19172.fb2
А вот сейчас он лгал! Я слышал по его голосу. Ничего-то он не знал. Впрочем, какое это имеет значение?
- Извините, - сказал он. - Спокойной ночи, - сказал он. И ушел. С вестью. Да, на первый взгляд я сделал доброе дело, сообщив ему о письме. Но я подмешал эту новость ядом. Достоинство его было задето - какая-то пешка вроде меня, а в курсе, что Аннемари порвала с Олуфом. Коготь мой оставил длинную царапину. Он ничего не знал. Он идет сейчас и чувствует действие яда. Почему лукавому причетнику известно, а мне - нет? - размышляет он. Вопрос этот распирает его, растравляет и жжет, а ведь он идет на свидание.
Да, но почему он ничего не знал?
Я не захватил с собой спичек. За алтарем у меня обычно лежит коробок, но я не нашел его. И не смог зажечь свечу около органа. Я не собирался упражняться перед завтрашним днем, хотя рассчитывать на то, что появится Аннемари и сыграет, не приходилось, - она подвела под этим черту. Я еще даже и не выбрал, какие мы завтра будем петь псалмы. Просто мне захотелось поиграть на органе. Я люблю его, этот инструмент. Как и алтарным фрескам, ему изрядно досталось от морских туманов, но сработан он на славу.
В стылой церкви - непроглядная тьма. Я вытягиваю грохочущие регистры. Медленно открываю мехи, пока орган не напруживается, будто зверь перед прыжком, громадный зверь. Я приостанавливаюсь. Слышно, как из тонкой щелки просасывается воздух. Такая стоит тишина.
Ударяю по клавишам. Пустую темную церковь оглашает буря. У меня наворачиваются слезы.
Наконец-то! Свежий горный ветер, ниспосланный мне Иоганном Себастьяном Бахом, гонит прочь слезливые куплеты про субботний вечер.
Много ли, мало ли прошло времени? Я вдруг очнулся. Если мне не изменяет память, в ризнице, в шкафу, осталось полбутылки вина. Я иду в ризницу, ощупью отыскиваю бутылку. Но допиваю не все - надобно же и стыд знать.
Простирая перед собой руки, ощупывая ногами пол, я возвращаюсь к органу. Откуда-то здорово дует. И все равно я сбрасываю пальто. Ведь мы сейчас будем играть!
Играем, играем, и вдруг... Я резко отнимаю пальцы. Я обмер. Что-то бьет меня по ноге, прыгает рядом.
- Пигро, чтоб тебя!... - шепчу я. А сердце колотится. Так колотится, бьется о стенки ящика большущий палтус.
Пес набегался за день. Грязнущий, вывозившийся с головы до лап, он прибежал за мной в церковь, где была приоткрыта дверь.
Я еще раз наведался в ризницу, после чего уселся на причетничий стул прямо под каменной головой. Потрепал Пигро, потрепал голову - верные друзья! И без стесненья заплакал. А пес лизал мне руки.
5
Субботней ночью тронулся лед. Я не спал и слышал.
Когда я вышел из церкви, где в кромешной тьме играл на органе, и в сопровождении Пигро поехал домой, было уже начало девятого. Да, я возвращался не пеший, а конный. Верхом. Негаданно у меня появился конь, и я поехал домой верхом. Да, Нафанаил, я был, что называется, в кураже.
Совестно ли мне, что я покусился на вино для причастия? И не спрашивай! А что позволил себе распуститься и, сев на причетничий стул, возрыдал? Лучше не спрашивай! Но теперь-то ты наверняка удовлетворен, мой пытливый друг, ибо я обнаружил постыдную слабость, обнажил свою презренную сущность. Надеюсь, ты доволен. Впрочем, я теперь не так уж и часто пускаю слезу. Черт бы тебя побрал, Нафанаил или кто ты там ни на есть.
