19108.fb2
Чего только не наблюдает казанкинский житель, стоя в раскрытом по причине теплой поры окошке. Сразу за палисадником виднеется сырая весенняя земля, с которой испаряются из прошлогодних яиц мошки. Дальше - булыжная дорога. Влево она идет к деревянному мосту через Копытовку, вправо - к дальнему углу казанкинских бараков. За булыжником - серого цвета женская школа. Хотя почему женская? В ней же самые девчонки учатся, а из них женщин еще вырабатывать и вырабатывать! Он-то знает. На койке за его спиной сейчас одна такая лежит. Она вот - куда тебе! Она - женщина!
Позади школы, сколько-то отступя, свалка. За свалкой (но это далеко и плохо видно) стоят вояки с зенитками. Красноармейцы ходят. Жрать, наверно, хотят, с т о й к т о и д е т окликают.
Казанкинский житель о военной службе знает по себе. Ведь только три года как окончилась война, а он, кроме того, что в военное время работать на дровяной склад поставлен, был еще и на финской.
Там он и в бою поучаствовал. Но очень, правда, перепугался. Не за свою жизнь, не потому что убьют, - это он уже потом забоялся, - а трепетал ночи, землянки, мокрых сапог с портянками, сплошного дождя, из-за которого даже винтовочный ствол затыкается тряпочкой. Испугался, что в этой темноте и сырости он совсем один, а все остальные - хоть в отделении, хоть во взводе тоже испуганные. И сразу затосковал. Нет же, не из-за смерти - она была невзрачная и повсюду валялась, - он ужасался одиночеству под дождем и снегом, где даже мертвым, которые повалились кто куда, тошно и одиноко. А еще опасался он какого-нибудь громадного финна со здоровенной финкой. Финны, они ведь с финскими ножами, и беспощадные.
От страха он стал харкать кровью, и был из армии списан. То есть у него выяснился туберкулез. А чтобы от этой болезни вылечиться нужна с и л а в о л я. Один верный человек ему открыл, что от чахотки лучше нет, чем собачье сало. Хорошо. А где его в войну возьмешь? А он как раз коротал войну в гостях. И был там у хозяев собачонка. Собачонка этот лаял, спать никому не давал. Хозяева и пожертвовали его. Он пустолайку гупером на дверях задушил, натопил с него сала и стал вылечиваться. И как рукой сняло. Никакой болезни больше нет - он теперь мужчина здоровый, только жаль вот Нинка спит. Нинка это кто посапывает позади на оттоманке, и если обернуться, увидишь не ее, а теплые пододеяльные бугры, которые, когда они с ней того-этого, живей живых оказываются, хотя сейчас похожи, скорей, на кормовой турнепс, для дозревания накрытый с головой одеялом.
А проголодавшийся красноармеец в той стороне, куда глядит казанкинский житель, тоже есть. Обретается он на сторожевом посту, выдвинутом впереди землянок и зениток, сперва тут в войну стоявших, потом куда-то увезенных, потом - уже после войны - опять поставленных. Противовоздушное подразделение замаскировано в глубинах свалки, и туда для доезда грузовиков ведет по мусорным всхолмлениям ныряющая дорога.
Свалочное это очей очарованье даже и вспоминать неохота. Сорные пространства сперва распространяются далеко вдаль, а потом оконечьем спускаются вниз - в пойму Копытовки, и уж оттуда захватчиков можно точно не ждать. Не потому, что Копытовка широкая, - она, скорее, ручей, по берегу которого стоит непролазная трава пустыря, а потому что в речку и около нее навалено такое, что ни конному, ни пешему. Только стальная птица пролетит, и то, если не на бреющем полете.
Перед свалкой, чтобы передний ее край не смыкался с нашими травяными улицами, оставлена достаточная пустая земля. За ней, в самом начале свалочной дороги солдат и стоит. И никто проверять его сегодня не будет. К лейтенанту баба приехала, и они до вечера ушли в Парк культуры и отдыха имени Дзержинского на каруселях кататься. Сержанта тоже нет. Сержант в сарае с матчастью ухо себе об гвоздь оторвал. Теперь ему в госпитале ухо это пришивают. Как все равно подворотничок, что ли?
