19126.fb2
Человек тускло отозвался.
- У тебя рубаха чистая? - спросил тёзка. - Ты сними-ка её, ему надо голову-то перевязать.
Когда мы подошли к раненому, он сидел, охватя голову руками, и, сцепив зубы, тихо ныл:
- У-у-у, головушка моя!
Я снял рубаху, прохваченный холодом, немного оклемался от усталости и обрадовался, а то совестно было перед Егором за неё.
- Кость цела? - спрашивал Егор, осторожно снимая с головы раненого кровавую тряпицу.
- На ощупь - будто цела! Но только и болит голова! Вот болит!
Стоя на коленях, он подпирал скулы ладонями и держал голову, как чашку, до краёв наполненную.
- Я ему норовил в живот головой-то, а он отскочил, видно, да и секанул, дьявол!
- Застрелился он - знаешь?
- Знаю! До смерти?
- Да!
- Ну - и хорошо! Что только с бабами выделывал он там - ай-яй! Словно и не человек это! Ты куда меня хочешь прятать?
Собирая покрытые инеем листья, Егор говорит:
- Я тебя только отведу, а спрячет другой. Вот лицо надо бы тебе вытереть.
Густо окрашенное запёкшейся кровью лицо Михайлы точно из железа: кровь застыла на нём ржавыми корками, рыжей маской.
Уже светло; видно, что и одёжа пораненного замёрзла, топырится и хрустит при его осторожных движениях. Егор отирает ему щёки сырыми листьями, больной трясётся весь, стучит зубами и тихонько бормочет:
- Спаси вас Христос, братья! А ежели попаду я начальству - оно меня запе-ечёт! Вы почему же такие добрые к людям-то?
Из голубых глаз больного медленно текут мутные слёзы.
Мне становится неловко от вопроса его, и Егор тоже смущённо смеётся.
- Ты иди, тёзка, - говорит он, - светло и всё такое, народ сейчас явится - иди!
- У-ух! - стонет раненый, покачивая головой, похожей па растрёпанный кочан капусты, а тёзка, посвистывая, старается - чистит ему лицо, как самовар.
Без дум, со смутной и тяжёлой грустью в сердце иду по дороге - предо мною в пасмурном небе тихо развёртывается серое, холодное утро. Всё вокруг устало за ночь, растрепалось, побледнело, зелёные ковры озимей покрыты пухом инея, деревья протягивают друг к другу голые сучья, они не достигают один другого и печально дрожат. Снега просит раздетая, озябшая земля, просит пышного белого покрова себе. Сошлись над нею тучи, цвета пепла и золы, и стоят неподвижно, томя её.
Подошёл я к деревне - над плетнём Варина огорода вижу её бледное лицо, ждёт, бедняга, и, должно быть, всю ночь не спала.
- Уснёшь с этаким! - передёргивая плечами, говорит она и ведёт меня за собой. - Иди скорей! Гляди-ка, как загваздался весь кровью-то! А рубаха где?
Слёзы у неё на глазах, а рука холодная, как лёд. Подавая мне воды, тихо спрашивает:
- Кто его застрелил?
- Сам.
- Ей-богу?
- Полно, Варя! - строго говорю ей.
- Ах, господи! Разве тут поймёшь? Ведь вы пошли к нему!
- А судьба - опередила!
- А отчего же кровь?
- Погоди, всё расскажу.
- Умерла Дуня-то?
- Конечно!
Села она на лавку и тихо плачет, говоря:
- Кабы мы знали до рожденья, что нас ждёт, - молились бы слёзно: матушка богородица, не роди ты нас бабами! Ведь какая она милая была, Дуня-то, какая весёлая да умная! Заели вы её, мужичишки, дьяволы! Ограбили, обобрали - вот с чего начала она пить да гулять! А всё из-за проклятой вашей войны! Погодите, черти неуёмные, когда бабы возьмутся за ум - они вам покажут, как войны эти затевать!
Мне и смешно и совестно слушать сердитые речи ученицы и подруги моей; сидя рядом с нею, глажу молча её руку, а она, не глядя на меня, жалуется:
- Всю ночь места себе не могла найти, так боялась! У-у! Бить бы тебя!
И вдруг, порывисто обняв, шепчет, улыбаясь сквозь слёзы:
- Блаженный ты мой...
Это у неё выходит вроде дурачка, - ну что же...
Жмусь я к ней, точно малый ребёнок к матери, на душе становится спокойно и легко, чёрные дела ночи тают в памяти моей.
Положила она голову мою на колени себе, гладит щёку мне тёплой рукой.
- Рассказывай! Где Егор, дома?
Неожиданно для себя я спрашиваю её:
- Любишь ты его?
Она тихо и горячо отвечает: