18975.fb2 Леда без лебедя - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Леда без лебедя - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Рассказы© Перевод Е. Г. Молочковской

КОЛОКОЛА

Месяц март заразил Биаше любовью! Две, три ночи он не смыкал глаз: бросало в жар, по коже бегали мурашки, тело покалывало иголками, будто из него вот-вот должно было проклюнуться множество почек, веток и бутонов шиповника. В эту каморку неведомо откуда проникал свежий, необычно терпкий аромат пьянящего сока, молодого боярышника, цветущего миндаля. Он готов поклясться Святой Барбарой Покровительницей, что, когда последний раз видел Дзольфину, она стояла, обхватив ствол именно миндального дерева, и смотрела на два крыла барки в открытом море; над головой ее было что-то радостно-белоснежное, шуршавшее на солнце и ароматное, тело волнами окутывало небесно-голубое цветение льна, глаза сияли двумя раскрывшимися, невиданной красоты барвинками, и в сердце, наверное, тоже благоухали цветы.

Биаше здесь, в конуре, размышлял об этом сиянии, обо всем весеннем журчании жизни, и его обуревали желания; вдали едва брезжила заря, робко проступала граница Адриатического моря, когда он проснулся и полез по хрупким деревянным ступенькам на вершину колокольни, где ласточки свили гнезда.

В воздухе дрожали странные неясные шумы: прерывистое дыхание, вздохи листьев, треск живых ветвей, взмахи крыльев; свернувшись калачиком еще спали дома, равнина дремала под легким одеялом тумана, и здесь, наверху, над этим безбрежным стоячим озером легкий бриз раскачивал верхушки деревьев. Вдали, на фоне пепельного горизонта, виднелись мягкие, всех оттенков фиолетового холмы, стальной полосой сверкало море, в тени темнели несколько парусов, и надо всем этим сиял чистый прозрачный небосвод, на котором постепенно бледнели одна за другой звезды.

Три оцепеневших, пустотелых бронзовых колокола с орнаментом ждали Биаше, его рук, чтобы победоносно закачаться в утреннем воздухе.

Биаше взялся за веревки и потянул — самый большой колокол, Волк, дрогнул всем телом, огромная пасть его расширилась, сжалась и еще раз расширилась, поток металлических звуков, подобный протяжному завыванию, обрушился на крыши, вместе с ветром разнесся по всей равнине, над морем. Удары накладывались друг на друга, бронза словно ожила и пришла в исступление, как чудовище, обезумевшее от ярости или от любви; колокол устрашающе раскачивался то вправо, то влево, изрыгая от удара до удара на фоне непрерывного гула две мрачные, тягучие ноты; он то сбивался с ритма, то ускорял его, все это сливалось в гармоничное, хрустальное звучание и торжественно наводняло пространство. Поток света и звука пробуждал там, внизу, поля, туман дымился и постепенно таял, утро становилось прозрачным, холмы приобретали медный оттенок… И вот раздался новый звук — удары Колдуна, хриплые, пронзительные, остервенелые, как лай собак на ощерившегося зверя; зазвучал частый перезвон Певчего, радостный, чистый, вызывающе звонкий, словно удары града по хрустальному куполу, а затем вдалеке откликнулись другие пробудившиеся колокольни; там, внизу, колокольня Святого Рокко, красноватая, заслоненная дубами, колокольня Святой Терезы, огромная, резная, белая, словно сахарная головка, колокольня Святого Франческо, монастырская колокольня, — в общей сложности двенадцать металлических содрогающихся зевов, многоголосый радостный, бодрящий воскресный гимн разнесся над торжествующе залитой солнцем равниной.

* * *

Перезвон опьянял Биаше. Надо было видеть, как этот нервный, худенький паренек с красным шрамом на лбу, тяжело дыша, работал руками, повисал на веревках, словно обезьяна, как мощно и властно поднимал его Волк, как он вскарабкивался на галерею, чтобы исторгнуть последние звуки Певчего, качавшегося среди двух других мрачно сотрясавшихся усмиренных чудовищ.

Там, наверху, он был королем. Разросшийся плющ в молодом порыве тянулся вверх по старой облупленной стене, обвивался вокруг перекладин навеса, словно вокруг живых стволов, устилал кирпичи шатра мелкими кожистыми, блестящими, будто покрытыми эмалью листьями, свисал в широкие пролеты тончайшими зелеными змеевидными ростками, достигал черепицы, где весело ворковали в гнездах влюбленные ласточки.

Биаше считали придурковатым, но на своей колокольне он был королем и поэтом. Когда прозрачное небо изгибалось над цветущей равниной, глаза Адриатики наполнялись солнцем и оранжевыми парусами, когда на улицах кипела работа, он на галерее, словно вольный сокол в часы досуга, приникал ухом к бронзе Волка, своей гордости и своего любимца, который однажды ночью рассек ему лоб, и постукивал по нему костяшками пальцев, прислушиваясь к протяжному, поразительному гулу. Рядом поблескивал изящный Певчий, весь в узорах и цифрах, с барельефом, изображающим Святого Антония. Колдун в глубине скалился размытым зевом с обломанными краями, трещина рассекала вдоль его тело. Какие фантазии приходили Биаше в голову, какие странные мечты об этих трех колоколах! Какие исполненные страстной истомой стихи! И образ грациозной красавицы Дзольфины всплывал из глубин этих звуков в знойный полдень или на закате, когда Волк благовестил меланхолично и устало, а звон медленно ослабевал и замирал.

* * *

Однажды днем в апреле они встретились на зеленой равнине, белеющей ромашками, за орешником Монны. Небо, опаловое в вышине, на востоке светилось фиолетовыми пятнами. Дзольфина, напевая, косила траву для стельной коровы, аромат весны ударил ей в голову, вызывая головокружение, словно дым сусла в октябре. Она нагнулась, юбка легко скользнула по голому телу, будто чья-то ласковая рука; она прикрыла глаза от удовольствия.

А вот и Биаше шагает навстречу ей враскачку, кепка — на затылке, за ухом — букетик гвоздик. Он не урод, Биаше, у него черные большие глаза, исполненные буйной печали, почти ностальгии, глаза дикого зверя в клетке, голос не лишен привлекательности, есть в нем какая-то нечеловеческая глубина, ему не свойственны модуляции, гибкость, мягкость; один, в обществе своих колоколов, там, высоко, в море света и воздуха, он усвоил звучную, с неожиданно резкими, мрачно-гортанными металлическими нотами каденцию.

— О, Дзольфина, что вы делаете?

— Кошу траву для коровы дядюшки Меккеле, — объяснила белокурая Дзольфина, не разгибаясь; грудь у нее колыхалась, когда она собирала скошенную траву.

— О, Дзольфина, вы чувствуете этот запах? Я был наверху, на колокольне, видел барки на море, их паруса раздувал северо-восточный ветер, а вы прошли внизу, напевая «Цветочек полевой», вот что вы пели…

Он умолк, чувствуя, что у него перехватило дыхание, они стояли молча и слушали протяжный шорох орешника и далекий плеск моря.

— Хотите, я вам помогу? — прервал наконец молчание бледный как полотно Биаше, он склонился над травой и жадно отыскивал среди чувственно свежих растений руки вспыхнувшей Дзольфины.

На жаре две яркие ящерицы проскользнули через поле и стремительно скрылись в кустах боярышника.

Биаше схватил ее за руку.

Оставь меня! — прошептала бедняга, голос ее не слушался. — Оставь меня, Биаше! — и прижалась к нему, подставляя лицо и отвечая на поцелуи. — Нет, нет! — повторяла она, протягивая свои красные, влажные, как плоды кизила, губы.

