19280.fb2
Ящерица лежа на отполированном временем камне, щурясь от света, с опаской, поглядывала на сидящую невдалеке птичку, чистившую неподалеку перышки, боязливо оглядывающуюся вокруг, не обращая на ящерицу внимания. Сами того не замечая, они радовали и удивляли вечные камни гор своей способностью жить. Как, наверное, нас удивляют и радуют в теплую августовскую ночь мириады недостижимых звезд. И горы давали им приют, защищая их гнезда неприступностью склонов, и скучая тихо вздыхали, когда их недолговечные любимцы вдруг задерживались. И тогда вдруг падал со склона камень, а путник рассеянно озирался, вырванный из своих воспоминаний. Только самый высокий утес был одинок, птицы облетали его, а ящерицы и змеи избегали его. Он не испытывал к жизни интереса, так как, наверное, слишком много знал и помнил о ней каждой своей песчинкой. Он не был злым и ненавидящим жизнь, а лишь старательно оберегал живущих от своей горькой и никому не нужной тайны…
Утес
Жизнь притихла, замерла от переизбытка тепла и света, дожидаясь спасительного прохладного вечера. Петляя в берегах куда-то текла задумчивая река. Раскаленные лучи солнца тонули в ее мокрой приятной прохладе, лишь иногда скользнув по ее поверхности ослепляли случайного прохожего.
Реке было скучно. Она играла острыми листьями камыша, вслушиваясь в их шорох и журча о чем-то говорила с ними, перекладывая с места на место цветные камушки и ракушки. В прозрачной прохладе сновали юркие серебристые рыбки, торопливые и неумолимые как сама жизнь. Суетясь и что-то отнимая другу у друга охотились, ссорились, играли… одним словом делали все то, что называется жизнью. Жизнь не ждала их и они не останавливались, хрупкие и недолговечные. Кто знает, завидовали ли они воде и камням, свободным от скоротечной жизни, а может быть, они гордились тем, что они живые. Реке не было до них дела. Ее беспокоил и волновал прекрасный Утес. Может быть она даже любила его, а потому молча, с робостью огибала его, тихо любуясь его величественным ликом. Он погруженный, в свои мысли, возвышаясь над ней, не замечал ее молчаливых чувств.
Природа подарила утесу редкой красоты, мужское лицо, вырезанное в плотной и темной глине. Иногда, скучая, он разглядывал свое отражение в зеркале голубых глаз реки, а она любовалась им, покрывалась зеркальной гладью, и ей нравилось делать ему приятно. Она видела правильные черты его благородного лица, увенчанные седой порослью ковыля, снизу утопающее в богатырской бороде с проседью известняка.
Шло время, а утес все стоял в своей молчаливой задумчивости, радуя реку, и ничего бы не произошло, если бы не одно обстоятельство. Однажды, оторвав взгляд от воды, он увидел селянку, наверное, когда-то так случается с каждым. Конечно, ему нередко приходилось видеть людей, но они его не интересовали, проходившие в отдалении они говорили на непонятном ему языке, иногда молча ловили рыбу, увязая босыми ногами в его бороде. Он не мог их понять и не хотел, жизнь не интересовала его. Но красота девушки заставила забыть его, что она всего лишь одна из них — мимолетный мотылек возле свечи жизни. И он с незнакомым доселе в себе трепетом рассматривал полощущую белье девушку. Что-то огромное внутри него в такт непривычных ему волнений то замирало, то билось в его широкой груди, это было сердце простое сердце из темно красной глины. Так он потерял покой, собственное отражение больше не радовало его, он ждал ее смуглую и хрупкую, чуждую, но совершенно необходимую ему. Казалось, и девушка заметила его, иногда она поднимала свои крупные карие глаза, и пристально смотрела прямо на него, в эти моменты она выпрямлялась во всей своей волнующей грации, а ее вьющиеся волосы ручейками стекали по тонкой шее на грудь. Никто не знает, сколько раз утес испытывал это незнакомое волнение, каждый раз, мучительно ожидая его повторения. В то время как грустная река текла, унося с собой время, и на смену жаркому веселому лету уже шла грустная и прохладная осень.
