19271.fb2
Как хорошо помнили они и песни, и сказки! Они помнили время, для нас легендарное. Смотрю сейчас на ваш магнитофон, и сердце слезами обливается: если б он у меня был в те годы! Сколько бы я за этими стариками записал! А потом лучшее бы обработал, и "Северный дневник" мой был бы куда подробнее, пристальнее. Ведь когда разговариваешь с человеком, записывать в блокнот не всегда удобно, да и нe поспеешь. Манера-то говорить у каждого своя. А был бы магнитофон"... В общем, упущено много.
- По-видимому, многие герои "Северного дневника" - это реальные люди, за которыми вы записывали?
- Нет, как правило, они "придуманные". То есть встречались мне, конечно, чем-то похожие типы,- взял одного, другого, третьего и слепил в уме... Вообще писатель никогда ничего не выдумывает: в любом замысле так или иначе трансформируется живая жизнь.
- То есть сперва появился очерк "Северный дневник", а потом вы уже часто пользовались лишь формой очерка, писали рассказы, только имитирующие записки очевидца, путешествен-ника. Вы следовали каким-либо жанровым образцам, создавая "Северный дневник"? Почему вам показалось необходимым писать весь его oт первого лица?
- Ну, не в третьем же лице писать о своих странствиях? Вообразите: "Вышел из карбаса молодой высокий симпатичный человек с рюкзаком, в плаще "Дружба". "Здравствуйте",- говорит..."
- Отмеченная критикой связь ваших рассказов с русской классической жанровой тради-цией,- ощущаете ли вы ее сами? Что вы думаете о роли сюжета в рассказе-характере, рассказе-настроении (в их отличии от зарубежной сюжетной новеллы)?
- Фабульность, занимательность, по-моему, чужда русскому рассказу (за исключением, может быть, "Повестей Белкина"), попробуйте пересказать, например, содержание "Дома с мезонином". Ну, а сюжет - как же без сюжета! Герой, как правило, покидает страницы рассказа иным, изменившимся по сравнению с тем, каким он появился. Вообще же придумывать сюжет для меня всегда намного труднее, чем писать.
- Внутри каждого вашего сборника обычно ощущается единство. Похоже, что рассказы образуют цикл. Взять хотя бы вашу последнюю книгу "Во сне ты горько плакал". Очевидно, за таким построением стоят какие-то осознанные принципы?
- Ну, единства-то, на мой взгляд, нет совсем. Какое же единство, когда я пробовал писать так и сяк за два десятка лет. "Никишкины тайны" - нечто сказовое, чуть не в каждой фразе инверсии; "Голубое и зеленое" - исповедь инфантильного городского юноши; , "Некрасивая" - "жестокий" рассказ, и уж совсем по-новому написан "Во сне ты горько плакал".
- Юрий Павлович, а как вообще возникает у вас замысел того или иного рассказа?
- Вы хотите, чтобы я говорил конкретно? Давайте возьмём книгу "Во сне ты горько плакал" и посмотрим прямо по оглавлению.
"На полустанке". Этот рассказ возник из воспоминания о крошечной, заброшенной станции на севере Кировской области, которую я запомнил еще с тех пор, когда студентом Гнесинского училища, запасшись нотной бумагой, ездил записывать песни. Рассказ "Вон бежит собака!" начался с названия. Давным-давно, стоя у окна со своим знакомым, я услышал простую его фразу. "Вон бежит собака". Был в ней какой-то ритм, застрявший во мне и лишь через некоторое время всплывший и вытянувший за собой замысел. И еще: ехал я на автобусе в Псков, ехал всю ночь, очень мучился, не спал, ноги нельзя было вытянуть. Ну, а потом муки позабылись, а счастье ночной дороги осталось.
История "Кабиасов" сложнее. В 1954 году я впервые попал на мамину родину. Вот где страшно сохранилась память о войне - сожженные, вообще стертые с лица земли деревни. Место, где я жил, было в пятнадцати километрах от Сычевки, куда мне приходила корреспон-денция до востребования. И я часто совершал такие прогулки: шел на почту, получал письма, там же отвечал на них, и - обратно. Однажды я возвращался очень поздно по едва белеющей тропе, и меня вдруг охватил неизъяснимый страх. Да еще вдруг по распаханному полю мне наперерез в звездном свете стало двигаться темное пятно - не то человек, не то животное. Это ощущение запомнилось. Плюс: я знал одного самоуверенного мальчишку, заведующего клубом, которого и вывел в "Кабиасах". И еще: в детстве мать часто рассказывала мне о кабиасах - самую страшную сказку из тех, что я знал.
