18980.fb2
Марии Терезии фон Стокерт-Сейл, которая, даже копаясь в саду, не снимала белых перчаток.
Когда все и каждый столь рьяно отзываются на моды и веянья, столь усердно следуют им, никак нельзя предугадать, что еще возьмет вдруг да и случится в Нью-Йорке или его окрестностях — и особенно в городишке вроде Скарсдейла. Впрочем, пуще всего ее тревожила возможность потонуть в хандре так глубоко, что уже и не выберешься.
День, в который она ощутила это особенно остро, был сорок третьим днем ее рождения. Она разжилась бутылкой польской водки, охладила ее до того, что стопку, в которую водка переливалась из графинчика, покрывал иней, и, слушая “Реквием” Форе, провела пару часов, попивая ее под сардиновый паштет, который приправила чесноком и сливочным сыром и намазывала теперь на ломти черного хлеба. И так напилась при этом, что посреди ночи обнаружила, что сидит с заряженным дробовиком на коленях — это ей померещилось, будто рядом с домом раздаются странные звуки. А после, наблюдая за оравой так называемых знаменитостей, с довольными рожами изливавших в телевизионном ток-шоу свое дерьмо, и вспомнив чей-то рассказ о том, как “чуток” перебравшие жители шотландских нагорий выключают свои телевизоры, она щелкнула предохранителем, прицелилась в середину экрана и влепила в него из двух стволов по заряду дроби № 4. И принялась повторять себе снова и снова, глядя на бьющие из ящика клубы дыма, искры и пламя:
— Все, что мне требуется, — это месть. Ничего, кроме чистой, неразбавленной мести. Вот только мама воспитала меня как леди.
Ее психоаналитик сказал, что в Нью-Йорке все и каждый разносят свои телевизоры вдрызг, и назвал это новое ее поведение, это следование модам и веяньям хорошей новостью. Дело в том, что после развода со своим сильным немногословным мужем, который был не так уж силен и немногословен, но хотя бы не бил ее никогда, она пристрастилась к телевизору и стала, по сути дела, анахореткой. И по мере того как усыхал ее банковский счет, не мешала летом вырастать на своей лужайке высокой траве, а зимой собираться там же грудам опавших листьев. Правда, форму свою она поддерживала, крутя педали велосипедного тренажера и питаясь по преимуществу зеленым салатом и фруктами. Она понимала: душевное здравие ее зиждется на том, что она посещает два раза в месяц аукционы антиквариата и картинные галереи, расположенные в центре Нью-Йорка, а также на созерцании скачущих повсюду местных белок и забавных ужимок, с коими они собирают припасы на зиму.
Кроме белок существовала еще странноватая девушка-затворница, у которой, вероятно, не все было в порядке с головой, девушка обитала в соседнем доме и раза два в день показывалась ей в заслоненном ветвями дерева окне своей спальни — в различных состояниях раздетости, — помахивала рукой, и она в ответ тоже помахивала, ободряя бедняжку. Однако радость этих якобы человеческих отношений с привлекательным, в общем-то, существом, пусть и наделенным кладбищенским чувством юмора, оказалась недолговечной, поскольку в один прекрасный день девушка воздела перед собой сцепленные руки, и на запястьях ее обнаружились наручники. И когда она наконец постучалась в дверь этой своей соседки, с которой ни разу еще лицом к лицу не встречалась, дверь едва-едва приотворилась и тут же захлопнулась под донесшееся из-за нее рычание:
— Займись своими вонючими делами.
Единственное, считала она, что спасает ее от передозировки снотворного, это сокрытый в ее голове полный свод бесцензурных помышлений — таких же, полагала она, как в головах чертовой пропасти прочих жителей Скарсдейла. Особенно ясным становилось ей это, когда она видела их вблизи, на вокзале, утром, отправляясь в музеи. В такие минуты ей казалось, что все они играют в одну игру — “посмотрите, какие мы важные”. Главное, не открывать другим людям настоящей твоей мысли: о том, что на самом-то деле ты — лошадиная жопа. Ее аналитик сказал: если ты позволяешь людям понять, что на самом-то деле ты — лошадиная жопа, значит у тебя и вправду эмоциональное расстройство.