* * *

Их любовь подрастала вместе с лугом, а колышущиеся травы все поднимались и поднимались; среди этого моря зелени Дзольфина, прямая, с красным платочком, повязанным на голове, казалась прекрасным пышным маком. Какие жизнерадостные частушки звучали под низкими рядами яблонь и белого тутовника, в кустарниках, изобиловавших мушмулой и жимолостью, среди желтых полей цветущей капусты, когда Певчий с колокольни Святого Антония изощрялся в радостных вариациях, словно влюбленная сорока.

Но однажды утром, когда Биаше ждал ее в Фонтаччьа с прекрасным только что собранным букетом левкоев, Дзольфина не пришла: она слегла с температурой — заразилась черной оспой.

Бедняга Биаше, узнав об этом, покачнулся сильнее, чем в ту ночь, когда Волк рассек ему лоб, кровь похолодела у него в жилах. И все-таки ему пришлось подняться на колокольню и с усилием тянуть за веревки, в отчаянии он слушал весь этот шум вербного воскресенья, песнопения и молитвы, смотрел на святотатственное сияние солнца, на оливковые ветви, на яркие полотнища, на дымок ладана, а его несчастная белокурая подруга, думал он, одному Богу ведомо, как страдает, о Благословенная Мадонна, она так страдает!

Это были ужасные дни. С наступлением темноты он кружил вокруг дома больной, словно шакал вокруг кладбища, останавливался у закрытого окошка, освещенного изнутри, вспухшими от слез глазами смотрел на тени, мелькавшие в окне, прислушивался, крепко прижимая руку к изболевшейся от вздохов груди, затем продолжал кружить, сам не свой, или бежал укрыться на галерее колокольни. Там длинными ночами рядом с недвижными колоколами, убитый горем, бледный как покойник, он смотрел на пустынную дорогу, где под лунным светом царило безмолвие, вдали виднелось печально поблескивающее море, волны с монотонным бормотанием набегали на безлюдное побережье, и надо всем простиралась нестерпимая голубизна. А под крышей, которую едва заметно сверху, мучилась в агонии Дзольфина, распростертая на постели, беззвучная. С ее почерневшего лица стекали густые гнойные выделения, она ничего не произнесла, даже когда лунный свет поблек в предрассветных сумерках, и шепот молитв сменился всхлипываниями. Она несколько раз с трудом приподняла свою белокурую голову, будто хотела сказать что-то, но слова так и не сорвались с ее губ, ей не хватило дыхания, свет померк, она хрипло потянула ртом воздух, словно прирезанный агнец, и окоченела.

* * *

Биаше пошел проститься со своей несчастной усопшей подругой. Пораженный, он смотрел остекленевшими глазами на гроб, благоухавший свежими цветами, среди которых покоились изуродованные оспой останки молодого тела, влажное зловоние гниения чувствовалось даже под снежно-белым льном. Он посмотрел одно мгновение, затерянный в толпе, затем вышел с кладбища, вернулся в свою конуру, поднялся до середины деревянной лестницы, взял веревку Певчего, завязал петлю, сунул туда голову и скользнул в пустоту.

Певчий в тишине Страстной Пятницы, когда тело Биаше повисло на веревке, внезапно разразился несколькими радостными серебристыми звуками и так ярко сверкнул, что ласточки выпорхнули из тени навеса на солнце.

ДЕЛЬФИН

На побережье его прозвали Дельфином, и не зря: в море он удивительно напоминал дельфина — спина, почерневшая от зноя, изогнута дугой, голова — крупная, лохматая, руки и ноги исполинской силы, корпус он выбрасывал высоко и так прыгал и нырял, что становилось страшно. Надо было видеть, как он, вскрикнув, кидался вниз со скалы Де-Феррони, будто орел с подстреленным крылом, а потом выныривал из зеленой воды локтей на двадцать впереди, глядя широко открытыми глазами на солнце. Стоило на это посмотреть! А может быть, еще внушительнее выглядел он на своей барке, когда сирокко, надрываясь, свистел между веревок, красный парус, казалось, вот-вот лопнет, буря рычала, словно собиралась растерзать рыбака, а он цепко держался за мачту.

Дельфин был сиротой, мать свою, образно говоря, он убил сам, родившись осенней ночью лет двадцать назад, отца отняло море — поглотило однажды вечером, когда юго-западный ветер завывал, как стая волков, а небо на западе пылало кровавым багрянцем. С тех пор эта бескрайняя стихия воды завораживала Дельфина, он прислушивался к морю, словно ему был внятен язык волн, разговаривал с ними, как некогда с отцом, преисполненный любви и детской нежности, и изливал эти чувства, распевая во весь голос дикие песни или протяжные напевы, проникнутые тоской.

— Отец там спит, — сказал он однажды Дзарре, — и я туда уйду. Он ждет, я знаю, он меня ждет, я его вчера видел…

— Видел? — удивилась Дзарра, и ее огромные смоляные, как киль лодки, глаза округлились.

— Да, там за мысом Каракатиц, где море гладкое, словно масло, он посмотрел на меня, прямо на меня.

У девушки от испуга по спине пробежали мурашки.

* * *

Ну до чего же гордая дикарка эта Дзарра! Высокая и стройная, словно фок-мачта, гибкая, как пантера, с острыми зубами, алым ртом, грудью, которая пробуждает желание укусить и погладить, клянусь Святым Франческо Покровителем!

Они с Дельфином любили друг друга с тех пор, как играли вместе, бегали вдвоем за лягушками, опрокидывали крабов или прыгали в бирюзовой воде. Они часто целовались на солнечном берегу и не раз пели дикие песни молодости солнцу и морю… О прекрасная, сильная, дерзкая молодость, ты закалена соленой водой, словно стальное лезвие!

* * *

Дзарра ждала его возвращения каждый вечер, лишь только небо за Майелла начинало сливаться с морем и на воде возникали фиолетовые блики.

Лодки, словно стая птиц, появлялись далекодалеко, у мыса Каракатиц. Барка Дельфина плыла первой, прямая, стройная, красный парус надут ветром, загляденье! А он сам стоял на корме недвижный, словно гранитный столп.

— Эй-ей-ей! Как улов? — сгорала от нетерпения Дзарра.

Он отвечал ей, чайки взлетали горластыми стаями со скал, и по всему побережью разносились крики рыбаков и запах моря.

Этих двоих запах моря опьянял. Порой они подолгу, словно зачарованные, пристально смотрели друг другу в глаза, она, сидя на борту лодки, он, растянувшись на дощатом дне, у ее ног, а прибой баюкал их песней, зеленоватая вода колыхалась, словно майский луг под порывами ветра.

— Что у тебя за глаза нынче? — шептал вечером Дельфин. — Готов поклясться, ты — морская волшебница, из тех, что плавают в открытом море, наполовину женщины, наполовину рыбы, видно, так и есть; когда они поют, волосы у них извиваются, словно змеи, и человек каменеет. Однажды ты снова станешь такой волшебницей, прыгнешь в воду, а я останусь на берегу зачарованный.

— Сумасшедший! — цедила она сквозь зубы, приоткрыв рот и запустив руки в его волосы, и повергала его на землю дрожащего, как пойманный леопард.

А море благоухало как никогда.

* * *

Однажды в июне на заре мужчины взяли с собой Дзарру рыбачить. Белесый туманный воздух дышал свежестью, в крови разливался приятный озноб, все побережье было окутано испарениями. Внезапно луч солнца пронзил туман, словно золотая божественная стрела, за ним другой, потом — целый пучок лучей; снопы пунцового, пятна фиолетового, дрожащие разводы розового, бледная бахрома оранжевого, завитки голубоватого — все эти цвета сливались в поразительную симфонию. Испарения словно вымело порывом ветра, они исчезли, и солнце засияло огромным кровавым глазом; над темно-лиловыми, мерно покачивающимися вдоль берега волнами летали стаи чаек, касаясь воды пепельными крыльями, издавая гортанные крики, звучавшие подобно раскатам человеческого смеха.

Барка лавировала зигзагами, временами подрагивая, как живая; на востоке в направлении скал Де-Феррони еще стояли перистые облака — карминовые, словно краснобородки.

— Посмотри-ка! — сказала Дзарра Дельфину, который управлял баркой вместе с косым Чатте и сыном Пакио, двумя загорелыми до черноты и крепкими как железо парнями, — какие там на берегу дома, маленькие-маленькие, вроде рождественских яслей у дядюшки Ньезе.

— И в самом деле! — пробормотал Косой, улыбаясь.

А Дельфин промолчал, он смотрел на круглые пробковые поплавки над бирюзовой водой, они едва-едва покачивались.

— Ну и красавец же сын дядюшки Ньезе, а, Дзарра? — с легкой иронией сказал после паузы Косой, уставясь на нее своими акульими глазами. Она не дрогнув выдержала этот жгучий взгляд, только прикусила нижнюю губу.

— Должно быть, — ответила она рассеянно, отвернулась и стала наблюдать за стаей чаек, круживших в небе.

— Да будет тебе, так оно и есть! И форма у него таможенного гвардейца, глаз не оторвешь, желтые полосы, перо на шляпе, палаш! Я бы…

Дзарра в истоме запрокинулась назад, грудь ее выпукло обрисовывалась, губы полуоткрылись, волосы развевал мистраль.

— Святой Франческо Покровитель! — прошептал сквозь зубы бедняга Дельфин, чувствуя, что внутри у него что-то оборвалось.

— Поворачивай, Косой, поворачивай!

* * *

Этот таможенный гвардеец и вправду напрашивался, чтобы ему перерезали глотку. Проходя мимо Дзарры, он постоянно отпускал ей комплименты, подкручивал свои короткие белобрысые усы, положив руку на эфес палаша. Она смеялась, а один раз даже оглянулась.

— Кровь красная! — загадочно-мрачно говорил Дельфин, когда сын дядюшки Ньезе горделиво прохаживался с ружьем на плече перед качающимися на якоре рядами барок.

И однажды в последний день июля, вечером, все увидели, что кровь действительно красная, да, все увидели.

Солнце садилось среди пылающих облаков, жара нависла над побережьем, словно чаша раскаленного металла, порывы сирокко жгли лицо, словно огненные языки, волны, шумно пенясь, накидывались на скалы, будто бранились. Перед зданием таможни собирали новую лодку для дона Кардилло, запах смолы разносился по всему побережью.

— Знаешь, Дзарра, я его снова видел, — сказал Дельфин с горечью, сидя на песке, прислонясь снаружи к борту баркаса, лежавшего на суше, словно выпотрошенный кашалот. — Он повторил, что ждет меня. Пойду к нему, тем более здесь мне делать нечего. — Губы его искривила недобрая улыбка, потом он запустил руку в волосы. — Тем более здесь мне делать нечего, — подтвердил он.

В мощном, словно гранитная скала, и широком, как море, сердце бедняги Дельфина бушевала буря, в нем перемешались суеверия, ненависть и любовь, его непреодолимо, роковым образом притягивали темно-лиловые волны, но казалось, что там, в глубине, не будет ему покоя, если не отомстит.

— Ах, Дзарра, Дзарра! И ее у меня отняли…

Они молча слушали морской прибой и вдыхали запах смолы, она не решалась вымолвить ни слова, стояла с угасшим взором, поникшая, недвижная, как статуя.

— Бедная моя барка… — прошептал Дельфин, поглаживая черный деревянный бок своей подруги, столько раз встречавшей с ним бурю и до сих пор невредимой, в глазах у него по-детски стояли слезы. — Прощай, Дзарра, я пошел.

Дельфин поцеловал ее в губы и побежал по песку к таможне, кровь его закипала от ярости. Он настиг таможенного гвардейца как раз под фонарем, бросился на него, как тигр, и прирезал одним ударом — тот не успел даже воззвать к Богу.

Пока сбегались люди, Дельфин бросился в море, в самую яростную пучину, и исчез, потом выплыл, сопротивляясь стихии всеми своими мощными мышцами, его увидели еще раз на пенистом гребне морского вала; словно дельфин, он то появлялся, то исчезал, и в конце концов навеки погрузился в зыбкий сумрак под свист сирокко и отчаянные вопли дядюшки Ньезе.

ДЕВСТВЕННАЯ ЗЕМЛЯ

Под неистовым июньским солнцем белесая дорога дымилась удушливой пылью, устремляясь вперед среди иссохших, усыпанных красными ягодами зарослей кустарника, среди поникших гранатовых деревьев и редких, бурно расцветших агав.

Свиньи, семенившие по дороге, поднимали огромные клубы пыли. Тулеспре шагал следом, подгоняя палкой глухо похрюкивающее, чавкающее стадо; черноватые разгоряченные спины источали острое зловоние. Тулеспре понукал животных, горло у него пересохло, лицо раскраснелось, пот лил ручьями. Йоццо, пес-овчарка в черных пятнах, вывалил язык и понуро плелся рядом. Они направлялись в дубовую рощу Фары — свиньи за сытными желудями, Тулеспре на любовное свидание.

Итак, они продвигались вперед. У базилики Святого Клименте Казаурия, в тени каменных аркад, их взгляду предстала куча спящих, распростертых в изнеможении чочарцев с обгорелыми лицами, обнаженными ногами и руками, разрисованными синей татуировкой, слышался громкий храп, от всего этого скопления человеческих тел разило терпким запахом дичины. Когда стадо поравнялось со спящими, кто-то приподнялся, опираясь на локти. Йоццо потянул носом воздух, сделал стойку и разразился яростным лаем, свиньи бросились во все стороны, визгливо похрюкивая под ударами палки. Чочарцы, испуганные неожиданным вторжением, повскакали, щуря заспанные глаза от яркого света, пыль окутывала весь этот хаос людей и животных перед фасадом величественной базилики, увенчанной лучами солнца.

— О Святой Антоний! — взмолился Тулеспре. Он пытался собрать разбежавшееся стадо и не вслушивался в яростную брань чочарцев. — Скотины окаянные! — И, то нахлестывая палкой, то швыряя камни, начал загонять свиней на дорогу к дубовой роще, зеленевшей вдали, — там их ждали желуди, густая тень и песни Фьоры.

* * *

Сидя под кустом ежевики, Фьора распевала во весь голос, а овцы вокруг щипали листья, взбираясь на холм; она пела и упивалась благостным ароматом воздуха и наслаждалась светом, глядя на гигантские дубы с их возносящимися мощными стволами, с распластавшимися узловатыми ветвями, усеянными желудями. На всей растительности чувствовалось дыхание горного ветра, шелестела листва, раскачивались ветки, мелькали желуди, у подножия дерева под веселым прищуром солнца тени принимали причудливые формы. Свиньи разбрелись и с довольным видом похрюкивали от изобилия пищи. Растянувшись на земле, Фьора пела о гвоздике; Тулеспре, тяжело дыша, вкушал свежесть воздуха и ее голос, а над всей этой здоровой, благостной мощью молодых растений, животных, людей простиралось лазурное небо.

Тулеспре приник к влажной нетронутой траве и почувствовал, как кровь в его жилах закипает, бродит, словно молодое вино. Мало-помалу прохлада освежила его перегретую кожу, испарения от копны сена щекотали разгорченные ноздри сладострастным ароматом, в глубине травы копошились насекомые, он ощущал, что по коже и по волосам как-то странно побежали мурашки, сердце застучало в такт необузданному напеву Фьоры.

Свинопас слушал. Затем он пополз по траве, будто ягуар за добычей.

— Вот ты где! — закричал он, вскакивая на ноги, и раскатисто засмеялся.

Пастушка не испугалась, выразительная насмешливая улыбка искривила ее губы.

— Ну и кем ты прикидываешься? — в голосе ее звучал вызов.

— Никем.

Они умолкли. Там, вдалеке за холмом, в густых зарослях, у подножия безлесых гор рокотали воды Пескары.

Все существо Тулеспре сосредоточилось в зрачках, а зрачки не отрывались от этой строптивой меднокожей пастушки.

— Пой! — прервал он наконец молчание дрогнувшим от страсти голосом.

Фьора повернулась, на ее карминных губах играла улыбка, обнажавшая два ряда миндалевидных белых зубов. Она вырвала с корнем пучок свежей травы и страстно швырнула ему в лицо, словно запечатлела поцелуй. Тулеспре весь затрепетал, он ощутил аромат женщины, еще более острый и пьянящий, чем запах сена.

* * *

Йоццо лаял, по приказу хозяина сгоняя разбредшееся стадо. Наступил вечер. Теплая дымка окутала вершины деревьев, дубовые листья отливали серебром при каждом дуновении ветра, стайки диких птиц, мелькнув в алеющем воздухе, улетали. Со стороны карьера Манопелло порыв ветра время от времени доносил запах асфальта и голос Фьоры, удалявшейся по лощине среди зарослей можжевельника.

Свиньи, с трудом волоча набитые животы, спускались по склону, усеянному красными цветами люпина. Тулеспре шагал следом, напевая частушку о гвоздиках, и прислушивался, не донесется ли еще раз трепетный женский голос. Стояла тишина, в которой зарождалось множество неопределимых звуков, из всех церквей легкими волнами грусти лилась «Аве Мария». Влюбленному Тулеспре аромат цветущих деревьев напоминал женщину.

Вышли на проселочную дорогу, на обочине дремали припорошенные пылью кустарники, полная луна расстилала впереди по земле настораживающе белую полосу, стадо смотрелось темным пятном, и во всеобъемлющем покое, при лунном свете иногда раздавалось в тишине приглушенное хрюканье, потом монотонный топот, однообразное заунывное пение возчиков, вялое позвякивание бубенцов на сбруях лошадей.

* * *

Роща в Фаре оказалась подстрекательницей. Этим утром посвистывали дрозды, резная листва смотрелась на фоне бирюзового неба словно вышивка, слышался радостный шелест, в каплях недавно прошумевшего дождя искрились тысячи переливающихся радуг.

А вблизи и вдали вся обласканная солнцем окрестность от холма Петранико до оливковых рощ Точче дымилась испарениями.

— Эй, Фьора! — окликнул Тулеспре девушку, резво, словно телочка, спускавшуюся вслед за стадом овец по тропинке, среди гранатовых зарослей, прямо к воде.

— Я к реке, — отозвалась она, и вместе с овцами скрылась из виду.

Тулеспре услышал треск ломающихся ветвей, прерывистое блеяние на склоне, топот, потом всплеск, позвякивание колокольчиков и льющийся прозрачной струей напев. Он забыл про свиней на пастбище и бросился вниз по склону, будто зверь, почуявший самку.

Над пропитанной влагой почвой бурно пульсировала, била ключом энергия стволов, побегов, стеблей, напоминавших малахит; они стлались по земле, переплетаясь, как змеи, не ослабляя крепких объятий в борьбе за ласку солнца. Желтые, синие, ярко-красные орхидеи, пунцовые маки, золотистые лютики испещрили всю эту цепкую зелень, жаждущую влаги; плющ, жимолость, перебрасываясь от ствола к стволу, витками впивались в кору; с кустарников, заслоненных от света, гроздьями свисали ягоды, ветер, словно напряженное человеческое дыхание, вздымающее грудь, предвещал бурю, сок с кисловатым запахом расползался в тени, и посреди этого триумфа растительности пронзительно трепетала любовь двух юных существ: Фьора и Тулеспре наперегонки мчались по крутому склону к Пескаре.

Они спустились вниз, продираясь сквозь преграду кустарника, стволы, крапиву, заросли тростника, разрывая на ходу одежду, не щадя израненных в кровь рук и ног, вдыхая воздух расширенными легкими, обливаясь потом; внезапно порыв ветра обдал их мелкими брызгами. Вода разбивалась о валуны, дробилась, превращалась в изумительные, белые, свежие клубы пены у подножия безнадежно растрескавшихся под лучами палящего солнца скал, струи обтекали камни, бурлили у запруд, проносились под слоем сухой травы, нервно подрагивавшей наподобие брюха погрузившегося в воду ящера, врывались, все еще пенясь, в камыши. На вершинах остроконечных скал — ни пучка зелени, ни пятнышка тени; вздыбленные, словно прорезанные серебристыми бороздами, обнаженные, пугающе прекрасные, они вырисовывались на фоне неба.

Фьора прильнула к воде и жадно пила. Наклонившись к каменистому руслу, она глотала воду, подталкивая ее языком, грудь ее вздымалась, изгиб спины и бедер напоминал пантеру. Тулеспре пожирал ее затуманенным от желания взглядом.

— Поцелуй меня! — от страсти у него перехватило дыхание.

— Нет…

— Поцелуй!

Он схватил ее голову, притянул к себе и, прикрыв глаза, отдался охватившему все его существо наслаждению от прикосновения этих влажных губ к своему разгоряченному рту.

— Нет, — повторила Фьора, подаваясь назад, и провела рукой по губам, будто пыталась стереть поцелуй. Но она трепетала сильнее, чем верхушки деревьев на ветру, тело ее, разгоряченное бегом, сотрясал озноб, а воздух, солнце, ароматы источали сладострастие.

Черная голова овцы вынырнула из листьев и уставилась желтоватыми, кроткими глазами на этот клубок человеческих тел. А Пескара пела свою нескончаемую песню.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ТУРЛЕНДАНЫ

Турлендана вел верблюда и ослицу вдоль морского берега.

Весна уже разукрасила всеми оттенками зеленого пологие, светлые приморские холмы, бурно поросшие травами и кустарниками, увенчанные деревьями в цвету. По замыслу Творца легкие порывы ветра раскачивали ветви и осыпали лепестки — вблизи склоны выглядели розовато-лиловыми, весь пейзаж казался колеблющимся и блеклым, словно фотография в ванночке для промывки или расплывшаяся акварель.

Незамутненную гладь моря, ослепительно сверкавшую персидской бирюзой, окаймляло побережье бухты, слегка изогнутое к югу. Кое-где извивались темными струйками подводные течения.

* * *

Турлендана, долгие годы оторванный от родины, плохо помнил окрестности. За время бесконечных скитаний чувство любви к родине почти угасло в нем, он шагал, тяжело прихрамывая, ни на что не отвлекаясь.

Верблюд же замедлял шаг возле каждого пучка травы. Турлендана понукал его резким, хриплым окриком. Только тогда розовая громада на четырех ногах медленно поднимала шею, не прекращая жевать трудолюбивыми челюстями.

— Ху, Барбара!