У солдата есть бинокль, винтовка Мосина, в ней полный государственный магазин, а еще припрятан лишний собственный патрон.
Кроме того, что ему охота жрать, ему еще охота бабу. И хотя считается, что солдат дырку найдет, у нашего это никак не выходит. Но баба скоро приедет. Правда, не к нему, а к его дружку. Невеста. Правда, дружка перевели отсюда куда-то в С ы к в т ы к в к а р, и он сказал: "На кой она мне, и писем ей слать не буду! Найду там пермячку болотную с Помоздина!", а ему ее адрес оставил. Вот часовой и переписывается с чужой невестой, прикидываясь, что в интересах боевой готовности приходится менять почерк. А сейчас ее вызвал, и она скоро на свои деньги из деревни приедет, сала привезет, а он сразу сообщит, что суженого перевели, и задует ей.
А еще ему ужас как охота стрельнуть. А еще он целый день наводит бинокль на то место, где в прошлый наряд разглядел, как тетка присела. В той стороне из неведомых краев в здешние идет дорога, и всякие странницы, подходя после долгого пешего хода к тамошним кустам, заворачивают за них, ставят бидон или котомку, или еще какую-нибудь бабью ношу, закидывают юбки на спину и, вертя головой, чтоб никого не оказалось, усаживаются. С дороги их точно не видно. Но он-то не с дороги глядит, а сзади и сбоку.
Правда, сегодня никто там не прошла - только воробьи летают. Да и бинокль плохо берет - пыльно от ветра, какой на дороге поднялся. Гроза вроде собирается.
Вот он цельный день ничего не делает, только прицеливается в свалочных птиц, потому что не меньше, чем штефкать, ему, как сказано, ужасно охота выстрелить. Хоть он и красноармеец, но стрелял один только раз. Под Калиниградом, когда в армию пришел. В аиста. И сразу попал. Они с корешем этому подохшему аисту лопаткой голову от шеи отрубили, а потом сварили туловище и съели. Объелись прямо.
После того раза у него все мысли во что-нибудь попасть. Как казанкинскому жителю к Нинке подлечь. И патрон у него для этого имеется. Старый, правда. Позеленелый весь. Тут вот, возле стенки закопан...
Пуля закопанного этого боеприпаса пребывает в долгом патронном плену с того самого момента, когда ею заткнули гильзу и плотно обжали. Было это, вроде бы, еще до финской кампании, так что патрон (а значит, и пуля) находятся без дела уже долго-долго.
Патрон - ладно, но пуля, вся такая литая, целеустремленная и, - как человек для счастья или птица, созданная для полета, - сидя долгие годы в чертовой гильзе, собачилась с пыльным чумазым порохом - неприглядной субстанцией позади себя, от которой ее высвобождение и желанный полет зависели. "Эх ты, эфемерида! - подъедал ее униженный своей неконкретностью сыпучий псих, изобретенный косоглазыми китайцами (ему предстояло в маленькой тесноте вспыхнуть - и всё, причем вдобавок зависеть от капсюля), - а я вот возьму и не вспыхну! Во-первых, еще неизвестно сработает ли эта сволочь капсюль. Во-вторых, я, может, отсырел с годами! В-третьих, не исключено, что какой-нибудь оглоед захочет нами застрелиться, тогда тебе вообще лететь не надо будет!"
Словом, действовал он ей на нервы ужасно. И так изо дня в день, изо дня в день...
Казанкинский житель, между тем, перестает глядеть вдаль и переставляет глаза на поближе, и они снова видят подоконный прутяной куст в реденьких майских маркизетовых листиках, причем на одном пруте весь в соплях любви повис гандон. Это означает, что верхний сосед, шпалопропитчик Кешка, ночью на свою бабу залезал. Надо будет с ними поговорить, чтобы сперва думали, а потом выбрасывали...
