19248.fb2 Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Углубляясь в "Дневник" Фриша, отчетливо понимаешь, что разные книги отдалены на разное расстояние от читателей. Есть в литературе великие произведения, которые поднимают тебя высоко над твоей повседневностью. Таковы, например, философские романы Томаса Манна. Публицистическая, да и художественная (с фабулой и вымыслом) проза Фриша другая: Фриш будто считает некорректным оставлять в стороне твой читательский опыт. Он оперирует тем, что близко многим. (Недаром Фриш мало и с настороженностью высказывался о Томасе Манне - это автор не его направления.)

Несколько отрывков из первого "Дневника" Фриша озаглавлены "Вежливость". Вежливость, как ее понимает автор, включает в себя несколько составляющих - правдивость, любовь к людям, активное отношение к ним, иными словами, готовность помочь. Вежливость без правдивости, рассуждает опять-таки на общепонятном уровне Фриш, по сути скорее равнодушие или желание угодить и понравиться. Настоящая вежливость предполагает откровенность, критику, ибо только такое отношение заинтересованно, то есть истинно вежливо. Но при этом еще и любовь, потому что иначе правдивость и критика могут унизить собеседника и подорвать его веру в себя. Вежливость заинтересована в человеке. Вежливый "обращается не к звездам, а к людям". Такова и та позиция, которая характерна для автора "Дневника", и та интонация, с которой он ведет разговор. Фриш вежлив.

Через первый его "Дневник" и всю его публицистику этого времени (смотри статью "Культура как алиби", 1949) сквозной нитью проходит размышление о фашизме и о судьбе Германии. Фриш категорически не согласен с Уинстоном Черчиллем, предложившим в одной из речей того времени рассматривать прошлое как прошедшее. Размышления о прошлом связаны для Фриша с мыслями о будущем. Он требует осознать тот небезразличный для будущего факт, что в соседней Германии, стране высокой культуры, "произошли вещи, на которые мы раньше не считали человека способным". Корень рассуждений писателя Фриша - "на что способен человек?". К фашизму в прошлом, к синдрому фашизма в настоящем Фриш непримирим.

Этой непримиримостью дышат и "Три наброска письма" - три помещенных в "Дневнике" варианта так и не отправленного ответа корреспонденту из Германии, обвинившему Фриша в том, что в пьесе "Они поют снова" (1945) он, не будучи участником войны, не сделав ни одного выстрела, судит потерпевший поражение немецкий народ. Но и тогда, когда автора и его читателя (в данном случае зрителя его поставленной в Германии пьесы) разделяют непримиримые политические разногласия, когда "партнеры" - враги и стоят по разную сторону барьера, Фриш не столько обвиняет (эта интонация гораздо более характерна для ответов Томаса Манна на полученные им из послевоенной Германии письма), сколько апеллирует к внутренним сомнениям адресата, пытается размышлять вместе с ним, другими словами, хочет помочь одному из тех миллионов немцев, в руках которых будущее Германии. Фриш и тут вежлив в его особом, общественном понимании этого слова.

Есть, однако, и еще один важный аспект в статьях Фриша и его "Дневнике", также определивший не только их содержание, но и саму их интонацию. Писатель не считает себя самого свободным от ответственности за случившееся в Германии. "Мы жили у стены камеры пыток", - написал он в "Дневнике". С Германией объединяла культура и, что еще более существенно, общий с немецкими кантонами Швейцарии язык. "Люди, которых я всегда ощущал близкими по духу, - написал Фриш в статье "Культура как алиби", превратились в нелюдей". Но отсюда делался и дальнейший вывод: "Если люди, говорящие на том же, что и я, языке, наслаждающиеся той же самой музыкой, способны при определенных обстоятельствах превратиться в нелюдей, где взять уверенности в том, что подобное никогда не произойдет и со мной?" Именно Фриш начал ту упорную работу, продолженную затем Петером Вайсом, Мартином Вальзером, Кристой Вольф и другими писателями, которая должна была заставить современников заглянуть в их прошлое, дать себе по возможности полный отчет в своем настоящем, счесть не кого-нибудь, а самих себя ответственными за будущее. Самоуверенности и беззаботности, душевной вялости и интеллектуальной трусости не выстоять, по его мнению, под натиском XX века.

Фриш задает своим читателям трудные вопросы. Именно интонация вопроса, толкающего на размышления, а не утверждение и тем более не призыв, характерна для его публицистики. Фриш пишет, не повышая голоса. Вспоминая в "Дневнике" о давнем своем выступлении, собравшем большую студенческую аудиторию, он высказывает догадку, что молодые люди хотели от него ответа. Но ответ, данный "со стороны", не ставший собственным ответом, не способен, по мнению Фриша, ничего изменить. "Как драматург, - заметил он однажды, - я счел бы свою задачу выполненной, если бы мне удалось так поставить вопрос, чтобы начиная с этого часа зритель не смог бы больше жить без ответа - его ответа, его собственного".

По существу, драматургия и романы Фриша тоже содержат в себе не ответы или концепции, а воплощают в сюжете и образах его предложения по-разному посмотреть все на тот же главный для него вопрос - "на что способен человек?".

Заостряя замысел фантастической ситуацией, Фриш писал о реальном и распространенном - о неравенстве человека, его судьбе, о жизни, складывающейся не по внутреннему порыву и логике, а под давлением обстоятельств, жизни не подлинной, не настоящей, не удовлетворяющей. Этот писатель будто стремится все время расширить щель между человеком и его судьбой, социальной ролью, действительностью, убеждая, что соединение их подвижно. Если главному герою романа "Штиллер" приходилось на судебном процессе доказывать, что он - это не он, не архитектор, хорошо известный сослуживцам, знакомым, жителям Цюриха, то в "Гантенбайне" с дороги прикинувшегося слепым героя убраны все препятствия - авторской властью он помещен будто бы в безвоздушное пространство и может без всякого сопротивления, сколько угодно, менять свою судьбу, как меняет его жена цвет волос или платье.

Конечно, написанное в "Гантенбайне" отнюдь не было "ответом", не содержало плоского совета, которому могли бы следовать читатели. Поэтому естественным для Фриша было и противоположное сюжетное решение: в пьесе "Биография", где герою, как в "Гантенбайне", предоставлена свобода переигрывать прожитое, все его попытки ни к чему не приводят - личность снова оказывается в привычной для нее колее.

Впоследствии критики усмотрели в творчестве Фриша проблему неидентичности, неравенства человека самому себе, несоответствия лица и маски, навязанной ему действительностью. Фриш был поставлен в литературный ряд, соотнесен с великими предшественниками. В связи с его творчеством вспоминали двойников Гофмана, двойничество у Достоевского, смешение жизни и театра у Пиранделло.

Но исходил он из современной действительности, а как называлось волновавшее его явление, узнал от критиков. Он писал свои романы и пьесы, чтобы жизнь, какие бы формы она ни принимала, перестала казаться естественной до тех самых пор, пока она окончательно не раздавит человека. Чтобы люди, подобные обывателю Бидерману, герою его сатирической пьесы, не давали сами спички в руки поджигателям и задумались над вопросом, что творится в их доме.

Художественное творчество Фриша прельщает остроумием сюжетных находок, парадоксальностью ситуаций, непривычным построением характеров. Но и у публицистики есть свои преимущества: ни ситуации, ни характеры не отделяют нас от вопросов Фриша - общение с автором непосредственно.

Насколько сосредоточен этот писатель на форме вопросов, насколько не устает он таким способом говорить с читателем, наглядней всего доказывает именно публицистика, и прежде всего его второй дневник - "Дневник 1966-1971", содержащий множество анкет, без исключения вошедших в наше издание. Вот, например, анкета 1966 года: "1. Уверены ли Вы, что действительно заинтересованы в сохранении рода человеческого, если на свете уже не будет Вас и Ваших знакомых? 2. Почему? Достаточно краткого ответа. 3. Сколько Ваших детей не появилось на свет по Вашему желанию?" - и так далее, и так далее, всего двадцать пять вопросов.

Вопросы и есть вопросы - они не предрешают ответов и уже поэтому не навязчивы. Думаю, однако, что читателю не удастся уйти от них. При этом вскоре обнаружится, что фришевские вопросы имеют тайную связь друг с другом, следующий вопрос выведет на чистую воду вашу попытку отделаться слишком общим ответом на предыдущий. Каждый пункт неожиданно сопрягает частное и всеобщее, личное и политическое, по-своему вас провоцирует, так что совсем не безобидным оказывается в этой анкете и пункт двадцатый: "Любите ли Вы кого-нибудь?"

Но и в первом "Дневнике", где нет никаких анкет, как нет их в статьях и выступлениях Фриша, можно заметить тот же способ организации материала. Автор как будто кружит вокруг одного и того же первоначально даже не обозначенного "больного места", он рассматривает проблему, ее не подчеркивая, с разных сторон, невзначай касается ее то на конкретном, частном примере, то вдруг в пугающе ясных соотношениях со всеобщим. Ничем не приметный кассир убил однажды ночью свою семью - рассказывается нам, например, в отрывке, озаглавленном "Из газеты". "Может быть, он был пьяницей. Или это растрата, которую потом обнаружат..." Далее следует комментарий: "Наша потребность в причине - как в страховке, что подобное затмение ума, приоткрывшее незастрахованность человеческого существа, нас не посетит никогда..." И тут же вопрос, касающийся такой же попытки локализации - в иных, однако, масштабах: "Почему мы так много говорим о Германии?"