- А что это за сказка?
- Разве не знаете? Вышли кабиасы на опушку и запели. "Войдем в избушку, съедим старушку". Услыхал это пёс и залаял. Кабиасы убежали. Вышли старик со старухой на крыльцо, смотрят, там никого нет,- значит, пёс зря лаял. И они отрубили ему лапку. Когда на следующий день всё повторилось, пёс снова отогнал кабиасов, а старик со старухой отрубили ему хвост. На третий раз - отрубили ему голову. И тогда снова прибежали кабиасы и запели свою жуткую песенку. Ворвались в избушку - пса же в живых уже не было - и старика со старухой съели. (Еще страшнее только сказка, как медведь ходит вокруг избы, а его лапу старик со старухой варят в горшке.)
Вот так, из трех разных воспоминаний и сложился замысел.
- А каково происхождение слова "кабиасы"?
- Точно не знаю. Вообще мать много рассказывала мне сказок в детстве. Язык у меня в основном от матери. Хотя отец мой тоже из деревни (они оба со Смоленщины, и у меня, кстати, есть еще и такой неопубликованный рассказ: о том, как они познакомились), но, приехав до революции в город, он как-то очень быстро "пролетаризировался". А у мамы речь совсем крестьянская, с самобытными оборотами.
Между прочим, диалектизмы в произведениях, написанных о деревне, считаю явлением абсолютно естественным: а как же обойтись без них, если хочешь описать речь мужиков? Другое дело - авторская речь, ремарки. Тут язык должен быть чисто литературным (на мой взгляд, это правило нарушал, например, В. Шишков). Диалектизмы в создании образа персонажа необходимы, но самому лучше под это не подпадать. Единственный мой упрек астафьевской "Царь-рыбе", которую считаю великолепной книгой,- это злоупотребление диалектизмами в авторской речи...
Но вернемся к нашей теме, О каких еще рассказах вы хотели бы услышать?
- О "Трали-вали".
- Когда я с внуком Поленова странствовал по Оке, мы часто ночевали у бакенщиков, знакомство с которыми и легло в основу создания образа Егора. Когда я уже сел за этот рассказ, то всё время почему-то крутил пластинку Рахманинова "Вокализ", работая над ним...
- А вы вспоминали тургеневских "Певцов", когда писала этот рассказ?
- Нет, прямой зависимости я тут не вижу. У меня - о другом. И еще, в рассказе "Трали-вали" я сделал попытку профессионально - как музыкант описать песню (обычно тут сталкиваешься со штампами,- говорю это опять же как бывший музыкант,- типа: "Песня взмывала ввысь..." и т. д.)...
Любопытная история предшествовала рассказу "Странник". Студентом был я на практике в Ростове. Кстати,- опять отвлекусь чуть в сторону,- руководил практикой Ефим Дорош, прекрасный писатель, которого я тогда как-то не оценил: длинноносый, темноглазый, довольно невеселый человек, он в ту пору казался мне чуть ли не стариком А ему было всего сорок. То есть теперь я намного его старше. Между прочим, как раз он очень советовал мне писать очерки (сам он тогда работал над "Деревенским дневником").
Можно было поехать куда угодно, хоть на Камчатку, но я полагал, что мое дело изучить Россию. И вот мы - в Ростове.
Товарищ мой - он сочинял стихи - писал (ведь практика же) поэму про раскопки, которые велись в окрестностях Ростова. Надо было отчитываться и мне. Пошел я в местную газету. "К чему лежит ваша душа?" - спросили меня там. Я почему-то ответил: "К фельетону". Тогда из газеты меня направили в городской суд, оттуда послали в милицию, где можно было взять на выбор убийство, грабительство, поджог. Но это же для фельетона не тема. И вот попалось мне такое дело: был арестован некто, под видом странника ходивший по городам и весям. Я, что называется, ознакомился с фактами: этот хмырь с бородой (а бородатые экземпляры тогда еще редко встречались в России) пришел в церковь, где, упав на пол, истово молился (во спасение России). Подошла к нему старушка и, узнав, что он странник божий, предоставила ему ночлег. Со старушки взять было нечего, но она сдавала угол каким-то молодоженам, чьи небогатые пожитки он и присвоил. Поймали его на базаре, где он, уже выпивши, торговал ворованным.