Сама собой получившаяся в мыслях тема понуждает казанкинского жителя оглянуться на оттоманку, где спит мягкая и выпуклая его Нинка. Оказывается, отдыхает она теперь отворотясь. На боку. Одним большим бугром. Посапывает.
С ночи казанкинский житель ничего в окно не выбрасывал, потому что жена пришла под самое утро и сразу завалилась спать. И лучше ей сейчас не предлагаться, хотя отчего же нет? Казанкинский житель - мужчина мясистый, и у них с женой веселое дело получается - куда тебе! А тут и денек замечательный! Теплый! Жаркий, даже и душный, и спит она по-бабьи тепло и сытно. Так что сейчас бы самое оно. Но лучше не стоит. Обязательно выждать надо, потому что приходит она с Москвы Сортировочной - на ногах прямо не стоит. Хоть Нинка и стрелочник подгорочного хозяйства, но могла бы работать даже сцепщицей, потому что посильней любого мужчины. А диспетчер - паскуда такая, - ее как на побегушках гоняет. Всю ночь прожектора светят, и голос п о р а д и у взад-назад, взад-назад распоряжается. Давай, деревня, по стрелкам летай! По всему кусту! И по соседнему тоже - там стрелочник на бюлетне. И на горке и по путям!
И так норовит ей назначить стрелку, что тут перевел - эй ногой не попадися! - бежи на другую, а потом обратно назад. А вагоны накатываются, накатываются. А эта сука городская в р а д и у о р е т : "сорок два тридцать два на шастую, на шастую!" Нинка бегом на шестую, а та п о р а д и у снова: "Почему не переводите? - Это чтоб сцепщики Нинку материли. - Чего не сцепляете?" Ну, чего мы, падла, не сцепляем - все же сцеплено? У сцепщиков руки отваливаются, ноги в валенках, как ребенки, плачут. А паскуда эта Нинку терпеть не может. Паскуда она и есть паскуда. Драная вся какая-то, губы красит, шляпу носит. Мадам фру-фру, твою мать! А может подлечь? А? Лето ведь почти. В трусах уже стоишь, напряженный такой...
Он с досады стукает кулаком в ладонь и снова поворачивается к окну. Вот идет заунывный человек, Изя Клест. Еврей он. С банкой. Значит, за керосином. Через Казанку насквозь идет. Похоже, второпях одевался, потому что одно галифе в носок засунуто, а другое - нет. А Изька всегда с обоими в носки засунутыми ходит, чтоб резинки не применять.
- Эй, Изьк! Одна порка ворует, другая сторожит! - благодушно окликает знакомца казанкинский житель.
Еврей Изька поворачивает свое заунывное лицо, и заунывно улыбается. Потом ставит авоську с банкой наземь и засовывает галифе в носок.
- Куда идешь? - интересуется казанкинский житель.
- За кирисином, - чтобы не откровенничать насчет провансали, подвирает Изька.
- А-а! Дело! Дрова-то получил? Ага. Ну давай. Будь здоровенький.
Изька обеспечился дровами с какой-то преступной полуторки. Правда, сырыми, но березовыми. Теперь вот надо позвать порубить их. А ордер отдал двоюродному брату. Однако казанкинскому человеку, у которого бы он получил полтора куба еловых, открываться не стал и заунывно поспешает дальше.
- Эй, тетк, из-под пятницы суббота вылезает! - подмечает казанкинский житель новую возможность дать указания. Это из сортира вышла баба, и подол у ней с одного боку не съехавши. Во! Сразу сдернула. Хорошее дело! Застеснялась.
А кулема, несмотря на его перекрикивания с заоконным миром, спит и спит. Кулема она потому, что приехала из Тверской, где у них это слово употребляют. А подалась она в Москву, потому что голод в ихней деревне был неописуемый. Ну конечно, не такой как сейчас тут в Москве - вона все ждут не дождутся, когда наконец свекольная ботва пойдет, а сам он с Нинкой на горошницу перешли.