Или еще подобный пример. Отрывок "Первый день Нового года. 1949" начинается с почти бытового рассуждения насчет особого климата, который создает симпатия. Лиши тебя этого климата, пишет Фриш, и ты как бык на арене, где все хотят твоей погибели. И неожиданно дальше: "Мистерия ненависти (антисемитизм)".

Публицистика Фриша отнюдь не так проста, какой она может порой показаться. И читатель, думаю, ошибается, если полагает, что все это знал и он сам, только не облек в слова. Прошло много лет с выхода в свет первого, да и второго "Дневника" Фриша. Некоторые его мысли стали расхожими. Но и сегодня очевидна та бережность к собеседнику и в то же время бесстрашие, настойчивость и мастерство, с которыми он вел свои рассуждения и заставлял читателя их продолжать.

Быть может, Фриш думает не глубже многих своих современников. Но он думает в широких взаимосвязях: его мысль сопрягает человека с расположенными на расстоянии явлениями и дальними следствиями его поступков. Это и составляет глубину его публицистики.

К размышлениям приглашала сама форма фрагмента. Автор писал, что для него она часто играла роль рамы, ограничивающей пространство картины: простые предметы на плоскости полотна приобретают особую значительность благодаря своей выделенности из полной случайностей жизни. Но форма фрагментов, сцепленных друг с другом, таила в себе еще и простор для не ограниченного сюжетом и, значит, простирающегося в бесконечность размышления, обрывающегося только тогда, когда наступает усталость.

Трудно согласиться с Максом Фришем в его недоверии к эпическому произведению с закругленным сюжетом. Но можно понять его резоны и их продуктивность для собственного его творчества: в действительности он хочет наметить сразу несколько возможных ходов, результаты которых не видны сразу. Читателю предоставлены в таком случае все возможности, чтобы подхватить размышления автора, внести и свой вклад в партнерство.

В 1958 году, открывая книжную ярмарку во Франкфурте-на-Майне, Фриш выступил с речью "Общественность как партнер" (впоследствии так была названа и книга его публицистики). Оказавшись лицом к лицу с читателями, Фриш поделился своими размышлениями о стимулах, толкающих писателя к творчеству. К множеству возможных ответов, каждый из которых по-своему верен, он прибавил собственный, соответствующий его работе. Он пишет, признавался Фриш, из потребности в общении, из потребности дать знать о себе и своей точке зрения на мир и надежды - быть может, иллюзорной - быть услышанным. Исполнение всех остальных задач, возлагаемых на литературу, задач общественного и нравственного воздействия, он считает непредсказуемым. Исходные его намерения не простираются так далеко: "Я хочу, сколь бы монологичным это ни казалось, говорить, обращаясь к кому-нибудь".

В нашу книгу вошли воспоминания Макса Фриша о Брехте, с которым он встретился вскоре после войны, когда, перед возвращением в Германию, Брехт жил некоторое время в Швейцарии. За встречи с Брехтом Фриш был благодарен судьбе, хотя во многом с ним не соглашался. Ненавидящий фашизм, не принимающий империализм как античеловеческую систему (эта тема ясно звучит в его втором "Дневнике"), Фриш не разделял марксистских убеждений Брехта.

Дважды во втором "Дневнике" читатель встретит страницы, озаглавленные "Допрос". Несмотря на диалог, лицо здесь одно: задает вопросы и пытается ответить на них один и тот же мучимый сомнениями человек - его сознание разодрано надвое. Камень преткновения для Фриша в признании права на революционное насилие. Предпочтение он отдает постепенному совершенствованию демократии и охраняющему закон "правовому государству". Но и реальность такого государства, государства "вроде бы без насилия", для него сомнительна. Фриш далек от революционной твердости Брехта. Он и тут задает вопросы, И тем не менее общение с Брехтом имело для Фриша огромное значение, укрепив как его демократизм, так и некоторые эстетические предпосылки его творчества.

В первом "Дневнике" есть строки, посвященные стихам Брехта. Фриша привлекает в них отсутствие задушевности, отказ от "настроения", предполагающий и отказ от расчета на встречное настроение у читателя. Голос Брехта спокоен, пишет Фриш, он учит не бояться разума, эффект его лирики - в постижении противоречий реальности.

На тех же принципах строится и обращенный к читателям публицистический монолог Фриша. В нем нет ни "настроения", ни пафоса, ни нажима. Как на сцене Брехта, "освещение" тут постоянно ровное. Пафос этой публицистики в постижении. Именно постижение - неостанавливающееся познание противоречий реальности - создает объем: втягивает в фрагменты Фриша действительность XX века.