Ослица, маленькая, белоснежная Сузанна, везла на спине самца макаки; изнемогая от его суетливой беготни, она жалобно ревела: дескать, избавьте меня от этого седока. Неугомонный Дзавали, словно заводной, остервенело ползал по спине ослицы и тряс передними лапами, то приходя в ярость, то желая привлечь к себе внимание; он вскакивал ей на голову, хватал за длинные уши, дергал обеими лапами и тянул вверх кисточку хвоста, искал в ее шерсти блох, исступленно царапая когтями, а потом совал пальцы в рот и жевал, энергично гримасничая. Внезапно он усаживался в седло, держа передней лапой согнутую заднюю, напоминавшую корень кустарника, и замирал, оцепенело глядя на воду круглыми, изумленными, оранжевыми глазами, на лбу его собирались морщинки, а тонкие розовые уши дрожали от возбуждения. И столь же внезапно с лукавым видом начинал все заново.

— Ху, Барбара!

Верблюд послушно продолжал путь.

Когда они поравнялись с ивняком возле устья Пескары (уже виднелись флюгера-петушки на реях барок, бросивших якорь у пристани Бандьера), Турлендана остановился на левом берегу — испить речной воды.

Река его родины испокон веков струила в море свои мирные воды. Берега под покровом растительности безмолвно отдыхали, видимо утомившись от нелегкого труда — орошения земель. Надо всем царила глубокая тишина. Лагуны, оправленные слоем кристаллической соли, безмятежно сверкавшей на солнце, казались выпуклыми сферами. Стоило измениться направлению ветра, и листва ивняка меняла зеленый цвет на белый.

— Пескара! — шестым чувством угадал Турлендана и с пробудившимся любопытством стал вглядываться.

Затем он подошел к реке по блестящей, обкатанной гальке и опустился на колени — зачерпнуть ладонью воды. Верблюд, наклонив шею, пил не спеша, размеренными глотками. Ослица тоже. Макака, подражая человеку, согнула лодочкой тоненькие лапки, фиолетовые внутри, словно неспелые плоды апунции.

— Ху, Барбара!

Верблюд послушно оторвался от воды. С его мягких губ на грудные мозоли обильно стекали капли, бледные десны и крупные желтоватые зубы были обнажены.

По тропинке, протоптанной в лесу моряками, путешественники продолжили путь. Солнце садилось, когда они приблизились к верфи Рампинья.

Турлендана спросил моряка, шедшего вдоль кирпичного парапета:

— Это Пескара?

Моряк, изумленно уставясь на животных, подтвердил:

— Да, она самая.

И, забыв про свои дела, присоединился к иноземцу.

За первым моряком потянулись и другие. Вскоре целая толпа зевак сопровождала Турлендану, который спокойно продвигался вперед, не обращая внимания на выкрики любопытных. По плавучему мосту верблюд идти отказался.

— Ху, Барбара! Ху! Ху!

Турлендана стал терпеливо уговаривать животное, подергивая за веревку, привязанную к уздечке. Верблюд упрямо лег на землю и опустил голову в пыль, словно решил остаться здесь навеки. Ротозеи, оправившись от первого удивления, галдели вокруг и выкрикивали хором:

— Барбара! Барбара!

Пескарцы не впервые видели обезьян — из дальних рейсов моряки привозили мартышек вместе с попугайчиками и какаду, — и зеваки, кто во что горазд, дразнили Дзавали и протягивали ему крупные зеленые плоды миндаля, макака открывала их и жадно пережевывала свежий, сладкий орех.

Настойчивые уговоры и крики Турленданы сломили наконец упрямство верблюда. Неуклюжее существо, кожа да кости, раскачиваясь, поднялось над напиравшей толпой.

Со всех сторон на плавучий мост стекались матросы и пескарцы. За вершиной Гран-Сассо садилось солнце, озаряя весеннее небо розоватым светом; за день с влажной равнины, с поверхности прудов, рек и моря испарилось много влаги; дома, паруса, реи, растения — все казалось розоватым, предметы виделись прозрачными, размытыми, как бы колеблющимися, утопленными в закатном свете.

Мост, опиравшийся на просмоленные лодки, скрипел под тяжестью толпы, словно плот на плаву. Зрители радостно гудели. Турлендану с животными стиснули посредине моста. Огромный верблюд, стоя против ветра, возвышался над людскими головами и тянул носом воздух, медленно поворачивая шею, похожую на поросшего шерстью сказочного змея.

Зеваки уже запомнили имя животного и с какой-то врожденной шумливостью кричали в порыве веселья, обуревавшего всех на закате этого весеннего дня:

— Барбара! Барбара!

Слушая одобрительный шум, Турлендана, прижатый к груди верблюда, испытывал почти отцовскую гордость.

Внезапно ослица надрывно, со страстью разразилась такими пронзительными и неблагозвучными руладами, что толпа ахнула. Простодушный смех прокатился от одного до другого конца моста, словно журчание ручья, низвергающегося по каменистому склону.

Турлендана начал протискиваться сквозь толпу. Его никто не знал.

Когда он добрался до ворот города, где женщины торговали утренним уловом в больших плетенных из камыша корзинах, к нему подошел Бинке-Банке, коротышка с желтым, словно выжатый лимон, морщинистым лицом, и привычно, как это было заведено со всеми приезжими, предложил устроить на постой.

Сперва он кивнул на Барбара.

— Свирепый?

— Какое там! — улыбнулся Турлендана.

— Ладно, — успокоился Бинке-Банке, — тогда вам в самый раз постоялый двор Розы Скьявона.

Повернули к Рыбной лавке, к церкви Святого Августина, толпа повалила за ними. Женщины и дети высовывались из окон и дверей, с изумлением смотрели на вышагивавшего верблюда, восхищались изяществом маленькой белой ослицы, смеялись над ужимками Дзавали.

Внезапно Барбара заметил, что с низкой лоджии свисает высохшая былинка, он вытянул шею, ухватил растение губами и откусил. Перегнувшиеся с лоджии женщины в ужасе вскрикнули, их поддержали на соседних лоджиях. Зеваки громко смеялись и кричали, словно маски на карнавале:

— Ура! Ура!

Новизна зрелища и весенний воздух пьянили.

Перед постоялым двором Розы Скьявона, неподалеку от ворот Портасале, Бинке-Банке подал знак остановиться.

— Здесь, — объявил он.

На стенах убогого строения с единственным рядом окон непристойные слова перемежались со скабрезными рисунками. На архитраве красовалась вереница распятых летучих мышей, под центральным окном покачивался фонарь, оклеенный красной бумагой.

Здесь останавливался бродячий люд без постоянного дохода, вповалку спали кучера из Летто-Манопелло, рослые и пузатые, цыгане из Сулмоны, торговцы вьючными животными, лудильщики, продавцы веретен из Буккианико, бабенки из Читта-Сант-Анджело, промышлявшие проституцией среди солдат, волынщики из Атины, горцы, дрессировщики медведей, шарлатаны, псевдонищие, карманники, ворожеи.

Главным маклером этого сброда был Бинке-Банке, справедливейший покровительницей — Роза Скьявона.

Хозяйка, услышав шум, вышла на порог. Воистину она напоминала дочь свиньи, согрешившей с карликом.

Прежде всего покровительница бесстрастно осведомилась:

— В чем дело?

— Здесь вот один христианин, донна Роза, хочет поселиться со скотиной.

— Сколько скотины?

— Верблюд, донна Роза, обезьяна и ослица — трое.

Зеваки не обращали внимания на этот диалог. Кто-то поддразнивал Дзавали, кто-то ощупывал ноги Барбара, разглядывая жесткие круглые мозоли на коленях и на груди. Два охранника соли, которым довелось побывать даже в портах Малой Азии, громко превозносили разнообразные достоинства этих особей и сбивчиво рассказывали, как на их глазах отдельные верблюды ходили пританцовывая, а на спине у них восседали музыканты и полуголые женщины.

Слушатели жадно впитывали поразительные сведения и умоляли:

— Рассказывайте! Рассказывайте!

Они стояли, затаив дыхание от удовольствия, с широко раскрытыми глазами и жаждали слушать еще и еще.

Тогда один из охранников, старик с веками, вывернутыми морским ветром, принялся потчевать их небылицами об азиатских странах. Постепенно собственные россказни увлекли и опьянили его.

Казалось, закат дышит экзотической негой. Воображение слушателей рисовало им сказочные сияющие берега. На арку Портасоле уже упала тень, сквозь нее видно было, как раскачиваются на реке покрытые кристаллами соли грузовые лодки, минерал поглощал сумеречный свет, и чудилось, что лодки сверкают драгоценными каменьями. На зеленоватом небе поднимался молодой месяц.

— Расскажите! Расскажите еще! — не унимались самые молодые.

Турлендана тем временем устроил животных, дал им корму и вышел на улицу в сопровождении Бинке-Банке, а толпа все стояла перед входом в хлев, где за высоко натянутой веревочной сеткой то появлялась, то исчезала голова верблюда.

Выйдя на улицу, Турлендана поинтересовался:

— Здесь есть погребки?

— Да, синьор.

Бинке-Банке поднял толстые, не отличавшиеся чистотой руки и, загибая по одному пальцы левой руки указательным и большим пальцами правой, перечислил:

— Погребок Сперанцы, погребок Буоно, погребок Ассау, погребок Дзарриканте, погребок неуемной жены Турлендана…

— А! — спокойно отреагировал приезжий.

Бинке-Банке поднял свои пронзительные, зеленоватые глазки.

— Ты, синьор, здесь не впервые? — И, не ожидая ответа, с врожденной разговорчивостью пескарцев продолжил: — У жены Турлендана большой погребок, там подают самое лучшее вино. Она четвертый раз замужем…

Он принялся смеяться, и все его желтое, словно желудок жвачного, лицо пошло морщинами.

— Первым ее мужем был Турлендана, моряк, он плавал на судах неаполитанского короля в Индию, во Францию, в Испанию и даже в Америку. Пропал в море вместе с кораблем, только его и видели! Всего тридцати лет. Сильный был, как Самсон, якоря вытаскивал играючи одним пальцем… Бедняга! Кого море зовет, тому один конец.

Турлендана спокойно слушал.

— Пять лет она вдовела, потом вышла второй раз замуж за сына Ферранте из Ортоны, окаянный был мужик, связался с контрабандистами во время войны Наполеона с англичанами. Возили они сахар и кофе на английских судах из Франкавиллы в Сильви и Монтесильвано. Неподалеку от Сильви — башня Сарацинов, под ней — лес, оттуда и подавали сигналы. Когда проходил патруль — «дзинь-дзинь-дзинь», — мы слезали с деревьев… — Воспоминания воодушевили рассказчика, и он в подробностях описывал контрабандную операцию, сопровождая повествование жестами и восклицаниями. Забыв обо всем на свете, этот толстокожий коротышка изображал действующих лиц и словно становился то выше, то ниже. — В конце концов сын Ферранте погиб, солдаты Джоаккино Мурата попали ему ружейным выстрелом в почки. Третий муж, Титино Пассакантандо, умер в собственной постели от дурной болезни. А четвертый жив. Это Вердура, славный мужик, у него вино натуральное, что надо! Сам увидишь, синьор.

Бинке-Банке проводил Турлендану до погребка, который так расхваливал, и они распрощались.

— Всего хорошего, синьор!

— Всего хорошего!

Турлендана спокойно вошел, ничуть не смущаясь под любопытными взглядами завсегдатаев, выпивавших за длинными столами.

Он сказал, что зашел поесть, и Вердура провел его в верхнюю комнату, где столы уже были накрыты к ужину.

Там не было еще ни одного посетителя. Турлендана сел и принялся есть, откусывая большие куски и опустив голову, как это свойственно голодным. Он был почти лыс, глубокий красноватый шрам пересекал лоб и опускался до середины щеки, густая седая борода начиналась от выпуклых скул, кожа, опаленная солнцем, коричневая, сухая, шероховатая, обветрилась от непогоды, изможденные щеки ввалились; казалось, все его лицо вместе с глазами давным-давно омертвело, не сохранив ни искры жизнерадостности.

Любопытство мучало Вердуру, он сел напротив приезжего и уставился на него. Сам хозяин был тучным, красное лицо покрывали тончайшие, как на бычьей селезенке, вены.

Наконец он спросил:

— Из какой же вы страны?

— Издалека, — не поднимая головы, спокойно сказал Турлендана.

— И куда направляетесь?

— Останусь здесь.

Вердура, пораженный, умолк. Турлендана ел рыбу за рыбой, отрывая им головы и хвосты и пережевывая косточки. Каждые две-три рыбины он запивал глотком вина.

— У вас здесь есть знакомые? — поинтересовался Вердура.

— Может быть, — просто ответил гость.

Обезоруженный немногословностью собеседника, хозяин приумолк во второй раз.

На фоне гула подвыпивших посетителей внизу слышно было, как медленно и тщательно пережевывает Турлендана. Через некоторое время Вердура предпринял еще одну попытку:

— Откуда этот верблюд? Горбы у него от рождения? Неужто можно приручить такое огромное, сильное животное? — Турлендана безучастно слушал. — А как ваше имя, синьор иностранец?

Собеседник поднял голову от тарелки и спокойно ответил:

— Турлендана.

— Как?

— Турлендана.

— A-а! Здешний Турлендана?

— Здешний.

Вердура широко открыл большие голубые глаза и воззрился на приезжего.

— Значит, вы живы?

— Да.

— Значит, вы муж Розальбы Катена?

— Да, муж Розальбы Катена.

— И что же теперь? Нас двое?

Вердура смущенно развел руками.

— Нас двое.

На мгновение воцарилось молчание. Турлендана спокойно дожевывал последнюю корочку хлеба, в тишине слышалось негромкое похрустывание. Благодушный до беспечности, возвышенно-легкомысленный Вердура глубоко не задумывался, он лишь оценил ситуацию. Внезапный порыв радости нахлынул на него изнутри и переполнил все существо.

— Пойдем к Розальбе! Пойдем! Пойдем!

Он тянул возвратившегося скитальца за руку мимо подвыпивших посетителей и возбужденно кричал:

— Вот он, Турлендана! Турлендана-моряк, муж моей жены, Турлендана, которого считали мертвым! Вот он, Турлендана! Вот он!

ЦВЕТИКИ-ЦВЕТОЧКИ

Как сладострастно краснели под июльским солнцем среди густой зелени перцы и помидоры, когда Нара, напевая, поливала иссохшие междурядья грядок. Прохладная вода мгновенно исчезала, побулькивая и пенясь, в растрескавшейся земле, все эти плебейские растения, измученные полуденным зноем, с пересохшими листьями, отливавшими металлом, подрагивали от наслаждения, чувствуя, как по всем капиллярам от корней до кончиков листьев пробегает победоносная влага. Ленивый напев Нары разносился среди вялых широких листьев, тыкв, напоминавших чудовищно желтые черепа, среди зеленоватых дынь и блестящих, словно лакированных, арбузов.

Нара в белой юбке, наклоненная спиной к солнцу, издалека напоминала овцу, но вот она встала, распрямилась среди лилового цветения редьки, и сразу стало видно — это красивая, пышущая здоровьем женщина. Она запела погромче, груди, налитые молоком, покачивались, она дышала медленно и глубоко, лицо, оттененное ярким платком, зарумянилось, серые глаза сияли, в них таилось больше покоя, чем в бескрайней летней дали, чем в безбрежной адриатической голубизне, где роились оранжевые паруса. Песня прозрачно лилась на фоне типично южной тишины, непринужденно и диковато звучала мелодия:

Цветочки льна, цветочки льна,прозрачно-голубые лепесточки,сотки мне, милая, льняного полотна.

Огород, раскинувшийся вокруг, бобовое поле, гумно — все поглощало звуки; северо-восточный ветер, тянувший с моря, наводнял этот зеленый простор ароматным шелестом; несколько выше по склону работала Франкавилла с благородным, мавританским профилем, вся в белом, высвеченная торжествующим солнцем, словно инкрустация на голубом небе.

Маламоре, работавший ниже по склону на изнурительной жаре, узнал голос жены и заслушался, он думал, как хорошо освежиться ломтиком ледяного арбуза, как весело смеяться там, на гумне, среди распустивших хвост индюков, под бормотание сынишки, выбирающего спелые вишни из корзинки.

А жена пела:

Цветочек мяты — дыханье милой,цветочек мяты все тайны знает,как славно милая меня ласкает.

ЧИНЧИННАТО

Он был невысокого роста, тонкий, гибкий, как тростник, львиная голова слегка наклонена к левому плечу, непокорная копна кудрявых каштановых волос опускалась волнистыми прядями почти до спины и развевалась на ветру лошадиной гривой. Бороду он носил, как жители Назарета, нестриженой, в ней постоянно торчали соломинки, взгляд его был опущен — он смотрел на пальцы своих босых ног. Когда он поднимал на кого-нибудь глаза, человек терялся, что-то было в них неуловимо странное; застывшие, они порой казались бессмысленными, веки подрагивали, словно его бил озноб, цвет радужной оболочки напоминал то зеленовато-вязкую стоячую воду пруда, то слепящее сверкание толедского клинка.

С вызывающим видом он носил на плече, наподобие испанского плаща, поношенный красный пиджак, в его осанке было нечто элегантное и благородное. Звали его Чинчиннато, ходили слухи, что он не в своем уме, и еще — что ему изменила возлюбленная, он ударил кого-то ножом и скрылся…

Я познакомился с ним тринадцатилетним мальчишкой, в семьдесят шестом году, он мне нравился. В самые знойные летние часы, когда на главной площади, залитой солнцем, ни души, а на раскаленных плитах валяются несколько бродячих псов, когда издалека доносится монотонный скрежет точильного круга Бастиано-точильщика, я из-за прикрытых ставень часами наблюдал за ним. Он неторопливо прогуливался на солнцепеке с видом скучающего гранда, иногда подкрадывался к собакам медленно, осторожно, чтобы они его не заметили, поднимал камень и легонько швырял между ними, потом отворачивался, словно он тут ни при чем. Псы плелись к нему, виляя хвостами, а он, крайне довольный, по-детски звонко и раскатисто смеялся. Я тоже.

Однажды, когда он проходил под моим окном, я набрался смелости, выглянул и окликнул его:

— Чинчиннато!

Он мгновенно обернулся, увидел меня и расплылся в улыбке, я взял гвоздику из вазы и бросил ему. С этого дня мы стали друзьями.

Он звал меня «кудрявенький». Однажды вечером в субботу я стоял один на мосту и смотрел, как возвращаются рыбацкие лодки. Был восхитительный июльский закат, на небе замерло множество алых и золотистых облаков, река в устье сверкала и искрилась, холмистые, поросшие лесом берега любовались своим зеленым отражением в воде, я рассматривал заросли тростника, островки камыша, высоченные, напоминавшие шатры тополя, вершины которых, казалось, спали в алеющем воздухе. Лодки медленно приближались к устью, радуя глаз большими, оранжевыми и красными парусами в полоску и черным орнаментом; две барки уже стояли на якоре и разгружали улов. Волнами доносился говор рыбаков и свежий запах скал.

В какой-то момент я обернулся — передо мной стоял потный Чинчиннато, правую руку он держал за спиной, будто что-то прятал, а на пухлых его губах играла обычная, по-мальчишески озорная улыбка.

— Ой, Чинчиннато! — обрадовался я и протянул ему свою незагорелую руку.

Он шагнул вперед и подал мне букетик огненных маков с золотистыми колосьями.

— Спасибо! Вот уж спасибо! Какие красивые! — И я с восторгом взял их.

Он вытер рукой пот, струившийся по лбу, посмотрел на свои мокрые пальцы, потом на меня и рассмеялся.

— Красные маки растут там… в поле… среди желтых колосьев… Я увидел, сорвал… принес тебе, и ты говоришь: «Какие красивые!» Чинчиннато их сорвал в поле… Там светило солнце… Огненное солнце…

Он говорил вполголоса, разделяя слова паузами. Трудно ему давалось поспевать за ускользающей мыслью, в его воображении перемешалось множество образов, он выхватывал два-три самых поверхностных, самых ярких, остальные терялись. Это было заметно по выражению его глаз. Я смотрел на него с любопытством, мне он казался необыкновенно красивым. Он заметил это и тут же отвернулся в другую сторону, к лодкам.

— Два паруса… — сказал он раздумчиво, — один — над водой, другой — в воде…

Он, по-видимому, не понимал, что в воде — отражение. Я постарался объяснить подоходчивей, он слушал меня как завороженный, но, вероятно, не понимал. Помню, его поразило слово «прозрачная».

— Прозрачная… — пробормотал он, странно улыбаясь, и снова принялся рассматривать паруса.

Маковый листик упал в реку. Он проводил его взглядом, пока тот не скрылся.

— И поплывет он далеко-далеко… — заметил Чинчиннато невероятно меланхолично, словно этот лист был ему Бог весть как дорог.

— А ты из какого селения? — помолчав, спросил я.

Он повернулся в противоположную сторону, где небо светилось чистейшим бериллом. Контуры лиловых гор проступали на горизонте, напоминая «циклопа, лежащего навзничь». Несколько в стороне над рекой протянулся железный мост, рассекая небо на мелкие квадраты, внизу под ним темнела зелень деревьев. Из казармы доносился несмолкающий шум: выкрики, раскаты смеха, взвизгивание.

— У меня был дом… белый… Да, был… а рядом огород… с персиковыми деревьями… И приходила Тереза… вечерами приходила… Красивая! Какие глаза! Красивая Тереза… Но он…

Чинчиннато резко оборвал рассказ, наверняка в голове его пронеслась какая-то тягостная мысль, взгляд помрачнел.

Потом лицо его просветлело, он отвесил мне глубокий поклон и ушел, напевая: «Любимая, мне засуши цветок…»

В дальнейшем мы с ним частенько встречались, я всегда окликал его, едва заметив на улице, и угощал хлебом. Однажды я предложил ему мелкие монетки, которые мне давала мама, он посерьезнел, оттолкнул их с негодованием и повернулся ко мне спиной. Вечером я встретил его за Порта-Нуова, подошел и сказал:

— Прости меня, Чинчиннато!

Он бросился опрометью бежать, словно медвежонок, на которого подняли палку, и скрылся за деревьями.

На следующий день он поджидал меня возле моего дома и с лучезарной улыбкой, смущенно протянул мне прекрасный букет ромашек. Глаза у него были влажные, а губы дрожали, бедняга Чинчиннато!

В другой раз в последних числах августа мы сидели с ним в глубине бульвара, а солнце уже скрылось за горами. Спящие окрестности иногда оглашались далекими голосами, непонятными шумами, сосновая роща темным краем тянулась к морю, в небе среди фантастических облаков тихо всходила медная луна.