Она ему рассказывала, как батя собрал семью и распорядился: "Вот что, семья и дети. Дело плохо. Последний э т о т без соли доедаем. Уходим кто куда. Во всевозможные места отечества". Хорошо. Она в Москву и поехала.
Нинка у него толковая. Как приехала, сразу увидала, что евреи сытней остальных живут. "Я ведь, как приехала, - открылась она, - так стала ходить за дитем у евреев. Думаю, отчего же это они сытней живут? А потом гляжу батюшки! У них же вот что: у них же еды в два раза больше. У них же хитрость применяется. Они в блюда сперва моченый, а потом толченый хлеб кладут. Сперва моченого насуют, а потом толченого".
Хорошо. Нинка и переняла. Селедку купит - измельчит и хлеба туда натолкает. Тируны замешает - хлеба туда. И питания намного больше.
А вообще-то они с утра едят горошницу из гороха. В уральских местах, откуда происходит казанкинский житель, ее сроду ели. Вот он и сварил к Нинкиному приходу с ночной, чтобы на гланды было что кинуть. Она поела и спать.
Трудовая она, конечно, у него. Да только на здоровье стала жаловаться. Жалуется и жалуется: волосы, говорит, болят. Хорошо. Как они болят-то? А не знаю, болят и все. И сейчас вот чего-то разоспалась. И все на боку, не переворачивается. На боку-то самое оно. Может, подлечь все ж-таки? Притвориться, что сразу уже лежал. Не поверит. Задом спихнет. До чего же она вся буграми! Возьму вот сзади и подлягу. Мол, я к тебе на сцепку, Нинок, паровоз к дрезине цеплять! Да только она рявкнуть может. "Ты че не наприцеплялся в середу!" А что в середу? В середу - спереду. А сегодня пятница. И так уже в трусах стою. Во что делается...
Эй, на спину перевернулась; сейчас храпеть станет. Может, проснется, а? Не. Не просыпается. И на спине когда лежит - еще больше выпуклая. Шесть бугров, если голову считать. Голова - раз! Буфера - три! Живот - четыре! Колени - они у ней, резинки с трудом перетаскиваются - шесть! Во! Разметается сейчас. Это потому что от жары преет. Молодец Нинка - преет, как горошница. Ему нравится, что она преть умеет.
Сейчас если и ложиться, то правильней сразу на нее. С торца оттоманки и - рывком. Иначе можно усложнить. Но Нинка с перепугу и в рыло может заехать, потому что сильно спит - вон муха по лицу ходит, а Нинка только морщится и ртом сдувает.
Вообще-то живут они весело.
Она, когда спит - ничего не чувствует, до того усталая. Муху сдувает прямо во сне или кожей дергает. Поскольку Нинка - хотя кроме лица вся закрыта одеялом - пахнет сытно, муха не отстает. Бегает и бегает. Нинка носом шевельнет, сгонит ее и спит. Муха отлетит и опять садится по лицу ходить. Нинка щекой дернет, муха взлетит и снова садится. Допустим, на закрытый глаз. Глаз вздрогнет, муха вспугнется, круг опишет и снова сначала. Или еще другая прилетит. А Нинка все равно так ни разу не проснулась.
Он ей как-то усы для проверки нарисовал. Кисточкой. У Кешкиного пацана взял. Долго рисовал. Каждый волосик. Она токо кожей дергала, но так и не очнулась. Думала - муха, как сейчас. Усы получились, не отличишь. Она проснулась и в Казанку за капустой-провансаль пошла - всю войну капуста-провансаль была в Казанке - в Москве снабжение хорошее. А продавщица смотрит, дрожит, слово сказать боится. Говорила потом, что Нинка на Пашу Ангелину была похожа. Так в усах домой и вернулась. Смеху было!
