19096.fb2 Лестница Янкеля - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Лестница Янкеля - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

И обновится, подобно орлу, юность твоя.

Пс. 102: 3-5

Как-то раз Моисей (тот самый Моисей, в то время он еще был просто Мойше-заикой) забросил в реку веревку с крючком на конце и стал ждать. Вскоре он вытащил на берег здоровенную рыбину, светившуюся изнутри чудным светом. Поднеся невиданное существо к самым глазам (не ослепнуть бы!), он увидел, что чешуя – это дверцы маленьких домиков, обмазанных белой глиной, перед которыми сидят почтенные старцы, а рядом в разноцветных палисадниках играют дети. И домиков этих великое множество (сколько чешуи в рыбе), а если вытянуть руки как можно дальше, становится понятно, что это небольшие городки с кривыми улочками и рыночными площадями. А от одного к другому тянутся дороги. Мойша рассмеялся и задумался. Столько чудес вдруг открылось ему, глаз не отвести! Но тут его позвали. Услышав голос, он отвлекся, и в этот самый момент драгоценная добыча выскользнула из его рук и, повиснув на мгновение в воздухе, скрылась в глубине. Мойша еще немного постоял на берегу, а потом, словно очнувшись, помчался домой.

Что же видел Мойша-заика в рыбе-зеркале, которую послал ему Господь (а кто ж еще?) и которую он так глупо (по-детски) выпустил из рук? Неизвестно. Может быть, это были города и местечки – Львов, Житомир, Мрежич – где еще лишь когда-то будет жить народ Израилев? Может быть, что другое… Ясно только, что все было неспроста. И что где-то среди этой пестрой толпы стоит Янкель, которому было тогда лет десять или чуть больше. Вот он – в полушубке, из которого выглядывают рукава вигоневой рубашки, на ногах валенки с “татарскими калошами”, а под мышкой шапка-ушанка – не на голове же ей быть, в конце концов! Чуть поодаль стоит его старший брат Левка, а дальше, скорее уже в тени, так, что лиц почти что не разобрать, – братья и сестры: Рая, Аня, Миша и Шура. Да и много еще остальных, о которых в этот раз не получится сказать ни одного слова. Ни единого.

Это не я говорю, это ты пишешь. Я попросил, а ты по моей просьбе пишешь о своей семье, о которой я ничего не знаю, ведь только ты – моя семья, а у тебя была твоя. Ты – мой отец, а у тебя был свой отец, а у твоего отца – свой и так дальше. Все их лица сливаются теперь в одно, наверное, потому, что ты решился написать о них (чего никогда раньше не делал). Это ты сейчас пишешь мне, что неожиданно (с этого места начинается твое письмо) позвал ты меня в ту незабвенную даль, где все мы когда-то были одно целое, вся наша семья. И каким бы ни был исход этого начинания, я благодарен тебе за это. Так что теперь, с этого момента, меня не покидает ощущение, будто ранним морозным утром я постучал в окно родного дома и стою в ожидании, когда скрипнет дверь и послышится: “Кто там?” А ведь именно так и случилось (случится?) однажды: мама в накинутом на плечи ватнике откроет мне дверь и быстро заморгает глазами от неожиданности, чтобы не заплакать.

Это я говорю, а ты пишешь.

Мое место – Горький, Первый проезд, одним концом упиравшийся в улицу Белинского, а другим выходивший на улицу Невзоровой. Первым он так назывался в отличие от Второго, располагавшегося сразу за ним, если идти в сторону оперного театра. Если же двигаться обратно (к Сенной), то там уже была Киевская и совсем другая история. За Вторым проездом шла Полтавская улица, она вела в Высоково к заводу шампанских вин и дальше поворачивала к единственной действующей церкви – о ней после.

Наш двор состоял из двух домов, сарая, сиреневого палисадника, помойки и трех уборных. Один из домов был деревянным, другой – каменным. В деревянном доме было две квартиры: в одной жили Левка и Семка Портновы с родителями – тетей Ривой и дядей Юрой, в следующей по коридору – Михаил Павлович Алескович (дядя Миша) с женой, которую он иначе не называл, как Верочка. В каменном доме (флигеле) жили мы. Нас было шестеро – три брата и три сестры. Папа с мамой. Сестры были старшие и во время войны все уже работали, а после – начали выходить замуж. Жилье наше было не совсем пригодно для жизни: в прежние времена здесь была конюшня, а хозяин с домочадцами жили в деревянном доме, и фамилия его, вероятно, была Ревин, о чем свидетельствовала сохранившаяся жестяная табличка с надписью “Домъ Ревина”. Внутри флигеля царил непонятный тяжелый дух, так что стены к утру становились влажными. Говорили, что “лошади надышали”.