Он смотрел на луну и шептал по-детски:

— Вот сейчас ее видно, а теперь нет… Опять видно… И опять нет.

Он на мгновение задумался.

— Луна… У нее и глаза, и нос, и рот, как у человека, она смотрит на нас и неведомо о чем думает, неведомо…

Он принялся напевать песенку, из тех, что поют в Кастелламаре, протяжную, грустную; на наших холмах она звучит пламенными осенними закатами, после сбора винограда. Издалека быстро приближались фары паровоза, похожие в темноте на два широко открытых глаза неведомого чудовища. Поезд проскочил с грохотом, оставляя за собой дым, послышался пронзительный свисток на железном мосту, затем тишина снова объяла бескрайнюю темную окрестность.

Чинчиннато поднялся.

— Мчись, мчись, — воскликнул он, — далеко, далеко, черный, длинный, как дракон с огненными внутренностями, их в тебя вдохнул дьявол… вдохнул…

Моя память навсегда запечатлела его выразительную фигуру в этот момент.

Внезапное появление паровоза на фоне погруженной в глубокий покой природы поразило его. На обратном пути он был задумчив.

* * *

Однажды в погожий октябрьский полдень мы отправились к морю. Блестящая, словно лакированная полоса четко отделяла бескрайнюю интенсивноголубую массу воды от опалового горизонта, рыбацкие лодки плыли парами, подобные огромным неведомым птицам с желтовато-алыми крыльями. За ними вдоль берега тянулись рыжие дюны, а дальше серовато-зеленое пятно ивняка.

— Огромное бирюзовое море… — говорил он тихо, словно самому себе, в голосе его звучало восхищение и ужас. — Огромное, огромное-преогромное, в нем водятся рыбы-людоеды, заперт в железном сундуке Кашей, он кричит, да никто не слышит, и он не может выбраться оттуда, а ночами приплывает черная лодка, кто ее увидит — умрет…

Он замолчал. Подошел к берегу так близко, что волны подкатывали к ступням. Бог весть что творилось в этой несчастной больной голове. Он видел пределы далеких светящихся миров, сочетания световых потоков, некий беспредельный, загадочный простор, разум его терялся среди этих миражей.

Это угадывалось в его несвязной, всегда красочной речи. На обратном пути он долго не произносил ни звука, а я все смотрел и смотрел на него, и сердце мое отзывалось на многие его странности.

— У тебя мама дома… Она ждет тебя… целует… — прошептал он наконец едва слышно и взял меня за руку.

Сияющее солнце садилось за горы, блики играли на поверхности реки.

— А твоя где? — проговорил я, с трудом сдерживая слезы.

Он заметил двух воробьев, присевших на дороге, поднял камешек и, словно прицелившись из воображаемого ружья, далеко зашвырнул его. Воробьи вспорхнули и помчались стрелой.

— Летите, летите! — напутствовал он, громко смеясь, провожая взглядом полет птиц в перламутровом небе. — Летите, летите!

* * *

Я уже давно заметил, что он изменился; казалось, у него постоянный озноб, он носился по полям, как жеребенок, пока, задыхаясь, в изнеможении не падал на землю, и лежал так часами, поджав колени к животу, неподвижный, с застывшим взглядом под неистовым полуденным солнцем. Вечером он набрасывал на плечо старый красноватый пиджак и прогуливался по площади крупными, плавными шагами испанского гранда. Он избегал меня. Не приносил больше ни маков, ни ромашек. Я страдал. Правду говорили бабки: этот человек заворожил меня. Однажды утром я решился и пошел ему навстречу, он не поднял глаз и покраснел как мак.

— Что с тобой? — спросил я возбужденно.

— Ничего.

— Неправда.

— Правда.

— Нет.

Я заметил, что он пламенным взглядом смотрит куда-то позади меня. Обернулся — на пороге лавочки стояла дородная девушка-простолюдинка.

— Тереза… — пробормотал Чинчиннато, побледнев.

Я все понял: бедняга видел в этой девушке обольстительницу из своего селения, из-за которой помутился его рассудок.

Два дня спустя они встретились на площади. Он приблизился к ней улыбаясь и прошептал:

— Ты прекраснее солнца!

Она закатила ему пощечину.

Вокруг вертелись мальчишки, они принялись шумно дразнить Чинчиннато; он стоял одинокий, потрясенный, бледный как полотно. В него полетели огрызки, один попал в лицо. Он бросился на мальчишек, рыча словно разъяренный, раненый бык, схватил одного и швырнул на землю, будто тюк с тряпьем.

* * *

Я видел из окна, как его вели в наручниках два карабинера, кровь струилась у него из носа по бороде, он шел под оскорбительные выкрики односельчан, ссутулившийся, униженный, дрожащий. Я проводил его взглядом, в глазах у меня стояли слезы.

Мальчишка-озорник, к счастью, отделался несколькими синяками — Чинчиннато выпустили через два дня.

Несчастный! Его было не узнать! Он помрачнел, стал недоверчивым, озлобленным. Иногда я видел, как он вечером по-собачьи юркал в грязные, темные переулки.

Однажды в прекрасный октябрьский день, когда солнце сияло на кобальтовом небе, его нашли раздавленным на железнодорожных путях, возле моста, — сплошное кровавое месиво. Одна нога, отрезанная колесами, была отброшена на двадцать шагов вперед, в волосах запеклась кровь, лицо без подбородка смотрело двумя распахнутыми жуткими зеленоватыми глазами.

Бедняга Чинчиннато! Ему захотелось увидеть поближе чудовище, которое мчится, как он говорил, далеко-далеко, черного длинного дракона с огненными внутренностями, как у дьявола.

ЛАЗАРЬ

Он стоял под тоскливым облачным небом возле хибары, отупевший, прямой; грязный свитер висел на нем мешком и морщил на тощих бедрах. Он смотрел на убогую, безмолвную, унылую деревню, на скелеты деревьев, выступавшие из низко стелившегося тумана, смотрел, и в его глазах разгорался недобрый огонек голода; хибара рядом, в полумраке, накрытая промокшими под дождем кусками парусины, напоминала огромное, костлявое животное с провисшей кожей.

У него уже целый день ничего не было во рту, последние крошки хлеба отдал утром сыну, этому чудовищу с распухшей, как на дрожжах, безволосой головой, похожей на большую тыкву; живот у Лазаря пустой, как этот барабан, в который он безнадежно бьет, чтобы какой-нибудь негодяй принес хоть сольдо на этого уродца-сына. Но кругом ни души, а младенец валяется там, на куче грязного тряпья, поджав тощие ножки к рахитичной голове, стучит зубами от озноба; и удары в барабан отзываются болью в висках Лазаря.

С темного неба сыпал неистовый, беспрестанный, пронизывающий до костей дождь, кровь холодела от него.

Барабанные удары ватно падали в эти бескрайние, печальные, осенние сумерки, даже эхо молчало. Лазарь, посиневший, замерзший, бил стоя в барабан, уставясь в сумерки, словно собирался проглотить их, и напряженно прислушивался от удара до удара, не послышится ли хоть пьяного выкрика. Он обернулся несколько раз посмотреть на этот кусочек плоти, натужно дышавший на куче тряпья, и встретил взгляд безутешного страдания.

Никто не появлялся. Из темного переулка выскользнул пес, пробежал мимо, поджав хвост, потом остановился за хибарой и принялся обгладывать невесть откуда взявшуюся кость. Барабан молчал, порывы ветра взметали под дубом высохшие листья, наступила тишина, слышался только хруст кости, капание воды, приглушенный хрип ребенка, хрип сродни тому, что вырывается из перерезанной глотки.