Во, на живот перелегла, Муха - сразу в сторону. Тоже можно бы подвалиться. Подойти от концов ног и накинуться. Ну нет! Лучше сперва тихонько с торца коленками на оттоманку встать, чего надо на Нинке потихонечку завернуть, а потом все равно по-пластунски накинуться. Хыть - и всё! Правда, так она понести может. А это период долгий и придется в отпуск увольняться. Хотя теперь гуманство для них придумано. Чтоб не тяжелели. Гандоны эти. Вон на смородине висит...
Ну как такое вытерпеть?
А между тем, Изя Клест идет через Казанку, терпит. Как по канату идет. За первым же бараком чуть не спотыкается на оказавшемся под ногами кошельке, из которого высунулись три рубля. Это надо пройти не глядя. Потому что если наклониться поднимать, то кошелек поедет - он на ниточке. И за бараком станут кататься от восторга дети. Или может произойти вот что: кошелек он поднимет, три рубля окажутся оторванным уголком трешника, а из-за угла выйдет какой-нибудь фитиль и скажет: "Отдай не греши!" "На, - скажет Изя, Я вижу, валяется, вот и поднял, чтоб не затоптали!" "Тут еще двугривенный был, притырил гад?" "Какой двугривенный? Где он был?" "Давай-давай, кому сказано..."
Так что он кошельком не интересуется, а просто идет в Казанку. Там у него знакомая продавщица. Хотя она всем знакомая.
Магазином "Казанка", если смотреть с нашей стороны, весь этот коричневый квартал завершался, и раз уж мы опять о нем заговорили, сообщим, что представлял он из себя значительный прямоугольник, внутри которого, там где в римском лагере полагался бы преториум военачальника, о чем, конечно, знал у нас каждый, обретались всеобщие отхожие места, летом обложенные смрадными лужами, каковые зимой твердели в гладкий и тусклый коричневатый лед, видом напоминавший постный сахар с подсыпанной при изготовлении какавеллой. Лед этот, хотя гладкий, оставался тем не менее совершенно не скользким, и, несмотря на то что зальделые лужи были обширны, валенки, если попробовать проехаться по какой-нибудь, не ехали, зато по возвращении домой, прогревшись у печки, смердели особенным ферментом летнего дерьма, хотя ничего вроде бы к ним не пристало.
Бурые эти лужи, меж которых большим амбаром расположилось всеобщее отхожее место, в разгар лета скапливали по ободку каемку желтоватой пены, в точности как оно бывает в уголках рта бесноватого человека, а все место, хоть летом - среди пускай жухлых, но зеленых наших травяных улиц, хоть зимой - среди снежных и белых - было коричневого германского колера.
Клесту как раз и предстоит миновать лужу, но, когда он поравняется с ней, в лужу горизонтально полетят брошенные отовсюду невидимыми руками камни и его всего забросает коричневой водой. Поэтому тут правильней проходить, когда из сортира как раз выйдет кто-нибудь местный; например, баба с недоопущенной назади юбкой, или мужик какой-нибудь казанкинский - тогда метатели взбрызгивать неприятную жидкость поостерегутся.
Клесту везет - ему попадается дед Витька (камней, значит, не будет). Дед Витька, хотя и тронутый, но здоровается уважительно. "Здравствуйте, товарищ! - говорит. - Давайте поздоровкаемся! Не ходите через путя и берегитесь высоких платформ!" "Здравствуйте, дедушка!" - отвечает Клест, с готовностью открываясь доброму слову и безобидной дедовой душе. Но он ошибается. За его спиной блаженный дед, оборотившись к кому-то забарачному, изображает из своей придурочной рожицы суровое лицо плаката "Родина-мать зовет!", чтоб не подумали, что он с Клестом водится.
Дед Витька - местный шут. Он сильно скособочен, потому что в девятьсот затертом году очутился между столкнувшимися мотовозом и дрезиной. Не меняя теперь плакатного лица, он ковыляет дальше, и наш казанкинский житель, кричит: