда перед моими глазами возникает образ варшавского раввина: прямой, несгибаемый, непобедимый, он стоял перед компанией эсэсовцев; те забавлялись, унижая и мучая его; он мучился, но не давал себя унизить. Один из них, смеясь, отрезал ему бороду; раввин же смотрел ему прямо в глаза, не мигая, не хмурясь, была в этом взгляде боль, но был и вызов. Это был взгляд человека, который сильнее зла, даже когда зло побеждает, сильнее смерти, даже когда смерть принимает шутовское обличие скомороха, взгляд человека, который не должен давать отчета никому, даже Богу. Этот взгляд осветил незабываемый документальный фильм Фредерика Рос-сифа — «Время гетто!» С тех пор, что я его увидел, я ношу его в себе, не могу от него отделаться, не хочу с ним расстаться, чтобы не забывать, что есть еще и всегда будут существовать на свете взгляды, выражения которых я никогда не постигну. И когда этот взгляд обращается ко мне — за столом, в концерте, близ счастливой женщины — я открываюсь ему навстречу в молчании.

Ибо чем больше я живу, тем больше знаю, что немного мы можем сделать для мертвых; и то немногое, что мы все-таки можем сделать ради них, если не ради самих себя, — оставить их в покое, не переносить на них свою собственную виновность. Нам нравится думать, что мертвые обрели вечный покой, не будем же его нарушать. Будить их опасно. У них тоже есть свои вопросы; они стоят наших.

Моя речь подходит к концу, но она будет неполна, если я ничего не скажу о вооруженных боях, которые, что бы о том ни думало Обвинение, евреи дали немцам. И если мне трудно понять, как эти множества людей шли на смерть, не защищаясь, то понять их товарищей, которые предпочли дать бой, уже совершенно невозможно.

Вечной тайной останется для меня, каким образом, в гетто и в лагерях, они сумели раздобыть средства борьбы, когда весь мир был против них.

Ибо те, кто заявляет, что все евреи из трусости или смирения сообща покорились убийцам, року, — не знают, о чем говорят. А может быть — и это хуже — умело подделывают факты с единственной целью проиллюстрировать какую-нибудь шаткую социологическую теорию или оправдать болезненную ненависть, которая является ненавистью к себе.

В действительности среди жертв существовала действующая боевая элита, состоявшая из мужчин, женщин и детей, которые со своими жалкими средствами борьбы сумели противостоять немцам. Это было меньшинство, согласен. Но покажите мне общество, где действующая элита не меньшинство. Так вот, эта элита существовала в Варшаве, в Белостоке, в Гродно, даже — один Бог знает, каким образом! — в Треблинке, Собиборе и Освенциме. Существуют документы и свидетельства, рассказывающие о боевых делах этих бедных «десперадос»; читаешь и не знаешь, ликовать ли от восхищения или плакать от ярости. Спрашиваешь себя: но как же они сумели, эти голодные мальчишки, эти загнанные мужчины, эти избитые женщины, как же они сумели выйти с оружием в руках против армии нацистов, которая в то время казалась непобедимой и шла от победы к победе? Откуда черпали они физическую выносливость, моральную силу? В чем их секрет, и каким словом его назвать?

Говорят: с оружием в руках. С каким оружием? У них его не было. Они покупали револьвер и платили за него золотом. Возглавивший сопротивление Белостокского гетто легендарный Мордехай Тененбаум-Тамаров описывает в своем, чудом сохранившемся, дневнике то мгновение, когда он получил первую винтовку и боезапас к ней: двадцать пять пуль. «Слезы навернулись мне на глаза. Сердце мое разрывалось от радости». Вот этой винтовкой, этими двадцатью пятью пулями он и его товарищи собирались удержать натиск немецких армий. Нетрудно представить себе, что было бы, если бы каждый воин в каждом гетто получил по винтовке, не говоря уже о гранатах и автоматах. Но в этом им было отказано.

Все подпольщики в оккупированных странах получали из Лондона оружие, деньги, средства радиосвязи; тайные агенты регулярно обучали их саботажу; они чувствовали свою органическую связь с внешним миром. Участник сопротивления, которого схватили во Франции или в Норвегии, мог укрепить свое мужество, думая, что где-то в городе и на том берегу есть люди, которые дрожат за него, беспокоятся за него, перевернут весь мир ради того, чтобы его спасти; его дела были где-то записаны, оставили след, причинили боль, дали результаты. Евреи были одиноки; это были самые одинокие люди на войне.

Только они одни не получали ни помощи, ни ободрения; только им не посылали ни оружия, ни инструкций; с ними не разговаривали, к ним не обращались; они не существовали. Они звали на помощь, но их зов, который они посылали по радио или через курьеров, натыкался на заткнутые уши. Отрезанные от мира, выброшенные за пределы войны, еврейские бойцы участвовали в ней, зная, что их участия не хотят, что ими уже пожертвовали; они бросились в борьбу, заранее зная, что им не на кого рассчитывать, что помощь не придет никогда, что им не на кого будет опереться и некуда будет отступить. И все-таки, имея за спиной только охваченную пламенем стену, они сопротивлялись немцам, и есть сражения, которые человек выигрывает, даже если он их проиграл.

Эта элита существовала даже в Собиборе, где она организовала бегство, в Треблинке, где она восстала, в Освенциме, где она взорвала крематории. Восставшие в Освенциме пытались спастись бегством, но нашли смерть в боях с превосходившими их силами эсесовцев. Потом немцам удалось схватить четырех еврейских девушек-варшавянок, которые достали для восставших взрывчатку. Их пытали, потом приговорили к смерти и повесили во время публичной церемонии. Они умерли без страха. Старшей было шестнадцать лет, младшей двенадцать.

Если бы мы были способны на полную искренность, на полное смирение, мы должны были бы беспредельно восхищаться этими героями; но мы неспособны.

Нам остается только склонить головы и замолчать. И пусть скорее закончится этот возмутительный посмертный суд, который умные акробаты в разных странах чинят над теми, чья смерть ставит ум в тупик. Вы хотите понять? Нечего больше понимать. Хотите знать? Нечего больше знать. Ничего вы не поймете и не узнаете, играя словами и смертями. Напротив. Древние говорили: «Те, кто знают, не говорят; те, кто говорят, не знают».

Но вы предпочитаете говорить и судить. Вы хотите быть сильными и неуязвимыми — и за эту вашу силу, за ваше стремление сделать ее неуязвимой я вас упрекаю тоже. Урок Катастрофы — если существует такой урок — в том, что наша сила иллюзорна, что в каждом из нас живет жертва, которой страшно, холодно и голодно. И стыдно.

Талмуд учит человека никогда не судить своего друга, пока он сам не побывал на его месте.

Но для вас евреи не друзья и никогда ими не были. Они оттого и умерли, что у них не было друзей. И поэтому — научитесь молчать.


  1. Фраза, предваряющая пасхальную трапезу.

  2. Аушвиц — немецкое название Освенцима.