В Горький родители приехали с Украины, но рассказывать об этом не любили. Мама была из местечка Смотрич, что рядом с городом Каменец-Подольский, папа, видимо, оттуда же неподалеку – из Чемировцев. Мама рассказывала, что у бабушки, ее мамы, долго не было детей, и уже близился срок, когда Закон не позволял состоять в браке и требовал развода. Тогда бабушка поехала в Каменецк-Подольский, и известный доктор-еврей (Форель – с ударением на “о”) сделал ей операцию, после чего она и забеременела. Родители всегда вспоминали о нем по-доброму. Говорили, что как только в город вошли немцы, его, уже глубокого старика, расстреляли прямо на улице перед домом. Такая несчастная была судьба у этого человека – да и у всего народа – в то время. Чтобы такого больше не повторилось, в еврейские молитвенники после войны была специально включена молитва: “Да благословит Господь Бог СССР, оплот мира”.

Отца призвали в армию на Первую мировую, хотя ему как единственному ребенку полагалась отсрочка. Но кто-то, видимо, из более богатых перекупил ее для своего сына, и отец пошел служить. Когда он вернулся, в Чемировцах случился погром и его родителей расстреляли во дворе их дома. Отец рассказывал, что его отец вышел поговорить с погромщиками, а мать (его мать) наблюдала за ним из окна, просунув голову между ситцевыми занавесками. “Когда отца схватили, „моме” отвела меня в чулан и поставила за дверь, заставив поклясться, что я останусь там, что бы ни произошло. А потом вышла во двор. Там, где она меня оставила, я и простоял до темноты. По дому ходили, но в чулан так никто и не заглянул: уходя, мама оставила дверь неприкрытой, чтобы из кухни было видно, что внутри никого нет”. Так она спасла моему папе жизнь. Но он всегда говорил, что, будь у него оружие, он бы ее не послушался. Не послушался, если бы оружие было…

Отец воевал и отличился во время Брусиловского прорыва. Служил, как он выражался, “на вьюках”, то есть в конной артиллерии, и рассказывал про своих лошадей, называя каждую по имени. Особенно часто мелькал в его рассказах конь по прозвищу “Злыдень”, с которым у отца не сложились отношения, такой уж был характер у этой скотины. О войне папа вспоминал постоянно, и когда в его снах становилось тесно от лошадиных голов, он начинал вскрикивать, ворочаться с боку на бок, пока наконец не просыпался в холодном поту. Так что для него уж точно ничего странного не было в том, что он в конце концов оказался в каменном флигеле, где стоял тяжелый, непередаваемый дух, про который мама говорила, что это “штинкт митм пферд”, то есть воняет лошадьми. Никуда ведь не деться от прошлого и судьбы…

Когда жили в Горьком, он работал дома – “наливал зеркала”. Делал это по ночам, когда мы уже спали, потому что считал, что в зеркалах не должны отражаться посторонние вещи, вместе с которыми внутрь могли бы проникнуть демоны. Не знаю, насколько он сам в это верил, но порассуждать любил. Из-за своего близкого общения с темными силами он представлялся мне чернокнижником в островерхом колпаке, помешивающим в котле блестящее варево. Когда я просыпался утром, то в комнате, рядом с его мастерской, стоял тяжелый запах нашатыря и сурика. Если у отца было хорошее настроение, он звал меня к себе и показывал только что отлитое зеркало. “Иди-ка глянь, кто там стоит?” Я со страхом подходил к зеркалу, в котором против всех ожиданий оказывался Янкель с шапкой под мышкой, чтобы бежать в школу. “Мое лучшее творение”, – говорил отец, хлопая меня по плечу.