Ну и биография у него оказалась! Сначала учился на художника, а потом обворовывал церкви, бродяжничал... Я написал о нем небольшой фельетон, который с удовольствием опубликовала маленькая районная газетка...
...А когда я вернулся в Москву, то вдруг померещилось мне в фигуре странника нечто большее, чем простой мелкий жулик,- наверное, и какая-то неясная мысль влекла его вдаль. И я написал рассказ.
- Когда вышел "Странник" и некоторые другие ваши рассказы, населенные подобными типами, кое-кто из критиков упрекал вас в любовании иррациональными, темными сторонами человеческой души. Но ведь вот что интересно: странник - пустой, недобрый, вороватый парень, а именно через его восприятие oткрывается нам мистерия полей, эти подбегающие к дороге березки, вообще красота мира. А видим мы ее глазами жулика.
Кстати, многим вашим героям (вспомним и Егора из "Трали-вали") присуще смутное влечение к дороге. Вот и в "Северном дневнике" звучит гимн дороге, и произносите его - вы... Почему же вы так любите странников? Чем они близки вам?
- Да нет, у меня далеко не все рассказы о странниках. Если же говорить о значении дороги, странничества, то для писателя нет ничего лучше. Масса новых впечатлений, глядишь на всё жадно, запоминаешь ярко, характеры встречаются такие, что хоть сейчас в рассказ! Только нужно ехать обязательно одному, а если трое-четверо, ничего не выйдет,- приедешь бог знает куда, сядешь с друзьями за самовар, и опять пошли московские разговоры, будто и не уезжал. А одному скучно, когда один, тянет на люди, поговорить хочется, разузнать, как живут,- ведь каждый человек так глубок, так интересен.
Сказать по правде, я только теперь принимаюсь за городские рассказы, а раньше: поехал на Волгу, в Городец - написал два рассказа, поехал на Смоленщину- три, поехал на Оку - два, и так далее.
Люблю свой дом в Абрамцеве, но и жалею, жалею, что купил когда-то, очень держит дом - ремонты всякие,- не стало прежней легкости, когда за полдня собрался - и был таков!
Хочу на Валдай! Хочу опять стать бродягой, думаю всё время, как я когда-то одиноко ездил, никому не известный, никем не любимый... Чем не жизнь?
Хочу ехать на пароходе. Можно бродить ночь по палубе. Говорить с вахтенными матросами, слушать машину. Можно проснуться на рассвете от тишины - потому что стоишь возле пристани у какой-нибудь деревеньки - и жадно увидеть и увезти с собой какую-то милую подробность. Чтобы потом вспомнить.
Помню, как когда-то мы, молодые писатели, ездили в гости к Илье Григорьевичу Эренбургу, который писал тогда "Люди, годы, жизнь". Интереснейшая была встреча. У него оказался мой первый, и тогда единственный, сборник "На полустанке". Не припомню уже, что я написал на нем Эренбургу, а он в ответ написал мне на своей книге: "Все мы живем на полустанке". То есть в пути...
- Вы пишете и детские рассказы и даже являетесь членом редколлегии журнала "Мурзилка". Однажды на страницах этого журнала вы выступили в очень необычном жанре - написали статью для самых маленьких о Лермонтове. И вот вышли ваши новые рассказы "Свечечка" и "Во сне ты горько плакал", построенные в форме обращения к маленькому сыну. Дети интересуют вас как собеседники, в обращении к которым вы испытываете особую потребность. Так ли это?
- Одно дело рассказы о детях, а другое - для детей. Вы упомянули "Мурзилку". Так вот, если иметь в виду самого маленького читателя, то рассказ для него должен быть предельно прост, лаконичен, интересен и поучителен. (Это, кстати, большое искусство; есть писатели, посвятившие этому свою жизнь.) Рассказ же о ребенке, написанный для взрослых, может быть сколь угодно сложен. Во всяком случае, свои рассказы о маленьком сыне ("Свечечка" и "Во сне ты горько плакал") я бы ни за что не посмел предложить маленькому читателю.