Как все это случилось? Я сидел, сидел и разнюнился? Оттого что одинок, что грешен, что лишился любимой игрушки? Отвяжись, Бога ради. Откуда я знаю! Не забывай, я хорошо приложился. А потом... Человек слышит дивную музыку. Играет. Бог с тобой, Нафанаил, разве я умею играть? Совсем не умею, но она внятна мне, я слышу эту дивную музыку. Когда ее слышишь, то сознаешь, ты - изгнанник на этой земле*. Дивная музыка доносится из иного мира, она отворяет тебе иной мир. Но именно в тот миг, когда тебе кажется, что вот-вот и ты уже вступишь в этот большой и прекрасный мир, ты видишь, как бесконечно далек от него. К нему невозможно приблизиться. Его невозможно понять. И ты ничего уже не понимаешь. В родном краю ты переселенец, в собственном доме - заезжий гость, на этой земле - изгнанник. Нет, Нафанаил, этот мир прозреваешь, когда печаль твоя свежа, когда дивная музыка потрясает все твое существо, когда стихи пронзают тебя насквозь или же ты видишь чудо в курящемся рассветном тумане. Но тогда ты - чужой на этой земле.
* Ср.: "...ты будешь изгнанником и скитальцем на земле" (Бытие, 4, 12).
Только не принимай все это близко к сердцу. Помни, я хорошо приложился.
У меня, во всяком случае, было необыкновенно легко на душе, когда я ехал домой. Меня словно бы не то рассекли, не то разорвали надвое, но приятнейшим образом. В голове прояснилось, вернулась беспечность.
Я ехал домой. Впереди на мерзлой дороге вальсировал Пигро. В небе сияли звезды. Я ехал верхом. Как бывало мальчишкой. Покачиваясь в игрушечном седле. Вот так, на коне, причетник возвращался домой.
Луна еще не взошла. Чуть морозило. Конские копыта разбивали на лужах ледок. Стоило мне проехать, и они начинали отражать звезды. Пигро мучила жажда, он несколько раз останавливался и лакал из луж. Это вредно, но я ему не мешал.
Когда конь закидывал морду и грыз удила, я слышал его дыхание, отдающее слабым пивом. Я вообразил себе пир, широкие тарели с дымящимся жарким, кружки, в которых пенится пиво.
Вблизи дома, где живет Мария, мать Олуфа, я осадил коня, спешился. А может, конь мой просто-напросто рассеялся в дым. Я стоял перед палисадником. Свет из окон падал на сиреневые кусты - они воздевали свои ветви, словно трехсвечники.
Я лизнул палец и подержал его в воздухе. Ветер слабый, зато переменился и дул уже не с запада - с юга. Вечер был тих. Мы с Пигро замерли, вслушиваясь. Несмотря на мороз, было в этом вечере что-то чуткое, живое, чего нету у зимней ночи. Тут и там слабо, но заявляла о себе жизнь. Вот где-то вдалеке квохнула куропатка. Я напрягаю слух, может, мне послышалось, но я вроде бы уловил по-весеннему хриплый гогот - оттуда, с полыней. И еще - кряхтанье лебедя. Свист морянки. А уж крик, который донесся с дюн, мог издать только чибис. Значит, и чибис здесь! На восток с беспокойным гаганьем тянет стая. Похоже, чернети. Зимовали-зимовали, а теперь вдруг снялись.
Нафанаил, я вчера обманул тебя. Я сказал, что охотник, поджидающий в камышах уток, чувствует себя свободным, чувствует вдохновение. Охотничьи байки! Нет, когда в сумерках на тебя с пронзительным криком вылетает утка, это бередит душу не меньше, чем музыка. Ты сталкиваешься с чем-то бесконечно далеким, непостижимым, и тебя охватывает глубокая грусть.