Был день, такой же, как и все, проходивший в мучительном ожидании для утеса не видевшего девушки уже целых два дня. Как вдруг он увидел ее прямо перед собой, никогда она не приближалась к нему так близко. Она карабкалась по его склону, своей нежной и теплой рукой касаясь его щек, губ, и носа. Никогда он еще не ощущал столь быстро текущего времени, он который в нем не нуждался, потому что и жил вне времени, теперь мечтал и хотел только одного что бы оно остановилось в этих теплых волнующих прикосновениях раз и навсегда, для него только что познавшего радость жизни и навсегда потерявшего покой.
На следующий день девушка вернулась к нему с двумя заляпанными глиной ведрами и короткой лопаткой. Ее когда-то теплая и нежная рука теперь вонзала холодное лезвие лопаты в его щеки, рот, нос и глаза! Утес не чувствовал физической боли, так как и не мог чувствовать ее, но у него невыносимо болела душа разрывая его огромное красное глиняное сердце. Горечь, боль и обида пришли к нему в этот день, дополнив собою любовь, открыв ему тайну жизни.
Между тем дочь гончара, уверенно наполняла ведра его плотью. Ему не было жалко лица, но он плакал, изуродованная глина лица сочилась, как кровью жирной влагой, а ее лопатка утопала в ней срезая все новые куски плоти. От боли Утес закрыл глаза и впал в забытье. Когда оно закончилось, и он пришел в себя, резко подул ветер. Седой ковыль гневными волнами зашевелился на его голове, Река, вырвавшись из оцепенения ужаса, покрылась рябью, а небо заплакало осенним дождем.
Постепенно утес смирился с судьбой, и смиренно переносил, когда девушка возвращалась отнимать и уродовать, казалось то, единственное что у него было — лицо. Но теперь у него и он это чувствовал, было не только изуродованное лицо, он открыл в себе сердце, сердце которое билось, замирало, радовалось и болело, оно жило и это давало ему силы. Потом она потеряла к нему интерес, забрав него то, что ей было нужно. Тянулись осенние дни, моросил прохладный дождь, но Утес был счастлив, он научился переживать, и мир наполнился для него чем то чего он раньше не замечал.
Однажды холодным, застывшим в воздухе осенним утром он снова увидел у реки дочь гончара, в ее руках был кувшин. Он ощущал свою плоть в ее теплых и нежных руках, и его сердце снова начинало биться как и прежде от возвращающегося к нему волнения, он был счастлив. Река, смотрела на его изуродованное лицо ничего, и ни чего не могла понять. А скупое осеннее Солнце, выглянув из-за серой пелены забыв про время, неожиданно обожгло своим не осенним теплом дочку гончара. Девушка что судачила на узком мостке с подругой, вздрогнула от неожиданной перемены, и выпустила тяжелый кувшин прямо в руки реки. Так и наступило Бабье лето. Девушка же потеряла интерес к Утесу, ведь она была дочкой гончара и умела ценить только красоту…
Путник шел, вдоль влюбленной в Утес Реки, и его, словно в последний раз, обжигало уходящее в зиму осеннее Солнце, безответно влюбленное в Реку. Он шел и думал о том, как все-таки замысловато перемешались глина, душа и жизнь, в недавно рассказанной ему селянами сказке. В стороне спокойно и величественно текла Река, огибая Утес, унося в своих водах неумолимое время.
Баба Зина
Слушай меня! Громовым раскатом пронеслось над моей головой. И страх приковал мой взгляд к его золотым сандалиям, а душу мою стянуло корочкой страха. Почему? Я же знаю, он не причинит мне зла, все равно я боюсь, и не могу оторвать глаз от его темных, почти черных, волосатых ног.
— Слушай меня, дух бесплотный, и повинуйся. Я отправляю тебя в мир греха и соблазна, тебя ждет жрица!
Внезапное падение захватывает дух, в глазах все меркнет, я проделываю сложное сальто-мортале, и осенним листом, легко опускаюсь ногами на канализационную решетку. Все вокруг мне немного знакомо, когда-то кажется, я уже был здесь. Да, конечно же, я в городе Х..е. Подо мной дренажная решетка, а передо мною женщина лет 50-ти, точнее большой плакат, с которого она смотрит на меня из подлобья. Она в колоритном украинском наряде, на голове платок, словно у Гоголевской Солохи, руки приподняты и обращены ко мне ладонями. Да это она и есть, баба Зина, та самая волшебница и кудесница, к которой Он меня направил. Повернувшись, я обнаруживаю самую, что ни на есть обычную гостиницу. Незаметно поднимаюсь около занятых чем-то своим горничных и идущих куда-то по истертому зеленому паласу постояльцев. Где же этот номер? Ах, черт возьми, да вот же он — 69. Как все это знакомо: гостиничная романтика — видавшая виды дверь со следами чьих-то ботинок, стертый пятачок замка и круглая ручка. Но, впрочем, это все сентиментальные отступления, а о главном я так и не сказал: я здесь, в несколько необычном виде, и если в этот момент кто-то окажется у этой чертовой двери, то ровным счетом ничего, кроме того, о чем я рассказал, не обнаружит. Вы с удивлением спросите: а где тогда я ваш покорный слуга? Отвечу терминологией нашей героини бабы Зины, волшебницы и чародейки, я тут же, в виде сгустка лептонных полей, и, прошу Вас не спрашивайте меня, что такое лептонные поля, я не знаю! Я всего лишь скромный слуга! Не для слабых это умов, это знание, но для посвященных жриц и жрецов вроде бабы Зины. Если же вы вздумаете искать ответ на этот запутанный вопрос в физике, отговаривать не буду. Один мой хороший знакомый уже несколько лет ищет, но уже, вместе с психиатрами. И не упрекайте меня в болезненной фантазии, это несовременно, никто до сих пор не знает, где начало у этого мира, а где конец, что первично — курица или яйцо, вы или ваше отражение в луже, фантазия или реальность. Сдается мне, этот мир безнадежно запутан, и ничего определенного о нем сказать нельзя! И вообще говорить и рассуждать о мироустройстве, нам, смертным, все равно, что если бы лист бумаги на моем столе стал рассказывать мне о моей жизни — абсурд, вот именно он и есть. И все таки как сильно хочется спать, а голова хоть и лептонная, но уж очень тяжелая, а все оттого, что лептонный дух вашего покорного слуги вызвала на одном из спиритических сеансов баба Зина. Да, что — то я все о себе и мироздании, совсем забыл про нашу героиню. Трудно сдержать волнение — еще шаг, и я окажусь в настоящей мастерской волшебницы, прикоснусь к миру высокому и недоступному, спрятанному за высоким забором ее гения и таланта. Стучать в дверь нет необходимости — меня она вызвала давно, а потому я просачиваюсь через дверь, пожалуй, это одно из немногих преимуществ, что дает лептонное бытие. Но вот мы и в прихожей. Еще шаг и о, боже мой, какой бар…, извините хаос, в этой мастерской магии и колдовства. Чего только не увидишь у этих гениев, самое главное — ничему не удивляться.
Вот и стол, за которым еще недавно она контактировала с миром лептонных двойников. Верстак, за которым наша художница ваяет свои чудеса. Как жаль, что я не художник, ах какой ПетровоВодкинский натюрморт, початая бутылка Мельникова среди крошек, яичной скорлупы и колбасного серпантина. И среди этих следов былого пиршества, знаком странствий и лишений лежит старый кожаный тапок. Неужели, нет, непременно — летала, а я этого не видел, — вот так всегда мы проходим мимо или оказываемся вблизи от настоящего чуда, так и не заметив его. И, наконец, изящным живым штрихом, вдохнувшим жизнь в этот затрапезный гостиничный материализм, стал грустный таракан. Он был похож на старого бедуина, вернувшегося из странствий, на пепелище своей родины, навсегда опоздавшего и раздавленного горем.
Да, собственно говоря, о чем это я.
Вот и наша баба Зина, лежит ничком на не застеленной постели, в черном бархатном халате с белоснежными отворотами. На свесившейся с постели ноге повис второй тапок. А ведь точно летала, в порыве мистического транса, а тапок слетел и упал на стол. Голова ее повернута набок, видно плотное лицо с крупным ноздреватым носом, украшенное роскошным алкогольным румянцем. Не каким-нибудь розоватым колером, что выдавал бы пристрастие хозяина к ликерам, винам и подобным им сокам для слабонервных и тонких костью, а фиолетовым, как неизгладимая печать неукротимого темперамента, требующего настоящего горючего для метущейся и свободной души романтика. Тут нужен не сок, а квинтэссенция не менее 40 градусов, способная гореть чуть видимым голубоватым пламенем. Не морщитесь, ведь это один из возможных симптомов гениальности. Изпод задранного рукава халата на роскошном белом плече крепкой и здоровой женщины, пригрелась зеленой змейкой уже немолодая, как и ее хозяйка, лаконичная татуировка «ЗИНА», ее расплывчатые буквы были увиты розами с уже затупившимися от времени шипами. Из-под халата выглядывали крепкие без признаков дряхления икры, икры человека, еще не потерявшего ни вкуса к жизни, ни презренья к смерти. Пышные волосы, недавно выбеленные и завитые, у самых своих корней прятали черноту, изрядно перемешанную с сединой. Да, это благородное серебро страданий могло бы украсить голову и более молодой женщины, но не бабу Зину, она и в свои 50 секс-символ, лишенный бренных человеческих страданий. Как преданный служитель своего культа она выходит перед нами на сцену в ослепляющем клубке голубоватого света и разводит свои крепкие и сильные руки, обнимая нас: слабых, больных и страждущих, говорит нам простые ласковые слова, пронизанные сочувствием и любовью, спасая нас от чужих зависти, зла, ненависти. Она наша сверхъестественная крыша, проводник высших сил. Что бы мы делали без нее, в своих страхах и колебаниях, незнающих как поступить, кто как ни она укажет нам истинные корни зла и наших страданий, притаившиеся где-то совсем рядом. Она чудесный фонарик в царстве тьмы чужих зависти и зла, который укажет на них и направит наш гнев, и враг будет раздавлен в своем темном углу, и она наша сильная и могущественная заступница поможет нам — своими магией и колдовством. Мы видим ее на сцене, и наши изголодавшиеся чувства взрываются нечеловеческим оргазмом, сметая перед собою условности и суетливый разум. К счастью, мы не так сложны, как себе самим кажемся, мы — гордые своей принадлежностью к виду Homo Sapiens, то есть Человеку Разумному, тем не менее, любим, когда чешут спинку нашим инстинктам, ведь только они могут дать настоящее забвение и блаженство, только они могут свергнуть надоевшее своей демагогией и обещаниями вечно наивное — сознание. Дать, пусть совсем маленький, пусть совсем короткий рай, но на земле. И, о добрая, мудрая, великодушная баба Зина, она знает эту правду, она посвящена в нее, сверху или снизу (я, честно говоря, не помню. Откуда я падал?), а потому не обманывает нас, разуверившихся и скорчившихся от страха, а, разведя свои сильные материнские руки, поглощает нас в лоно своей необъятной души, щедро даря нам давно забытое оргиастическое удовольствие, уводя нас в мир радости и облегчения.
Она спит спокойно, без храпа и посвистываний, как, наверное, спят только бесплотные ангелы и дети. Но если ангелы невесомы, то баба Зина имеет плотную и солидную плоть крепкой украинской крестьянки. А потому тело ее не безвольно распластывается на упругой поверхности тахты, а властно продавливает ее. Кроме хозяйки, в номере, много разных мелких предметов. Они лежат тут и там, это и какие-то непонятные талисманы из кожи камня, металла и костей, источающих из себя запах сапожной мастерской. На полу, под столом справа от него, стоят бутыли разного размера, формы и цвета, закрытые пробками от болгарских и итальянских вин. В них покоится слегка опалесцирующая жидкость, но называется она каждый раз почему-то по-разному. Например, большая — пузатая бутыль с тонким горлышком, такие в старых фильмах, любили наполнять мутными самогоном и кислушкой. На ее этикетке из куска школьной тетради было написано крупным, уверенным почерком "ОТ ПОРЧИ". Рядом на маленькой трехгранной бутылочке из-под уксуса, я с трудом разобрал незнакомое мне слово — «ОТБЛЯТЬСТВА», тут же в длинной и изящной бутылке от породистого вина, с солнечных гор Италии, и с тем же невзрачного вида нектаром, но спасающего уже "ОТ ПОЛОВОЙ НЕМОЧИ", и это далеко не весь арсенал! Глядя на этот музей, обвинения человеческому несовершенству, невольно начинаешь понимать, что человек — это несчастное существо рождающееся только для того, чтобы преодолеть свою долю препятствий на ипподроме жизни, испить чашу горьких страданий, вдохнуть дух эфемерных удовольствий, так ничего не поняв, обретающий настоящий покой лишь на кладбище.
На столе, заботливо завернутая в хрустящий целлофан и перевязанная розовой лентой, лежит неизвестно как давно написанная Гомером Илиада. Рядом с так и не поставленными в вазу розами. И тут же, под столом, в пузырьке из-под детского питания жидкость, спасающая от лобковых вшей. Что тогда после этого полеты в космос, и конкурс имени П.И.Чайковского? Как тут не поверить бабе Зине, когда она толкует о существовании параллельных миров, которые якобы иногда хитрым образом пересекаются, и тогда мы видим, Ги Де Мопассана, страдающего сифилисом, или сумасошедший гения Ницше. Но как бы это ни шокировало нас, в этом есть некое единство и гармония, где болезнь порождает нечеловеческую чувствительность. Но, странное дело, в номере 69 меня ничто не шокирует ни амулеты с бутылками и пакетами конского волоса и травы. И, наконец, сама баба Зина и вдруг Гомер, разве это не пересечение двух чуждых друг другу миров, плутавших и случайно столкнувшихся в непроглядной ночи вечности, зовущейся бытием, в этом странном номере, где играют с лептонными полями и колдовством. Ну вот, сколько раз я сам себе говорил, что нужно жить проще, не усложняя ее подобными ассоциациями и умствованиями, а то чем черт не шутит и до гордыни шаг подать. Да конечно нужно жить проще!
Между тем Баба Зина, внимая тайному языку своих пророческих снов, и не думает пробуждаться, а раз так, то я, пожалуй, присяду в мягкое сиреневое кресло с прожженной сигаретой обивкой и расслаблюсь…
Ох, резкая боль возвращает меня в мир реальность, тошнотворная боль пронизывает меня, словно бы меня ударили в живот. И, действительно, там, где располагается мой лептонный живот, лежит тот самый завернутый в целлофан Гомер, а передо мною, не видя мою лептонную суть, сидит слегка ссутулясь, Баба Зина. Ее лицо, искаженное муками похмелья, не излучает ничего хорошего. Напротив — все десятки мегатонн ее, неиспорченного культурой, природного темперамента, готовы были разнести в любой момент в пух и прах этот не радующий ее мир, вместе с назойливой мухой, что только что вырвала ее из спасительного забытья грез.
Пока я дремал, Баба Зина пыталась покончить с мухой, метнув в нее, несчастного как, впрочем, все поэты Гомера, но промахнулась, попав мне прямо в живот. Еще несколько минут она выискивала своими до бледности жестокими глазами и лицом, выражающим только с трудом сдерживаемую нечеловеческую ненависть и злость, неосторожное насекомое. Потом, тяжело поднявшись, шаркая одним тапком, она направилась в коридор. По дороге, прихватив со стола другой, пошлепала в ванную комнату. На том же месте, где до этого лежал тапок, поблескивало мокрое пятно с остатками от другого «Бедуина» среди так им и не скошенной жатвы хлебных крошек.
Утро оказалось не самым лучшим в жизни волшебницы. Вдобавок ко всему в кране не оказалось горячей воды, о чем я тут же узнал по гневу бабы Зины, взорвавшимся отборным матом. Тут я, но в уже холодном поту вскочил и оказался в своей квартире и в своем любимом сером кресле с газетой на лице. С газетной бумаги на меня смотрела баба Зина, как с того самого плаката, что только что я увидел, возле гостиницы в городе Х..е., Внизу красовалось ее лаконичное послание такого содержания: "Дорогие мои, бедолажные, как вы там без меня — замоталась я и не могу пока к вам приехать, в то время как злые люди сыпют в ваши постели землю могильную и толкают в подушки путы мертвецкие, оговаривают и портят вас, не давая житья. Я помню о вас и мысленно с вами, скоро приеду, ждите!". Тут я не выдержал и со лба моего холодными ручьями покатился пот. Я сидел в своем кресле, глядя перед собою, и не знал, радоваться мне всему этому или печалиться.
Вы думаете, легко быть независимой, когда росту в тебе метр пятьдесят и сколько не задирай нос, все одно — выше большинства современных дамских подмышек он не окажется? Что делать, если у тебя из под мини-юбки вместо длиннющих худющих конечностей выглядывают довольно рельефные мягкие ножки? Что, если взгляды мужчин, безразлично скользят по твоей макушке, заинтересованно останавливаясь на лицах этих, двухметровых? Что в таких случаях нам горе-маломерочкам делать?
Лариска знает, — что. Во-первых, ровное дыхание, чуть прищуренные глаза, плавные движения изящных пальчиков: раа-аз, два-а-а, ра-а-аз, два-а-а…Ярко-красная помада мягкими мазками покрывает губы. Меж губ просовывается остренький язычок, круговыми движениями инспектирует макияж. Все хорошо. Лариска встает с низенькой табуретки, смотрится в зеркало: ладони оглаживают бедра, попочка чуть виляет (как жаль, что люди не носят хвостов!), трусики чуть шуршат. Черное белье и красная помада — с сегодняшнего дня только так!
Раздавшийся всхрап заставляет Лариску вздрогнуть и перевести взгляд с собственного отражения на нечто менее привлекательное — спящего мужчину, по-хозяйски раскинувшегося в кровати. Недовольная гримаса кривит ее мордашку: "Постоянно засыпает. Постоянно!.. И храпит… Как жена его только терпит? Или храп ей нравится?…" — Лариска садится на кровать, внимательно рассматривая мужчину, при этом уголки ее губ печально опускаются. Она судорожно и глубоко вздыхает. Собираясь с силами, проливает тоненькое и нежное: "Любимый, пора просыпаться…"
"Любимый" едва слышно бормочет, недовольно ворочается.
Прощаются они делово и скоро. В лифте. Мужчина по пингвиньи перетаптывается, по щенячьи смотрит в пол. Треплет Лариску за локоть: "Ну, это… Пока, что ли?.."
Из подъезда выходят порознь. Как шпионы.
Мужчина удаляется. Независимый, энергичный, облегченный. Отчего-то чуть-чуть вороватый. Лариска смотрит ему вслед, и фривольный ее язычок, по обыкновению протолкнувшись сквозь утратившие бдительность губы, исполняет замысловатые пируэты. Пора двигаться и ей.
..Рабочий день начинается неудачно. Одна из подруг не вышла на работу, Лариску переводят этажом ниже, а скучнее отдела мужских брюк вряд ли что можно придумать. "Угораздило же Катьку заболеть!" — горюет про себя Лариска. Изящный каблучок нервно постукивает о цементную серость магазинного пола, однако нос по-прежнему смотрит вверх, настроение у нее боевое. Свет электрических ламп усиливает сияние Ларискиных глаз, форменный халатик сидит на ней более чем загадочно — еще бы, ведь он скрывает… Впрочем, об этом не вслух. Во всяком случае Ларискины глаза похожи на транспаранты с надписями: "Не вашего ума дело!..". Время раздвигается бесконечной лесенкой. Вереница товаров в обмен на квадратики чеков.
Он, (а Он — Военный в отставке), входит в магазин. Он желает выбрать себе штатские брюки. Крейсерской башней голова его совершает полуоборот. Он видит серые прилавки, болотного цвета продукцию, но — стоп… Что это?.. Красная помада, хулиган-язычок, глазки к потолку, хлопанье длиннющих ресниц, электрические разряды. Улыбка раздвигает его глиняные неподатливые губы: отчего хочется выкрикнуть: "Спасибо нашей любимой, за наше счастливое…!"
Печатный шаг сродни печатному прянику, — по крайней мере, для Лариски. "Мамзель! То есть, прошу прощения, леди… Мне бы штаники. Так сказать, подобрать…" — смущенный кашель в кулак.
Лариска перестает хлопать ресницы: мило улыбается в ответ. Штаники-штанишки, мальчишки-шалунишки. И возраст здесь ни при чем…
"Позвольте предложить это… А может вот это… С Вашей фигурой… С Вашим ростом… Вам все пойдет…" — главное для Лариски не забыть о своих искусно напомаженных губах и язычке.
"Может быть, я одену, а Вы посмотрите?… Так сказать, оцените взглядом профессионала!" — Военный шагает в примерочную. В кабинку — нырк, занавесочку — дерг. Шуршит одежда, свиристят легкие. Судя по всему военный старается. Во всяком случае укладывается в положенные сорок пять секунд. Знай нашу старую гвардию!.. Снова занавесочку — дерг, и Лариске: "Пожалуйста! Вот он я…"
Лариска умело поправляет на нем изделие, одергивает, поглаживает. Ее глазки светятся: " Ах, замечательно! Я вам сразу об этом говорила, а вы сомневались… Что вы, что вы!.. Женскому мнению мужчина должен и обязан доверять!" — под эти слова Ларискин наманикюренный пальчик покачивается из стороны в сторону. Лак на ее ноготках, само собой, ярко-красный, и оттого торжественность момента проступает все более явственно. Неутомимый язычок придает картине лукавую пикантность.
"Понимаете, здесь такое все не располагающее, и вдруг Вы… Однако, разрешите предложить… Так сказать, не променаднуться ли нам ближайшим вечером?… То есть, например, завтра, например, в театр?.."
От куртуазности собственных слов Военный потеет. Нервически-настороженный козырек форменной фуражки разделяет волнение хозяина настолько, что в знак солидарности и сам покрывается испариной.
Конечно, да! Или нет?.. Как же нет, если да! Иной ответ попросту немыслим. Но надо выждать. Хотя бы секундочек пять… Раз, два… Да нет, слишком долго! Ларискина головка манерно склоняется.
Обеденное время застает ее сидящей на стуле: ноги — в примерочной, тело — в отделе. В глазах ни следа от недавнего строгого транспаранта — он погиб, задохнулся в сладостном театральном дыму. Завтра! Все будет завтра!
***
Военный ждет около театра с синеньким робким букетиком, завернутым в нагловато-шуршашую, расписанную серебристыми звездами бумагу. Лариска воробышком подлетает к нему. Впрочем, не воробышком, — ласточкой.
"Ах, спасибо! Это так мило с Вашей стороны! Я тронута… — Она жеманно приседает. Приседания кажутся ей пиком великосветского этикета. — А я тоже с цветами… Да нет, это не Вам! Это актеру. Любому, кто понравится."
"А-а… Я как-то не догадался…"
Для актера Лариска выбрала желтые цветы. Желтые цветы это, знаете ли, не столь банально, сколь красные. И еще, — в желтом есть некая внутренняя сдержанность. Не суровость, не холодность, как в белых, а именно сдержанность. Ну, и женская неопределенность в них тоже имеется. Этакое ни «да», ни «нет». Все вместе и ничего конкретного.
В фойе театра они покупают программку. Без программки нельзя. Дело не в традициях, дело в возможности покровительственного жеста, в едва уловимом шике. Шике копейкотрясения, дескать, "и для нас все доступно!".