- Юрий Павлович, в одном из ваших очерков, написанных более десяти лет назад, вы говорили о том, что мужество писателя - это мужество особого рода. Как бы вы, сейчас могли развить эту мысль?
- Очень ярко помню свою фамилию под своим первым рассказом - мало того, что я испытывал счастье, но в глубине души думал: "Вот кто-то прочтет, и мой рассказ на него подействует - и человек этот станет иным!" Я уж не говорю о той вульгаризаторской критике, отзвуки которой я еще застал и по которой выходило так: стоит только написать положитель-ного героя - и сразу, немедленно весь народ пойдет по его стопам. А отрицательный герой обязательно деморализует общество. Если писатель изображал отрицательного героя, он, таким образом, "предоставлял трибуну врагу". Вот ведь до чего договаривались!
Но, по мере того как я знакомился с величайшими образцами литературы, по мере того как сам писал всё больше и по мере того как оглядывался на современную нам жизнь, вера моя в силу слова начала таять. Дошло до того, что я стал недописывать свои рассказы, оставлять их в черновиках, думал: "Ну напишу я еще несколько десятков произведений, что изменится в мире? И для чего литература? И для чего тогда я сам?"
Что толку в моих писаниях, если вот даже вся страстная, громовая проповедь Толстого никого ничему не научила? Когда говорят о Толстом-моралисте, о Толстом как о нашей нравственной совести, подразумевают прежде всего его этико-религиозные произведения, его публицистику, его "В чем моя вера?", его "Не могу молчать". А разве его художественные сочинения не есть (в какой-то мере - не с религиозной точки зрения) то же учение,- все эти описания бесчисленных состояний человеческой души, весь мир, предстающий перед нами на страницах художественных, разве это не возвышает нас, не учит нас добру, не говорит нам бесконечно убедительно, что мы не должны грешить, не должны убивать, а должны бесконечно любить мир с его облаками и водами, лесами и горами, с его небом и - человека под этим небом?
С какой горечью писал Ленин о ничтожно малом круге читателей Толстого в неграмотной России! За границей же Толстого при его жизни, я имею в виду широкого читателя,- знали недостаточно. И тем не менее Толстой ведь едва не сделался основателем новой религии! Во всяком случае, если с Христом его не сравнивали, то с Буддой же равняли.
С тех пор, кажется, не стало в мире ни одного истинно грамотного человека, который не читал бы Толстого, не думал бы о нем и его учении. Что ж! Казалось бы, слова столь убедитель-ные, столь разумные должны были бы переродить нас, и мы, по выражению Пушкина, должны бы, распри позабыв свои, объединиться для всеобщего благоденствия...
А между тем с перерывом в тридцать лет мы пережили две страшные войны. Мало того, если сейчас на земле нет войны, мировой, глобальной, то ни на минуту не прекращаются войны мелкие, и кто сосчитал, и считал ли кто, сколько сотен тысяч или сколько миллионов людей погибло в разных точках земного шара за все "мирные" годы после мировой войны? Дня не проходит, чтобы газеты, радио не приносили нам страшные вести об очередных зверствах расизма и фашизма разных мастей в Азия, в Африке, в Южной Америке... Господи, да Сахалин времен Чехова, столыпинская реакция детскими игрушками кажутся по сравнению с массовым уничтожением людей в XX веке!
Я говорил о Толстом. А разве один Толстой звал людей к добру? Нет, решительно нет ни одного писателя, великого и невеликого, который бы не возвышал свой голос против зла. Читают ли этих писателей все нынешние политики, президенты, премьеры, адмиралы и генералы, все те, кто отдает приказы идти и убивать? Теперь, наверное, не читают, теперь им некогда, но ведь читали же. Читали, когда были студентами,- а они все обязательно были! - всевозможных Сорбонн, Оксфордов и Гарвардов. Читали, и ничто не шевельнулось в их душах? Об исполнителях уж я и не говорю...
И вот перед писателем, относящимся к своему делу серьезно, нет-нет да и возникнет вопрос, вопрос гибельный: кому я пишу? зачем? и что толку в том, что книги мои переводятся на десятки языков, издаются в сотнях тысяч экземпляров?
Уныние охватывает тогда писателя, уныние надолго: что уж говорить обо мне, если такие властители дум ни на йоту не подвинули вперед человечество, если их Слово для людей вовсе не обязательно, а обязательны только слова приказов: "В атаку!", "Огонь!"