В начале первого "Дневника" есть эпизод, рассказанный автору очевидцем. Советский солдат ведет по улице разрушенного Берлина группу из двенадцати военнопленных. К одному из них с криком бросается женщина. "Твоя жена?" спрашивает конвоир. И, получив утвердительный ответ, как бы для проверки обращается к женщине: "Твой муж?" Потом он делает знак: беги! И ведет свой отряд дальше. Но происшествие не кончается этим. Жизнь трагичнее и сложнее, и мысль Фриша не устает следить за ее поворотами. К месту следования солдат должен привести отряд в полном составе, и, не пройдя сотни метров, он добирает недостающего с тротуара. Можно предположить, что этот случай пересказан Фришем здесь именно потому, что говорит о многом: и о великодушии русского солдата, способного на сочувствие к врагу, и о жестокости войны, диктующей свои законы. Как в стихах Брехта, "предмет" рассмотрен сначала с одной, потом с другой, противоположной стороны. Столкновение двух правд обнажает противоречие. Оно может быть продемонстрировано на разных примерах и обычно оказывается у Фриша характерным для XX века.

Но в дневниках, а тем более в статьях у Фриша не так много примеров, зарисовок и пересказанных случаев, подобных приведенному выше, - в них не так много материи жизни. Уже отошли в прошлое, стали историей и те политические события, о которых в них шла речь. 1945 год - разгром гитлеровской Германии; вторая половина 60-х - Вьетнам; рубеж 70-х годов студенческий бунт в Европе и США, антивоенные демонстрации в Вашингтоне - и так дальше, одно за одним, все события, которые волновали общественность. Но не потерял свою актуальность сам принцип рассмотрения этих событий - в соотношении с судьбой и сознанием личности.

С годами менялись темы публицистики Фриша. Если в первом его "Дневнике" можно найти эскизы писавшихся параллельно пьес ("Андорра", "Граф Эдерланд") и завязи возникших вскоре романов ("Штиллер", "Гантенбайн"), то второй не только возвращается к сделанному, но содержит нити и темы, ведущие дальше. Во втором "Дневнике", в недавних выступлениях Фриша, как и в его художественном творчестве, все большее место занимает тема старения и смерти. Конечно, это связано с возрастом самого писателя. Но не менее важно и то, что Фриш, как всегда, не хочет молчать о существенном для человека. Он писал о событиях текущей истории, об опасной способности человеческого сознания меняться под давлением обстоятельств, писал о богатстве и бедности, о деньгах в их воздействии на человека, о литературе и долге писателя, о родине, о любви и ревности. Теперь он говорит о смерти. Можно соглашаться или нет с размышлениями писателя, но нельзя отрицать точность его наблюдений. Подход к смерти у Фриша такой же, каков был его подход к жизни. Смерть для него не метафизическая, а практическая проблема, он хочет ее осознать, ввести в пределы, доступные для человеческой мысли.

Старость и смерть ставятся Фришем в связь с некоторыми характерными свойствами человеческой натуры. Человеку свойственно, написал он во втором "Дневнике", отгораживаться от старости, до последней возможности утверждая, что происходящее со стариками не имеет к нему отношения. Мысль охватывает только часть жизни - от пугающего ее конца она отворачивается. Быть может, Фриш потому и пишет последнее время так много о старости и смерти, что эта область сопротивляется вторжению разума. Старый боец, он не оставляет раз принятой на себя работы - помочь человеку жить на свету, добывая правду работой своего сознания.

Насколько важна для Фриша эта задача, особенно ясно из речи по случаю присуждения ему в Швейцарии Шиллеровской премии. Озаглавленная "Швейцария как родина?", она шире своего предмета и касается не только Швейцарии, но понятия родины вообще, а главное, той задачи сознательного существования, которую постоянно ставит Фриш. Но начинал он со своей страны, долгие годы относившейся к нему с настороженностью. Фришу не могли простить его критики в адрес соотечественников, хотя бы, например, по вопросу об отношении к иностранным рабочим ("Маленькая нация господ, - писал Фриш, - чувствует себя в опасности: звали рабочую силу, а явились люди"). Не могли простить его "антипатриотической" "Солдатской книжки". Как сообщил ему словоохотливый обыватель, общество домовладельцев приняло даже однажды решение не сдавать писателю квартиры, потому что он хочет "погибели Швейцарии". В мироощущении соотечественников Фриша тревожит иллюзия выключенности из мировой истории, чувство стабильности и комфорта, усыпляющее способность к анализу, хотя он, несомненно, высоко ценит многие достижения швейцарской демократии.

На всем его творчестве, сознает Фриш, лежит печать швейцарской принадлежности. Но все-таки он не решился бы без оговорок сказать, что Швейцария его родина: говоря "Швейцария", иные его соотечественники подразумевают совсем другое.