Покончив с зеркалами, отец надевал талес, тфилн, открывал книгу и начинал молитву. Талес – если не знаешь – это молитвенное одеяние в черных полосах с кистями, которые целуют, когда молятся. Потом его прячут в сумочку: у папы была такая из светло-зеленого бархата. Тфилн – черные коробочки с кожаными ремешками, которыми они крепятся на лоб и левую руку, причем ремешок обматывается вокруг руки строго определенное количество раз. Внутри коробочек находятся пергаменты с молитвами. Это мои детские воспоминания. А откуда пошло все это – толком не знаю. Можно, конечно, выяснить, но не хочу. Пусть все так и остается непонятным. На голову папа надевал кепку, кипы у него не было, я и слова такого не слыхал, произносили что-то похожее на “ермолку”, но не совсем так, с акцентом, путая по-своему звуки.

Родители соблюдали все, что положено, как и их родители, но по-настоящему религиозной была лишь мама. Для нее прежде всего была вера, а потом (да простится мне, если я ошибаюсь!) уже все остальное. Папа относился к этому не так строго, мы же себе позволяли всякое, заботясь только о том, чтобы мама не узнала, – любое отклонение в сторону заставляло ее тяжело переживать. Она устраивала папе сцены, когда заставала его с куском колбасы, который мы втихую ему передавали. И если отцу было нечем крыть, то в качестве последнего аргумента он говорил: “Знала бы ты, сколько свинины мне пришлось съесть на царской службе!” Мама закрывала лицо руками и уходила в дальнюю комнату.

Было время, когда наша семья состояла из тринадцати человек, и мама кормила весь дом. Она вставала засветло и трудилась до глубокой ночи. А если выдавалась свободная минутка, то сразу же уходила к себе и садилась за книгу, считая, что молитвы, сколько бы ее ни было, всегда мало. Ее книги были зачитаны до дыр, а страницы заплаканы. Быть может, со стороны все это выглядело не очень привлекательно, даже могло раздражать, тем более если не понимаешь ни слова. Так, собственно, и произошло, когда в наш дом вошла жена младшего брата Роза, хотя мама всегда уединялась и старалась никому не мешать. За глаза Мишину невесту мы называли “Роза из колхоза”. Миша, муж ее, обижался, но что ж поделаешь?

Мама много читала и просто так, в основном на идише. Помню, на полке в ее комнате стояли в большом количестве разные издания Шекспира, красиво изданный роман Толстого “Мелхуме ун шулом”, том Пушкина на идиш. Когда мамы не стало, я просил, чтобы мне оставили хотя бы одну из ее книг, но до моего приезда их успели отнести в синагогу. Мамина молитва была “Мойди ани”…

Сознаюсь, что сейчас мне нравится повторять эти слова, “вертеть их на языке”, наслаждаясь знакомым и незнакомым звучанием. Они пишутся и говорятся легко, без усилий, словно это мой родной язык, – он мне действительно родной, но не в том смысле, как это обычно понимают. Родной, как родственник, который живет в другом городе и бывает лишь наездами, но к большой радости всех. Мы все немного говорили на идиш (кто лучше, кто хуже), родителей это забавляло, они смеялись, когда мы вставляли эти не всегда понятные слова в свою речь. Если кто-то выговаривал их слишком уж неправильно, отец отлавливал его и начинал работать над произношением. Для этих целей у него была специальная скороговорка, которую он заставлял повторять снова и снова: “Фурт а пэйгер а барг аруп”. Как это перевести на русский – забыл.

Многое вообще вылетело из головы, но многое и осталось – в основном из того, что часто повторялось и было сродни ругательству: “клойстер”, “голах”, “гой”, “цейлем” (церковь, поп, иноверец, крест). А перед тем, как их произнести, у правоверных евреев всегда шло что-то вроде заклинания: “У мах шмой взухрой” (так мне вспоминается, но, скорее всего, это просто абракадабра, означавшая нечто вроде: “Избави меня от этого”). Помнится и еще одно слово из того же разряда, произносившееся достаточно часто и касавшееся в первую очередь своих, кто потерялся на своих неверных путях.

В то время к нам в дом часто захаживал один человек. Не то чтобы я его хорошо помнил, скорее нет. Из лица вспоминается только нос, красный и нееврейский – картошкой, зато фамилия его была Гринберг. Я особенно не прислушивался, о чем шел разговор, но маме он был чем-то глубоко несимпатичен. И однажды, сразу после его ухода, я услышал слово “апикойрес”. Я знал, что это было плохое слово, и когда оно произносилось, то звучало всегда враждебно. Папа же был спокоен, его больше занимал рассказ Гринберга о том, как до революции, в Киеве, он слушал Шолом-Алейхема, и люди хохотали, забыв о всяких приличиях. “До икоты”, – говорил он. Видимо, Гринберг был очень знающий, но “безбожник”, “отщепенец”. И это свое отрицание Бога высказывал он не просто так, а подкреплял ссылками на книги, которые хорошо знал. Когда он приходил к нам, вечера обычно заканчивались спорами. Как-то раз Гринберг вышел из себя, не погнушавшись разразиться обидными словами в адрес отца. Вмешался муж моей старшей сестры и поставил его на место. Больше “Апикойрес” не появлялся в нашем доме. Хотя для меня было что-то привлекательное в его учености.

Мне не нравилось такое недоброе отношение к другим, которым не выпало счастья родиться евреем или которые были какими-то неправильными евреями. Был же такой великий “апикойрес” Барух Спиноза, шлифовальщик стекол? Но дело было не только в этом. Соприкасаясь с миром, откуда доносились слова ежедневных молитв, мы узнавали только ту его часть, которая свидетельствовала об отличии евреев и их веры от всех остальных. Дальше ходу не было: иврита никто из нас не знал, а главная забота родителей состояла в том, чтобы мы правильно произносили звуки и складывали их в слова. Обложки религиозных книг, стоявших на полке, изданных в Вильно или Львове, всегда (думаю, не случайно) выглядели как запертые двери без ручки и скважины. Туда можно было колотиться сколько угодно – они были закрыты для нас, думаю, раз и навсегда. Так что когда мы спрашивали, в чем состоит смысл каких-то правил или запретов, родители ничего толком не говорили.

Я сказал “мы”, но на самом деле это был только я, ведь именно меня мама учила читать на иврите. Может, потому, что у меня было особое положение в семье (“лучшее творение” – это обо мне или о зеркале?), и родители ощущали во мне склонность к книжным наукам, совершенно отсутствовавшую у всех остальных. Или у них были какие-то планы на меня. Не знаю… Но почему же (повторюсь) одно только правильное чтение занимало их прежде всего и никогда ничего не объяснялось по существу? Возможно, следуя древним правилам “введения в Тору”, весь этот процесс рассматривался как постепенное восхождение, как лестница, где самая первая ступень состояла в овладении одними только правилами произношения. Об этом я узнал уже потом, спустя много лет, когда вынужден был признаться, что лестница, призванная вознести меня к божественному Престолу, так и осталась состоящей из одной-единственной ступени. Хотя я честно искал материал для ее постройки, представляя себя то Иосифом Прекрасным, то Тилем Уленшпигелем, которого я долгое время тоже считал евреем.

Вся эта темнота традиции, нарочно сгущаемая взрослыми, рассеивалась лишь по праздникам, когда истории оживали и многое становилось понятным. В первый день Пасхи откладывались все дела и собиралась вся семья. Накануне царила суета – все натиралось до блеска и тщательно убиралось, поскольку в доме не должно было быть ни крошки “хомеца” (квасного). Папа рассказывал, что, когда он был совсем маленьким, дедушка подозвал его, обшарил карманы штанишек и, обнаружив там хлебную крошку, с такой силой дернул за ухо, что чуть было не оторвал. “Крошка хлеба, малюсенькая была… Вот такая”, – говорил отец и показывал пальцем в первое попавшееся место на столе, где действительно каждый раз оказывалась хлебная крошка, словно она была приготовлена заранее и просто ждала своего часа.

Для Янкеля и Левки канун Пасхи был связан с одним не очень-то приятным поручением, повторявшимся из года в год. Дело в том, что мацу пекли в одном доме в самом конце Полтавской, куда надо было накануне притащить муку, а на следующий день забрать то, что из нее получилось. Муку (полмешка) доставить было делом нехитрым. А мацы, которую рассовывали по большим наволочкам, получалось много. И наволочки эти надо было как-то разместить на небольших санках, в которые, по обыкновению, впрягался Левка, а Янкель бежал сзади и следил, чтобы по дороге ничего не потерялось. Каждый раз все это происходило с уговорами и даже слезами, потому что было страшно ходить по темным улицам. Но у отца всегда находился свой довод.

В какой-то год зима выдалась снежной, в конце марта еще стояли сильные морозы, а когда Янкель и Левка отправились по обычному пути назад, началась самая настоящая снежная буря. Идти было тяжело, ноги проваливались по колено, никому ведь в голову не приходило убирать улицу, особенно там, где она начинала постепенно уходить вниз. Скоро стало совсем темно, окна домов почернели, было черно все кругом, и лишь где-то впереди мерцали одинокие фонари, на свет которых и шел Левка, опустив голову и все время прибавляя шаг. Янекль с трудом поспевал за санками, наволочки то и дело сваливались, но ему нравилось, что кругом ночь и они тайно бегут из дома неведомо куда… Неожиданно Левка встал и замер.

– Ты чего? – спросил Янкель, выпрямляясь и переводя дух.

– Тихо… – ответил Левка шепотом. – Смотри…

Снег падал густыми хлопьями, но впереди, шагах в двадцати, вполне можно было разглядеть молчаливо стоящую фигуру.

– Кто это?

– А я почем знаю?

– Как думаешь, он нас видит?

– Видит, наверное…

Дети замерли, а фигура стала медленно приближаться и вскоре превратилась в коренастого мужика в ватнике.

– Ну что? – заговорил он. – Чего везете? Показывайте.

Наклонился и стал развязывать наволочки.

Левка и Янкель стояли, остолбенев, словно сам злой дух, от которого пахло луком и перегаром, встретился им на пути.

Мужик вытащил белую, с коричневыми точками пластину мацы и поднес к самым глазам.

– А-а-а, – протянул он разочарованно, засовывая мацу обратно в наволочку. – “Абрамкино счастье”…

И, ни слова не говоря, пошел прочь, а мы, постояв с минуту, помчались со всех ног домой. Так что с того времени, когда отец начинал свой рассказ о великом исходе евреев, сопровождая его разными “гастрономическими иллюстрациями”, я сразу же переносился на Полтавскую улицу и переглядывался с Левкой. Он ведь знал, в чем дело, и сам любил потом рассказывать, как однажды ночью мы встретили “египетского стражника”, напоминавшего картинку в дореволюционном “Сказании о пророке Моисее”. Очевидно, все это было не просто так…

Если Пасха всегда оставалась немного страшной, то самым радостным праздником был Йом-Кипур, когда все каются и просят Всевышнего послать им благополучие на следующий год. С самого утра родители шли молиться и возвращались только к вечеру. В этот день соблюдался строгий пост, так что вся еда в доме была под замком, и мы каждый раз выбегали смотреть: не идут ли? Наконец появлялись родители, и мама доставала из печки еду. Нам, изголодавшимся от ожидания, казалось, что ничего вкуснее этой праздничной еды (кисло-сладкой капусты с мясом) на свете не было. Уже много лет прошло, а я все помню этот вкус, но с тех пор как не стало больше родительского дома, мне так и не довелось попробовать ничего подобного. Да и может ли что-нибудь сравниться с едой из детства?…

На Хануку из картофелин изготавливались светильнички, поджигались фитили из ваты, плававшие в подсолнечном масле, папа выстраивал нас по старшинству и каждому дарил деньги (ханука гельд). Мы, конечно, очень интересовались, кому сколько перепало, и завидовали друг другу, а Левка посматривал на всех с видом явного превосходства: ведь он был старше и получал из братьев больше всех.

– Чему ты радуешься? – спросил однажды у него Янкель.

– А ты не понимаешь? – ответил Левка.

И показал деньги.

– Но твое счастье все равно неполное, – сказал на это Янкель.

– Почему?

– Ну, как… Смотри: мы завидуем тебе, что у тебя больше всего денег. Так ведь?

– Так, – самодовольно ответил Левка.

– А тебе некому завидовать… Понимаешь?

Левка посмотрел на деньги, на Янкеля и расстроенно отвернулся. Если бы он немного подумал, то мог бы, например, сказать, что завидует Ротшильду, которого отец называл “самым богатым евреем на свете”, или кому-то еще, у кого было просто больше денег (а таких было немало). Но ведь именно на Левке заканчивалась молодая часть нашей семьи, и он почувствовал себя одиноким, ведь в мире, если так посмотреть, кроме нас, никого еще толком не существовало.

Так Янкель и все вокруг него веселились на праздниках и редко выходили за пределы “Первого проезда” (ставлю кавычки, поскольку как среда обитания он распространялся вдаль и вширь). А главные перемещения внутри этого пространства были пока еще связаны с религией.