Я прохожу у самого дома, где живет Мария. Он стоит на отшибе, в ложбине недалеко от берега. У Марии горит свет, а занавеси не задернуты. Мне хочется постоять посмотреть на нее, но боюсь, она заметит, хотя, судя по всему, и не расслышала мои шаги на мерзлой дороге. Завтра я приглашен к ней на обед, одна мысль об этом несказанно меня трогает. Минуя просвет между сиреневыми кустами, я успеваю бросить в окно мимолетный взгляд. Крупная седая женская голова озарена ровным светом висячей лампы. Мне не удалось рассмотреть, чем Мария занята. Я видел лишь угловатую седую женскую голову.
Мария красивая. Суровая, седая - и красивая.
Она одинока и держится особняком. Редко вступает в разговоры, а ее спокойного взгляда даже побаиваются.
Но сейчас, после того как я мельком увидел ее, мне вовсе не кажется, что эта пожилая женщина одинока. Пусть незримо, но ее обступают люди. И не просто отдельные люди, а целые семьи. Поколения. Нация. И все это - в маленькой комнатке.
В такой вечер, как этот, хочется на кого-то полюбоваться, воздать кому-то хвалу. Взять хотя бы Марию, мать Олуфа. Человека, который прочно стоит на земле. Она делает добро своим ближним. Непримирима, если ей что-нибудь не по душе. Мария родом с материка. Мне известно, что она выросла в зажиточном доме, а замуж вышла за неимущего рыбака. Но приобвыкла, приспособилась. Все эти годы она безвыездно жила на острове. Трудилась не покладая рук. Только и остров тоже потрудился над нею - так истирается в уключине, стареется весло. И теперь она с достоинством несет бремя старости и невозмутимо ожидает смерть. В отличие от иных старожилов острова, в ней чувствуется коренная порода. Ее место здесь, она - как седой надмогильный валун.
Вернувшись к себе, я взялся было за книгу - и отложил: мне не читалось. Две же бутылки дрянного вина, доставленные из лавки вместе с другими покупками, внушали едва ли не отвращение.
И я опять ушел из дому, а усталого Пигро оставил у печки.
Хотя время уже позднее, почти девять, во всех домах возле пристани светятся окна. И занавески, против обыкновения, не задернуты. Похоже, нынче вечером все чего-то ждут.
В "Паромном трактире" свет горит только в Кутейной, как окрестили это помещеньице у нас на острове: здесь куда уютнее, чем на так называемой чистой половине. В Кутейной стершиеся меж сучков половицы, грубые сосновые столешницы, отливающие рыжиной, на черной обшарпанной стойке поблескивают стаканы и рюмки, а воздух забирает, как зеленчак*.
* Сыромолотный табак.
Сегодня тут людно. Мужчины сидят, кто надернув на глаза шапку, кто сдвинув на затылок фуражку с лаковым козырьком. Они промочили горло пивом и пребывают в самом благодушном расположении духа. Выпили они, надо полагать, кружки две, не больше, но сила воображения придает пиву крепость. Пока на море лед, почти все они еле-еле сводят концы с концами.
Самый старый здесь - Кристиан. Он рыбак. Скоро разменяет восьмой десяток. От вынужденного сидения взаперти лицо у него стало мучнистого цвета. Жирный как гагара, он расселся и сидит в благостном забытьи, помаргивая глазами-бусинками.
- А теченье-то, причетник, меняется! - произносит он. Все согласно кивают. Добродушные, разбагрелые рожи.
- Уже и зуек прилетел, - говорит Вальдемар.
- И кулик-сорока, - говорю я.
- И гуси, - добавляет Петер.
- Скоро пойдет сельдь, - говорит Кристиан.
- И морской заяц, - говорит Вальдемар, он частенько промышляет тюленей.
Они пододвигаются и освобождают мне место, но я отговариваюсь:
- Я ведь только перекусить. Эльна здесь?
- Она в задней комнате, читает роман, - отвечает Вальдемар. - Как это, учитель, ни огорчительно, но наши физиономии ей опостылели.
- И немудрено!