Множество слагаемых, в которых люди отдают или не отдают себе отчета, составляет для человека образ родины. Как обычно, ведя свои рассуждения от абстрактного к конкретному и личному, Фриш называет место, где ты родился, говорит о родине как сумме воспоминаний, родине как декорации прожитой жизни, родине как местном диалекте, что считает особенно важным для своего творчества, так как разница между устным немецким говором швейцарцев и классическим немецким их письменности создает для писателя особое напряжение, подчеркивая различия между литературой и жизнью.

Дальше, однако, следует характерное для автора сомнение. Фриш не был бы Фришем, то есть писателем совершенно определенного направления, если бы его удовлетворяло безотчетное и прекрасное чувство родины, крепкими нитями связывающее человека с его землей. Писатель, запечатлевший в "Дневниках" ландшафты Швейцарии, радовавшийся в "Листках из вещевого мешка" своей общности с согражданами, он не певец этого чувства: слишком жива для него память о том, как легко превратилось оно в соседней Германии в национализм и расизм. В чувстве родины Фриша пугает бессознательное или сознательное приспособление к общепринятому в данной стране. Начинающееся еще с детства, оно заходит порой далеко - вплоть до растворения личности в образе жизни и мыслей большинства. Большинство заменяет человеку его самого. И тогда возможно многое.

Еще в 1961 году Фриш написал пьесу о стране, которую назвал Андоррой. Андорра - это не Швейцария и не носящее такое название маленькое государство в Пиренеях. Ее вообще нет на карте, вернее, она может по ней свободно перемещаться. Все в этой стране совершенно спокойно. Но читатель сразу чувствует, что здесь может произойти страшное. На главной площади в землю врывают столб, у которого потом расстреляют мальчика Андри. Но никто будто и не помышляет об этом убийстве, напротив, все уверяют друг друга, что ни один волос еще не упал с его головы. "Андорра" - это пьеса о силе предубеждения, об удобном умении иметь про запас несколько правд, о способности людей слепнуть, как "ослеп" зрячий Гантенбайн.

Против подобной духовной слепоты и направлена публицистика, да и все творчество Фриша. В частности, и патриотизм в его понимании не просто любовь к своей земле, а знание ее бед, а значит, боль и тоска, в таком знании коренящиеся.

Фриш сопротивляется духовной инертности. Он не признает культуры как алиби, творчества, освобождающего от обязанности исполнять свой общественный долг. Культура для Фриша не ограничивается литературой и искусством - она включает культуру человеческого общежития. Не индивидуалист и не рационалист - он верит в личность и силу ее разума. Ведь именно собственного разума, утверждает этот писатель, человеку не стоит бояться: он не принес ему еще ничего плохого.

Помимо текстов Фриша, в книгу включены посвященные ему эссе четырех писателей - Кристы Вольф, Мартина Вальзера, Адольфа Мушга и Петера Вайса. Написанные к юбилею Фриша, отражающие отстоявшиеся впечатления от его личности и творчества, они помогают и нам посмотреть на главного автора этой книги, пользуясь его собственным методом, с разных сторон, живыми, внимательными глазами. К суждениям друзей и коллег Фриша читатель, надо надеяться, добавит свое собственное.