Она, как ей уже доводилось рассказывать аналитику, вела свою родословную от тех, кто приплыл сюда на “Мейфлауэре”, и даже едва не попала в дерьмовый светский альманах, да только ее выросшая на плантации мать вышла замуж за ее же социально неприемлемого отца — ну и вылетела из каких бы то ни было альманахов. Тем не менее остаточное превосходство, хоть и отнятое у нее еще до рождения, наделило ее, она всегда это чувствовала, независимым умом, отчего она тоже взяла да и вышла за человека социально неприемлемого. О чем теперь, когда он ее бросил, сильно сожалела, тем более что двое детей их выросли, учились в университете и знать свою мамашу не хотели. Она была сражена, услышав, как сын сказал дочери при их “теперь уж навеки последнем” приезде к ней:
— По крайней мере, папаша получает от жизни удовольствие.
Услышав эти слова, она вся сжалась, точно от нее шарахнулись, как от прокаженной, и плакала от безысходности, пока не заснула. Брак ее подошел к концу, когда муж, телевизионный босс, уже лысеющий и растолстевший, придумал телевикторину из разряда “смейся с нами” и стал поговаривать об устройстве перед домом вертолетной площадки. Впрочем, приземляться он в итоге стал совсем в другом месте — после того как познакомился с молодой помощницей режиссера, которая, если верить колонке светских новостей, не только возглавляла в каком-то миссисипском университете команду футбольных болельщиц, но также состояла в “Фи-Бета-Каппа”[1] и в свои двадцать пять еще сохраняла крепкие титьки, большие белые зубы плюс задница и ноги им под стать.
Не проночевав почти два месяца дома — из-за съемок, как он это называл, — Стив однажды вечером, хлебнув лишку, вошел к ней этакой танцующей походочкой и врезал ей между глаз: сообщил, что снял в городе квартиру на Западной 67-й, что влюбился и желает развода. Она сразу взглянула на вещи здраво, решив про себя, что при ее-то уме дать ему пару раз под дых она уж как-нибудь да сумеет.
— Стив, не стоит так волноваться и страдать из-за того, что ты заставляешь страдать меня. Тебя потянуло на свежее молоденькое мясцо. Судиться с тобой я не собираюсь. И отнимать у тебя все, что ты от меня получил, тоже.
— Слушай, милая, брось, не так уж много я и получил.
— Во всяком случае, ты получил двоих детей, которые одному тебе в рот и глядят. Просто оплати все счета до конца этого месяца, отдай мне сто шестьдесят пять тысяч наличными, дом, выплатив закладную, и всю обстановку, какая в нем есть, кроме твоих личных вещей. Разумеется, столовое серебро, Эдвард Хикс[2] и произведения искусства, которые подарила мне бабушка, и так всегда были моими. После этого, Стив, делай со своим молоденьким мясом что хочешь, при условии, впрочем, что ни ты, ни она и носа не сунут в загородный клуб — до тех пор, пока я в нем состою и пока меня может посетить желание заглянуть туда, чтобы сыграть партию в бридж, надо же мне и моим обвислым сиськам как-то скоротать годы нашей старости. Да, и еще можешь забрать свой аквариум с пираньями, которых я для тебя откормила.
Она сняла с пальцев кольца и через всю комнату побросала их в Стива. Тот посидел немного застыв, точно его уже убило электрическим током, потом стал озираться по сторонам в поисках чего-то, способного убедить его, что он еще на этом свете, увидел на пианино снимки детей, стоявшие в серебряных рамках по сторонам от их свадебной фотографии, и, закрыв лицо ладонями, разрыдался. А затем, словно в поисках утешения, прошел по ковру, который она также намеревалась оставить себе, наклонился, чтобы поцеловать ее, и тут она дала ему под дых второй раз:
— Убери от меня свои грязные лапы.
Она всегда полагала, что высокий эмоциональный накал приводит к идиотским претензиям, каковые теперь и полились из уст Стива — не из ее. И мать-то ее никогда не считала, что он достаточно хорош для дочери, и вообще она изо всех сил старалась восстановиться в светском альманахе. Да и вся ее родня кривилась, услышав, какой университет он закончил.
Разумеется, для нее, учившейся в Брин-Море, университете, созданном, исходя из тех соображений, что умная женщина заслуживает образования столь же основательного и побуждающего к активным действиям, как то, которое достается мужчинам, ничего смехотворнее подобных заявлений и быть не могло. И кто в наши дни даст хоть дохлую муху за длинный список никому практически не известных имен, из которых состоит светский альманах, даром что он зарегистрирован в Патентном управлении США? Девочкой она заглянула в старый экземпляр матери и обнаружила в нем крохотное изображение яхты с валящим из трубы дымом, который образовывал слова “на борту” — ниже шли адреса и имена. Это-то и заставило ее понять, что некая категория людей, у которых денег побольше, чем у прочих, могут управляться с миром на собственный лад. Что для нее, отныне и навек, будет невозможным.
Она поразмыслила о том, не перебраться ли ей куда-нибудь поглубже в штат Нью-Йорк, а то и в Коннектикут, в какой-нибудь городишко с добровольной пожарной командой, магазином, торгующим всем сразу, и деревенскими олухами, чьей домотканой естественностью она сможет любоваться. Однако пока, до поры до времени, при том, как все складывается — Стив отдал ей, что она потребовала, плюс принес свои соболезнования, — она решила, что, если не удаляться от привычного окружения, хуже ей, во всяком случае, не будет.
В Скарсдейле она все еще значилась в членах снобистского, чуть более обычного, загородного клуба, где можно было играть в теннис или гольф, обедать с друзьями или встречаться со старыми знакомыми за партией в бридж. Все это могло бы умерить ее набиравшую обороты эксцентричность. Одинокое сидение в большом доме приводит при наступлении ночи к мгновениям, когда ты колеблешься, выбирая между жизнью и смертью, мгновениям действительно очень тяжелым, очень. Только одной мыслью утешаться и оставалось: ну что ты все тревожишься о себе, себе, себе, когда мир вокруг травит себя, уровень радиации растет и венерические болезни распространяются так широко, что остается только содрогаться, содрогаться и содрогаться.
Бывали, впрочем, и дни, когда она вдруг приободрялась и начинала думать, что жизнь, в общем и целом, обошлась с ней не так уж и плохо. По крайней мере, дом, в котором она прожила девять лет, построен из кирпича и известняка, термиты его не сожрали. И самое главное — от него можно доехать до станции, оставить там машину и спокойным поездом, не самым ранним, с утра отправиться в город, посетить галереи аукционщиков и художественные музеи. И все, что нужно при этом сделать для сохранения душевного равновесия, — усесться с той стороны вагона, с которой не будет видна вывеска фабрики, производящей гробы.
Один деятель, торговец недвижимостью, которого она, нежданно оказавшись в бедственном положении, попросила дать оценку ее собственности, уже попытался, зайдя с ней в буфетную, потискать ее зад, за что она — той рукой, что у нее поувесистее, левой, — вмазала ему по сусалам. Поначалу она думала, что такая реакция знаменует приближение климакса, однако ее врач-гинеколог сказал, что как женщина она пребывает в завидно цветущем состоянии. И может, если захочет, завести новую семью и нарожать детей. На что она с улыбкой ответила:
— Не захочет.
Впав ныне в бедность и с каждым днем впадая в нее все больше, она, недоумевая, спрашивала себя, с какой стати Скарсдейл нередко называют одной из богатейших в Соединенных Штатах общин, обладающей, кроме прочего, весьма пухлым светским альманахом; это заставляло ее гадать, почему все эти люди никак не решатся проделать то, что проделывают в День святого Патрика ирландцы, то есть напялить фраки, цилиндры и бальные платья и пройтись парадом по Пятой авеню.
Однако теперь, после долгих одиноких страданий брошенной женщины, она по крайней мере научилась справляться с ними, в чем особенно помогали новый для нее интерес к архитектуре стиля модерн и привычные, исполненные удовлетворения, выпадавшие, как правило, по два на месяц дни в городе, которые она целиком посвящала созерцанию любимых картин. Эти вылазки, если не считать омрачавшего их отвращения, которое внушала невозможность отыскать приемлемо чистую уборную, спасали ей жизнь: все-таки культура — лучшее из прибежищ и средств самосохранения.
Она начала также читать кое-кого из новых романистов, о которых ходило так много толков, но быстро учуяла в них стадо подсознательных педерастов, использующих свои пенисы в качестве перьев. В сущности, все, что они могли предложить, это по-настоящему и в высшей степени лишенные воображения грязные помышления, которые и сама она, каждую ночь занимавшаяся перед сном мастурбацией, перебирала в уме — и уж ее-то были вдвое грязнее, чем у какого-нибудь нечистого старикашки. Она воображала, как их нашептывает ей на ухо шеф-повар, который однажды в Париже, к большому неудовольствию Стива, вышел из кухни, дабы сказать ей, что она — прекраснейшая из женщин, каких он когда-либо видел, и, если она избавится от общества своего homme nul[3], он приготовит для нее омлет, который она никогда не забудет.
Что и говорить, причащение к искусству неизмеримо усиливало в ней чувство довольства жизнью. И сейчас, уже свыкшись с одиночеством, она страшилась его меньше, чем в пору, когда и впрямь была одинока. Собственно, изолированность свою она острее всего ощущала на людях, среди других. И пока она прогуливалась вдоль полотен великих художников, их цвета и формы окрашивали и обрамляли ее жизнь.
Она произвела доскональную оценку своих средств. И пришла к выводу, что, по крайней мере пока, сумеет продержаться на плаву год, два, а то и три. И черт возьми, она может добавить к этому еще несколько лет, надо лишь проявить предприимчивость, не дура же она какая-нибудь. Кроме всего прочего, женщины владеют половиной всех Соединенных Штатов, тем самым доказывая, если это нуждается в доказательствах, что они умнее мужчин.
Сумев оставить за собой обстановку и дом с шестью спальнями, комнатой прислуги, четырьмя с половиной ванными комнатами, зимним садом и квартиркой шофера над гаражом, пусть даже дом этот и был пустее пустого, она чувствовала себя разведенной женщиной, которая все же сохранила определенное положение в обществе. От бабушки она унаследовала произведения раннеамериканского народного искусства и среди них две картины Эдварда Хикса, которого Фернан Леже назвал художником, превосходящим по своему значению Анри Руссо.
По вечерам она разжигала в гостиной камин и слушала Боккерини, и Гайдна, и хор мормонов, распевавший печальные песни Стивена Фостера[4]. Она полагала, что при ста шестидесяти пяти тысячах долларов отступного, которые Стиву пришлось занять у банка, и как раз начавших складываться в ее голове деловых идеях ей удастся хотя бы выжить, если не разбогатеть, — и позволить себе жить в доме, который, надо признать, вполне отвечает тому, что говорил о нем Стив:
— Точно тебе говорю, чтобы содержать эту богом проклятую декорацию в порядке, приходится тратить богом проклятую кучу денег.
И теперь, когда деньги, казалось, просачивались сквозь ее пальцы, сомнений не оставалось — похоже, как Стив сказал, так оно и было. А особенно похоже на это стало, когда не задержавшийся надолго новый поклонник, обладатель слишком большого члена, навсегда излечил ее от любви к опрометчивым свиданиям, наградив лобковыми вшами, заняв у нее пятнадцать тысяч долларов и с ними исчезнув. После чего в доме потекли водопроводные трубы, а с крыши свалилось несколько черепиц, и на ремонт ушла сумма еще и побольше названной.
И вдруг, без всяких предупреждений, на ум ей явились немыслимые, но безошибочные расчеты. Последний банковский баланс глянул ей в лицо поверх утренней чашки кофе, и она с ужасом поняла, что просто не может позволить себе оставаться там, где, как она полагала, сможет остаться, и должна будет принять в скором времени окончательное решение, сводящееся к тому, что этот большой дом с таким множеством черепиц и новыми желобами, нависающими над ее головой, с лужайками и кустарником вокруг них, уход за которым обходится ей столь дорого, даром что занимается им не так уж и много берущий юный недотепа-садовник, придется выставить на продажу.
То, что она норовила сохранить претензии владелицы поместья, заставляло ее теперь ощущать себя такой же прискорбной дурой, как в день, когда к ней заявился с новым телевизором мастер-ремонтник, который при виде старого едва не уронил свою ношу на пол и воскликнул: “Эй, что за чертовня с ним случилась” — а она промолчала.
Впрочем, в день, когда к ней пришел оценщик, сказавший, что ничего в доме менять не нужно, она преисполнилась оптимизма. И действительно, дом, стоявший на пологом холме посреди двух акров леса, с доставленной из Уэльса, вручную изготовленной черепицей и каменной облицовкой, да еще и окнами со средниками и высоченными потолками, выглядел резиденцией до крайности соблазнительной. Как и описал его агент по недвижимости, сказавший, что продажа дома труда не составит и что лично он добавил бы к объявлению слова “притягивающий взоры и чарующе английский”.
Для нее самой важнее прочих были две особенности дома, которых никто больше, похоже, и в богом проклятый грош не ставил. Во-первых, настоящий, привезенный прежними владельцами из Европы камин работы Адама[5]. На коем взгляд ее часто и любовно останавливался, когда она, погрузившись в мечты, сидела вечером у огня. А еще имелся соединяющий комнату прислуги с подвальной прачечной желоб для спуска белья, каковой ее детишки использовали для спуска чего угодно, кроме белья, включая цыплят, однажды наловленных ими под Пасху, а после еще ужей, до икоты напугавших Мэри, их горничную-ирландку.