Н. Павлова

ЯВКА С ПОВИННОЙ

Не надо полагать, что писателя, выступающего под моим именем, я знаю лучше и доподлиннее, чем другие, кто не живет в его шкуре и, значит, не вынужден всю свою жизнь иметь с ним дело. Я могу рассказать по просьбе альманаха лишь о некоторых внешних обстоятельствах и датах. Родился я в Цюрихе, где всегда и жил, то есть вот уже тридцать семь лет. Имя, которое я ношу, не швейцарского происхождения. Его ввез из сопредельной Австрии один из моих дедушек, переселившийся сюда молодой шорник; в Цюрихе он женился на местной девушке по имени Нэгели. Материнская линия тоже смешанная. Был там прадедушка, пекарь, прибывший из Вюртемберга, и все началось с его сына, то бишь моего деда: он называл себя художником и носил соответствующий галстук, более смелый, чем его рисунки и акварели; он женился на базельке по фамилии Шультгес, которая так и не смогла позабыть, что когда-то ее семья владела собственной пролеткой и руководила школой художественных промыслов нашего города. Больше я ничего не знаю о своем происхождении. Моя мать, чтобы повидать свет, работала гувернанткой в царской России, о чем она часто нам рассказывала, а отец был архитектором. Поскольку он, сын шорника, не мог поступить в профессиональное училище, его честолюбивым желанием было, конечно, чтобы по крайней мере сыновья получили высшее образование. Какое именно - мы могли выбрать сами. Мой старший брат избрал химию, которая заполняла всю его молодость и частенько нашу кухню вонючими чудесами. Не знаю почему, но среди всех сверстников я, наверно, был единственный, кто не читал ни одной книги Карла Мая *, да и вообще никаких книг. Кроме "Дон Кихота" и "Хижины дяди Тома". Увлекался я футболом, а потом, не забросив футбола, театром. Постановка "Разбойников" *, вероятно очень слабая, произвела на меня такое впечатление, что я не мог понять, как это люди, у которых достаточно карманных денег и нет домашних заданий, не проводят каждый вечер в театре. Я помню, меня ввергла в смятение пьеса, в которой актеры играли на сцене в обычной одежде; казалось, будто впервые встретился с собственной жизнью. В какое сравнение с этим могли идти наши школьные будни! Спустя два месяца я письменно известил Макса Рейнхардта *, Немецкий театр в Берлине, о моем первом произведении под названием "Сталь". Насколько я помню, действие происходило ночью на крыше многоэтажного дома, а в конце пьесы валил дым из всех окон большого дома, и герою ничего другого не оставалось, как прыгнуть вниз. Открытка с иностранной маркой, где меня учтиво просили прислать указанное произведение, содержала первое в моей жизни обращение господин". Мне было шестнадцать лет. К сожалению, открытку из почтового ящика вынул отец, воспринимавший все это как шутку или проделку, и прочел ее за столом, в ответ на что я покинул комнату. Через семь недель, не обделенных смелыми надеждами, рукопись, напечатанная на взятой напрокат пишущей машинке, на чердаке, где хранились банки с джемами, вернулась; к ней было приложено обстоятельное письмо, которого я не понял. Единственное, что я мог предъявить семье, - приглашение присылать свои новые работы. Позднее я в одном магазине обнаружил собрание сочинений Ибсена, чье имя часто слышал, и до экзамена на аттестат зрелости (который я, естественно, считал ненужной формальностью и сдавал его лишь ради отца) на свет появились еще три или четыре мои пьесы, среди них - брачная комедия (я еще ни разу не целовал девушки), затем фарс о завоевании Луны. Из всего этого мир признал только аттестат зрелости, и пришлось поступить в университет. Помню два страшных года, которые я провел в аудиториях и почти с такой же пользой в кулуарах, полный ожиданий, одинокий, большей частью погруженный в какую-нибудь тайную любовь, неведомую любимой. Стихи тоже не удавались в этом состоянии. Чистая философия, от которой я с истинной пылкостью ждал совета, открыла мне лишь слабость собственного мышления. Я специализировался на германистике. Но важнее и ближе своей таинственностью казались мне другие лекции: профессор Клерик, позднее покончивший с собой, показывал нам человеческое существование, так сказать, в зеркале его преступной искаженности. Столь же прекрасным и чуждым, по ту сторону нашего сумбура, был старый Вёльфлин *, который раз в неделю, с бамбуковой указкой в правой руке, чеканно формулировал перед нами свои основные положения. Я слушал также теологию, где упрямство научных доводов заводило в тупик, а их обоснование окончательно подрывало веру. Разумеется, не удовлетворяющим его временам сам неудовлетворенный обязан больше, чем он думает. Но растущее чувство, что все услышанное лишено какого-то единого центра, магазинная сутолока в этом заведении, называемом университетом, вавилонская неразбериха ученых языков, где никто не понимает друг друга, - все это, вполне возможно, порождало определенное ощущение, может быть, даже понимание, во всяком случае, желание оправдать собственную научную несостоятельность. В двадцать два года я потерял отца, и мне надо было зарабатывать себе на жизнь. В качестве репортера я выполнял любые задания: описывал приемы, доклады, фейерверки, кабаре седьмого разряда, празднества корпораций, состязания в плавании, весну в зоологическом саду, рождество в универмаге. Это была хорошая школа. Узнав, что в Праге состоится чемпионат мира по хоккею, я нанялся репортером и отправился в свою первую заграничную поездку, раздобыв предварительно чемодан и имея в наличии сто двадцать франков. Каждая статья, печатавшаяся дома или в Германии, продлевала мое путешествие; я побывал в Венгрии, вдоль и поперек исколесил Сербию, Боснию, Далмацию, где провел лето, целыми днями плавая под парусами вдоль побережья, свободный от всяких обязанностей, готовый на любое приключение: это и есть, собственно, мое воспоминание о молодости. Потом я побывал на Черном море, о котором так любила рассказывать мать, увидел наконец Акрополь и пешком, ночуя под открытым небом, пересек среднюю Грецию. Это было насыщенное и прекрасное время, хотя и омраченное внезапной смертью одной знакомой. В эту пору я написал первый, очень наивный роман, который, как многие первенцы, весь нашпигован автобиографическим материалом. Мне понадобилось еще два года, чтобы понять, что такое журналистика, которой я занимался, и куда она ведет, если пишешь для публики, когда тебе нечего сказать, - только чтобы заработать на жизнь. В двадцать пять лет - в возрасте, казавшемся мне уже малопригодным для этого, - мне пришлось снова засесть за школьную парту. Девушка, с которой мы собирались пожениться, считала, что я не научился ничему такому, что можно было бы назвать профессией, и она была права; она сказала только то, что я и сам думал; но я был потрясен, я впервые серьезно задумался о том, что жизнь может не удаться. В то время - к счастью, не раньше - я впервые прочитал "Зеленого Генриха". Книга эта, иные страницы которой меня настолько ошеломляли, что я едва решался читать дальше, стала лучшим учителем, а к решению, которое само по себе ничего не могло бы изменить, присоединилась все определившая удача: мой друг предложил мне средства к жизни на четыре года, подарив мне еще раз возможность учиться. На сей раз в Конфедеральном техническом университете. Поначалу меня удивляло и в высшей степени восхищало, что в рабочий день можно, не беспокоясь о заработке, заниматься высшей математикой. Со временем же стало трудно сидеть среди почти мальчиков-студентов, а чувство, что ты упустил свое время, превратилось в страх неполноценности, исказивший все масштабы, все отношения с миром. Одна за другой порвались и все человеческие связи; чем больше была в них потребность, тем более невозможными они становились. Пока все оставалось лишь на бумаге, нельзя было определить, сможет ли профессия архитектора, если я когда-нибудь ею овладею, восстановить эти отношения с миром; склонило меня к этой профессии (хотя тот факт, что это была профессия нашего отца, отталкивал) главным образом как раз внебумажное, осязаемое, мастеровое, материализованный образ, и только само строительство, в особенности осуществление собственных проектов, могло показать, не тщетна ли и вторая попытка. Тогда - конец, и это сознание угнетало меня на протяжении всех четырех лет. Однажды я упаковал все написанное, включая дневники, и решил предать это огню. Пришлось дважды ходить в лес, столько связок оказалось, а день, я помню, был дождливый, и огонь все время гас; понадобился целый коробок спичек, пока я, с чувством облегчения и опустошенности, смог уйти. Два года я не нарушал серьезно тайный обет не писать. Только в день мобилизации, став канониром, я снова завел дневник; я был убежден, что война не минует нас и мы не вернемся. Я не хотел положить под сукно воспоминание об одном капитане, который меня терпеть не мог - что было его полным правом - и третьего сентября заявил мне в лицо, что, когда дойдет до дела, он уж найдет для меня подходящее местечко; лишь спустя годы я понял, какую роль сыграла для меня короткая встреча с этим офицером. Правда, случая ему не представилось. Поскольку на итальянской границе было тихо, нас через пять недель отправили в отпуск. Начатый дневник потом появился под названием "Листки из вещевого мешка" (1940). Отпуск позволил мне в том же году защитить диплом архитектора, и, таким образом, я впредь мог, если нас не призывали, зарабатывать себе на жизнь. Теперь можно было и жениться; но это уже была другая девушка, тоже архитектор, она помогала мне за чертежной доской и готовила обед. Мы решились на это после того как вместе построили первый дом. Потом последовал роман: "J'adore ce qui me brule 1, или Трудные люди" (1943). Среди трех или четырех писем, откликнувшихся на эту работу, оказалось короткое письмо от заведующего репертуаром Цюрихского драматического театра, который даже купил мою книгу и в приписке добавил, что мне стоило бы попробовать написать пьесу. Если этот человек и не открыл настоящего драматурга, в чем я уверен, я все равно ему благодарен за поддержку; театр между тем стал для меня старой любовью, покрывшейся морщинами отречения, и я не раскаиваюсь, что после той приписки еще раз поддался соблазну соединить писательское слово с материализованным образом, что, разумеется, порождало не драму, а в лучшем случае - театр. Началось время медленно крепнущей веры в себя. Вместе с первым ребенком, вытеснившим меня из рабочей комнаты, появилась на свет небольшая повесть "Бин, или Путешествие в Пекин", которую мы потом год не отдавали в печать, да еще удача в архитектурном конкурсе, которая принесла нам большой и прекрасный заказ Цюриха, позволила открыть собственное бюро и, значит, свободнее распоряжаться своим временем. Речь идет о городском бассейне на Летцигратене, сооружении, в котором почти пять тысяч человек могли бы прекрасно проводить свой досуг, - приятное задание, каких не так уж много. Тем не менее писательство не отпускало меня. Первой была пьеса "Санта-Крус" - баллада, доставлявшая мне много радости в течение двух осенних месяцев; да и вообще время, когда работается, делает нас самыми счастливыми, хотя бы потому, что тогда, мне кажется, мы по-настоящему скромны; лишь потом, когда наступает разочарование и знакомая пустота после законченной работы, снова появляется тщеславие, суетная потребность, чтобы по крайней мере другие в тебя поверили. Через полгода последовал, также написанный всего за несколько недель, реквием "Они поют снова" - первая пьеса, которая попала на сцену весной 1945 года, когда окончилась война и должен был бы наступить мир. Репетиции, на которых я, спрятавшись, присутствовал, наверное, самое прекрасное из всего, что у меня связано с театром; впервые я услышал и взвесил собственное слово, так сказать, со стороны. После первой поездки по разрушенной Германии, впечатления от которой подавили меня и пошатнули почву у меня под ногами, я написал третью, несколько рискованную пьесу "Китайская стена" - фарс, поставленный Цюрихским драматическим театром осенью 1946 года. Как только позволяли текущие работы архитектора, я совершал короткие поездки: в Италию, где снова наконец увидел море, во Флоренцию, где осенью провел чудесную неделю, побывал в Праге, во Франкфурте, в Париже и Вене. Стремление знакомиться с современниками в других странах будет и впредь, пока только возможно, гнать меня в дорогу. В мире, помешавшемся на предубеждениях, мне кажутся исключительно важными собственные впечатления. Прошлой весной я провел четыре недели в Берлине, куда можно добраться только самолетом, и имел возможность доподлинно, а не из швейцарских газет узнать, что такое психологическая война. Последняя поездка привела меня в Польшу, главным образом в Варшаву, восстановление которой производит грандиозное впечатление; к тому же мне кажется, что наше отношение к немецкому вопросу станет отчасти нереальным и сентиментальным, если мы не будем иметь собственных живых впечатлений о странах, где похозяйничали немцы; иначе просто утрачиваются масштабы. Тем временем и наша стройка, которую город по экономическим соображениям неоднократно откладывал, наконец-то начала возводиться; на строительной площадке появились землечерпалки и тележки, и наш проект стал приобретать осязаемый облик. Писателю приходилось ограничиваться днями отдыха и вечерами. Между делом появился томик малой прозы: "Дневник с Марион" - книга, которую я надеюсь продолжить. Сочетание двух профессий, сколькими благодатными сторонами оно бы ни обладало, разумеется, не всегда легко. Это вопрос не столько времени, сколько сил. Плодотворной я считаю работу с людьми; узнав, что ты пишешь, они, бывает, не придают этому особого значения, ну как, скажем, игре в кегли или любой другой склонности. Пока моя последняя писательская работа - история из жизни разделенного Берлина, пьеса, которую я считаю лучше прежних. Если ничто не помешает, ее поставят на цюрихской сцене еще в этом году *. Что будет дальше, я, разумеется, не знаю; не знаю даже в общих чертах. Наша стройка, наполняющая меня нескрываемой радостью, должна быть закончена будущей весной, и я, конечно, высматриваю новые заказы, нигде их еще не видя. Писательским трудом мне пока не удавалось содержать свою маленькую семью.