Ясно же, грустно размышляла она теперь, что ей, с ее сходящими на нет остатками капитала, проще будет продать дом, чем осилить его содержание. Пусть даже ее светско-альманашная мать и говорила всегда, что грандиозность жилища наделяет определенными признаками знатности даже тех, за кем таковая не водится. Однако мысль, что дом уйдет от нее, и, возможно, скоро, а ремонтные работы, которые она заказала, придется временно отменить, снова наслала на нее убийственное ощущение одиночества. И попытки умерить его вели, похоже, лишь к еще большему одиночеству. Она даже колотила ложками по чашкам и тарелкам, и хлопала в ладоши, и закрывала пинком подвернувшуюся дверь, лишь бы произвести хоть какой-то шум. Одиночество смахивало на заразную болезнь, от которой, сколько ни грызи чеснок, не избавишься.
А теперь еще и одна-две из старых подруг по Брин-Мору, с которыми она вместе смеялась, училась и плакала в тех серого камня готических зданиях и которых могла считать чем-то большим, нежели просто знакомые, в последнюю минуту отказались от мысли приехать к ней в гости. Как выяснилось, они вместо этого затеяли нечто, казавшееся ей и опасным, и глупым, — спуск вместе с детьми на плоту по реке Большого каньона.
Уханье совы в ветвях растущего за окном ее спальни старого дуба, обретшего нынешнее свое величие еще в пору индейцев, представляется ей назойливым предостережением. Но худшими, намного худшими были примечтавшиеся ей дурацкие, отчаянием навеянные планы создания чего-то вроде еженедельного, в европейском стиле, салона, в который могли бы приходить молодые художники и писатели. Единственная ее попытка в этом роде обернулась таким кошмаром, что мысль о ней, даже как о предметном уроке, стала навеки невыносимой. Хотя теперь она по крайней мере знала, что такое угроза изнасилования. И, господи боже ты мой, ее затянувшееся воздержание может ведь и спровоцировать оное. Она даже воскликнула как-то раз:
— Дерьмо небесное, какое же это богом проклятое облегчение, когда тебя возьмут да и изнасилуют.
Впрочем, любые местные культурные начинания подобного толка умирают, не успев даже пикнуть. Ближайшие окрестности Скарсдейла производят впечатление интеллектуальной пустыни, где всякий, кто еще не стал продавцом облигаций, работающим в деловом центре города в какой-нибудь крупной брокерской фирме, надеется стать таковым, а пока практикуется, расхаживая с черным кейсом. И пуская изо рта пену от желания разбогатеть.
Тот же парнишка — которому она целое состояние заплатила, чтобы он стриг ее лужайку, — когда она как-то позвала его в дом, чтобы передвинуть кое-какую мебель, и упомянула при нем о происхождении одного экстравагантного произведения искусства, решил, услышав имя Шагала, что речь идет о новом спортивном автомобиле. Собственно, ничего другого от него ждать и не приходилось, поскольку, когда она в прошлый раз позвала его в дом, чтобы он снял с чердака швейную машинку, пока сама она будет прибираться в квартирке шофера над гаражом, выдул всю водку, какая стояла у нее в холодильнике, да заодно уж, по довольно забавной ошибке, и бутылку мощного слабительного, принятого им за вино.
— Фу ты, миссис Джонс, мне придется забежать в ваш туалет.
Она смеялась до колик, поскольку знала, что даже капелька этого зелья способна вывернуть человеку кишки наизнанку — грах-бабах, — как сама она вывернула наизнанку кишки телевизора, пальнув в него из дробовика. И забилась в неодолимых конвульсиях, когда он сначала посинел, потом позеленел, а потом ринулся вниз, в дамскую комнату, и, едва до нее добрался, звуки оттуда понеслись такие, словно там никак не могла закончиться русская революция. Что, как выяснилось на следующий день, сделало из юноши пожизненного полуинвалида.
А потом, благодаря одному из то и дело врывавшихся в ее жизнь сумасшедших контрастов, она обнаружила, что получает дьявольское наслаждение, носясь, точно заправский гонщик, на газонокосилке, подстригая траву, а при неудачных поворотах и сшибая кусты. Как-то в полночь после нескольких стопочек водки она попробовала даже погонять по лужайке с включенными фарами, к большому удовольствию девушки, стоявшей у своего окна, подсвечивая себе лицо фонариком, — но не соседей с другой стороны улицы, позвонивших в полицию, с которой она объяснилась, пустив в ход лучший свой брин-морский лексикон:
— Надеюсь, вы не станете мне перечить, если я укажу на то, что шум произвожу редко и, исходя из этой простой посылки, питаю надежду, что вы простите мне и проступок, безусловно мной совершенный.
— Вы уже прощены, мэм. Просто давайте постараемся, чтобы ночь прошла без шума.
— И надеюсь, джентльмены, что вы порекомендуете проживающим на той стороне улицы гадам заниматься их собственными долбаными делишками.