1949

1 Я обожаю то, что меня сжигает (фр.).

ЛИСТКИ ИЗ ВЕЩЕВОГО МЕШКА

Мы с младшим садовником вышли из утреннего леса, где валили молодые ясени - будущие нарядные подпорки для голубятни в городском парке. Это была моя первая служба, на которую я только что поступил, и первый из моих эскизов, который должен обрести плоть. Не всегда же это будет только бумага, только линии, только слова и наброски. Стройные же стволики ясеня вполне осязаемы, и мы как раз собирались отвезти их в столярную мастерскую.

И тут раздался колокольный звон.

Сегодня, еще накануне настоящей мобилизации, все вокзалы охраняют солдаты со сверкающими штыками. Один солдат присел на корточки рядом со мной в коридоре вагона - так же, как сидели и все мы, хотя на каждой станции приходилось вставать и убирать с дороги наши ранцы. Он пробормотал с кривой усмешкой: "В жизни не думал, что на свете столько швейцарцев".

Мы едем в ночи, окна черные, едем, словно по нескончаемому туннелю. Никто не выглядит удивленным, только чувствуются серьезность да горечь, что на самом деле происходит то, о чем все мы думали. Некоторые притворяются, будто спят, - чтобы можно было закрыть глаза. Прощание было таким коротким. Другие сидят, уткнув локти в колени и уставившись на свои башмаки. К счастью, никто не поет и не разглагольствует. Да и что скажешь.

Только одна молодая женщина - ее ребенок сидит на коленях у старого солдата - не выдерживает и начинает рассказывать про своего мужа, которого призвали во вспомогательную службу. Она ждет от нас, солдат, сочувствия.

Наконец, почти в полночь, мы прибываем. Мы идем по залитой лунным светом дороге. Нам машут из окон, и какой-то малыш в ночной рубашке тоже не спит.

"Evviva la Svizzera!" 1 - кричит он.