19305.fb2
Я, сьер Луи де Конт, родился в Нефшато, 6 января 1410 года, то есть ровно за два года до того, как родилась в Домреми Жанна д'Арк. Родители мои бежали в это захолустье из окрестностей Парижа в первые годы нашего столетия. По своим политическим убеждениям они были арманьяками[3] — то есть патриотами; они стояли за нашего, французского короля, хотя он и был слабоумный. Бургундская партия, которая стояла за англичан, начисто обобрала моих родителей. У отца моего отняли все, кроме дворянского звания, и он добрался до Нефшато нищим и духовно сломленным человеком. Зато тамошний политический дух ему понравился, и это было уже немало. Он нашел относительное спокойствие, а оставил край, населенный фуриями, бесноватыми и дьяволами, где убийство было обычным делом, и где никто не чувствовал себя в безопасности. В Париже каждую ночь грабили, жгли и убивали беспрепятственно и безнаказанно. Солнце всходило над дымящимися развалинами; на улицах валялись изуродованные трупы, догола раздетые ворами, которые собирали свою жатву следом за убийцами. Никто не осмеливался хоронить эти тела — и они разлагались, заражая воздух и порождая болезни.
Действительно, вскоре появилась и моровая язва. Люди гибли как мухи, и их хоронили тайком, по ночам; хоронить открыто было запрещено, чтобы не обнаружить подлинных размеров бедствия и не вызвать еще большей паники. В довершение всего зима выдалась необычайно суровая, какой Франция не знала лет пятьсот. Голод, мор, резня, стужа, снег — все это разом обрушилось на Париж. Мертвецы грудами лежали на улицах, а волки приходили в город средь бела дня и пожирали их.
Да, Франция переживала тяжелое время! Уже более трех четвертей века английские клыки глубоко вонзались в ее тело, а войско ее до того пало духом от постоянных поражений, что было принято считать, будто один вид английских солдат обращает французов в бегство.
Мне было пять лет, когда Францию постигло страшное бедствие поражение при Азенкуре. Английский король отправился к себе домой праздновать победу, оставив Францию во власти бродячих «вольных шаек»,[4] служивших бургундской партии; одна из них однажды ночью появилась в Нефшато и подожгла наш дом; в зареве пожара я видел, как убивали всех моих близких, — кроме старшего брата, вашего предка, который находился в то время при дворе. Я слышал, как они молили о пощаде, а убийцы насмехались над их мольбами. Меня не заметили, и я уцелел. Когда злодеи ушли, я выполз из своего укрытия и всю ночь проплакал на пожарище; я был один среди трупов и раненых — все остальные убежали или попрятались. Потом меня отдали в Домреми, к священнику; его ключница заменила мне мать. Священник обучил меня грамоте; мы с ним были единственными грамотеями на всю деревню.
Мне шел шестой год, когда меня приютил добрый священник Гийом Фронт. Мы жили возле церкви; а позади церкви находился огород, принадлежавший родителям Жанны. Их семья состояла из отца — Жака д'Арк, его жены Изабель Ромэ, трех сыновей: десятилетнего Жака, восьмилетнего Пьера и семилетнего Жана, и дочерей — четырехлетней Жанны и годовалой малютки Катрин. Эти дети стали постоянными товарищами моих игр. Были у меня и еще приятели, особенно четверо мальчишек: Пьер Морель, Этьен Роз, Ноэль Рэнгессон и Эдмон Обри, его отец был в деревне мэром, — и две девочки, сверстницы Жанны и любимые ее подруги: одну звали Ометта, вторую — Маленькая Менжетта. Это были простые крестьянские девочки, как и сама Жанна. Обе они вышли впоследствии замуж за простых крестьян. Как видите, они были самого низкого звания; но настало время, когда каждый проезжий, как бы он ни был знатен, шел поклониться этим двум смиренным старушкам, которые в юности имели счастье быть подругами Жанны д'Арк.
Все они были славные, самые обыкновенные крестьянские ребятишки, не слишком развитые, — этого трудно было ожидать, — но добрые и общительные; они слушались родителей и священника, а подрастая, без раздумий переняли от старших все их предрассудки. И религиозные верования, и политические убеждения они получили по наследству. Ян Гус и его приверженцы объявили в то время войну Церкви, но в Домреми это никого не заботило; а когда произошел раскол — мне было в ту пору четырнадцать лет — и у нас стало сразу трое пап,[5] в Домреми не возникло ни малейших сомнений: кто в Риме тот и настоящий, а папа вне Рима вовсе не считался нами за папу. Все жители нашей деревни были арманьяками — патриотами, и для нас, детей, самыми ненавистными словами были «англичанин» и «бургундец».
Деревня Домреми ничем не отличалась от других деревушек тех давних времен. Кривые и узкие улочки вились в тени нависших соломенных кровель, между домов, похожих на сараи. Свет скудно пробивался в них через окошки, вернее — отверстия в стенах, прикрытые деревянными ставнями. Полы были земляные, а мебели не было почти никакой. Главным занятием жителей было разведение овец и коров; все дети пасли стада.
Местность была очень живописна. Перед деревней, до самой реки Мёз, расстилалась цветущая долина; позади подымался пологий травянистый холм, поросший наверху густым дубовым лесом; этот темный лес особенно манил к себе нас, детей: там когда-то жили разбойники и совершались убийства, а еще раньше там водились огромные драконы, извергавшие из ноздрей пламя и ядовитый дым. Один из них дожил до наших дней. Он был длиной с дерево, а толщиной в хорошую бочку и покрыт чешуей, как черепицей; у него были ярко-красные глаза, каждый величиною с широкополую шляпу, и хвост, раздвоенный наподобие якоря, величиной — не знаю во что, но только очень большой; такой редко встречается даже у дракона, как говорили сведущие люди. Говорили также, будто цветом этот дракон был лазурный, в золотую крапинку; наверное сказать было нельзя, так как никто его не видел, но такое составилось о нем мнение. Я его не разделял; я считаю, что бессмысленно составлять о чем-нибудь мнение, когда не имеешь никаких фактов. Можно смастерить человека без костей и даже красивого на вид, но, раз держаться ему не на чем, он будет валиться набок; так и с мнениями: для них тоже нужен костяк, — иначе говоря, факты. Как-нибудь в другое время я еще вернусь к этому вопросу и постараюсь доказать свою мысль. Что касается дракона, то я всегда считал, что он золотой, без всякой лазури, — как полагается быть дракону. Бывало, что этот дракон выходил почти на опушку, однажды Пьер Морель был там и распознал его по запаху. Страшно подумать, до чего близка бывает смертельная опасность, а мы и не подозреваем о ней.
В старину сотни рыцарей из дальних краев пошли бы в лес один за другим, чтобы убить дракона и получить положенную награду, но в наши дни это уже было не принято; истреблением драконов ведали священники. Нашим драконом занялся отец Гийом Фронт. Он прошел по опушке с крестным ходом, со свечами, кадилами и хоругвями, и изгнал дракона особым заклятием; после этого дракон исчез, хотя многие считали, что запах остался. Не то чтоб его кто-нибудь ощущал, просто было такое мнение, — но и этому мнению недоставало фактов. Я знаю, что дракон жил в нашем лесу до заклятия, а остался ли он там после — этого я сказать не могу.
На холме, обращенном к Вокулеру, на поляне, выстланной пышным травяным ковром, рос могучий бук с раскидистыми ветвями, дававшими густую тень, а возле него бил из земли чистый и холодный родник; в летние дни сюда собирались дети, — так повелось уже лет пятьсот; они часами пели и плясали вокруг дерева, пили свежую воду из родника и чудесно проводили время. Они часто сплетали венки из цветов и вешали их на дерево и над ручьем — в подарок лесовичкам, которые там обитали. Тем это нравилось, потому что лесовички, как и феи, большие причудники и любят все красивое, например венки из полевых цветов. В благодарность за это лесовички оказывали детям много услуг: они заботились, чтобы родник не иссяк и всегда был чист и холоден; они отгоняли от него змей и всяких кусачих насекомых. Целых пятьсот лет, — предание говорит, что даже тысячу лет, — ничто не нарушало согласия между детьми и лесовичками; у них царила взаимная любовь и полное доверие. Когда кто-нибудь из детей умирал, лесные человечки горевали о нем не меньше его товарищей, и вот как они это выражали: на рассвете в день похорон они вешали иммортели над тем местом, где умерший обычно сидел под деревом. Это я знаю не по слухам, а видел собственными глазами. Мы знали, что это делали лесовички, потому что цветы были черные, какие не водятся во Франции.
С незапамятных времен все дети, выросшие в Домреми, назывались Детьми Дерева и любили это название, — оно давало им некое таинственное преимущество, какого не имеет больше никто в целом мире: когда наступал для них смертный час, то среди смутных видений, встававших перед их угасающим взором, являлось Дерево во всей его красе; но только тем, кто умирал со спокойной совестью. Так говорили одни. Другие говорили, что дерево является дважды: в первый раз — года за два до смерти, как предостережение тому, кто погряз в грехах, — при этом дерево являлось обнаженным, каким оно бывает зимой, и грешника охватывал ужас; если он после этого раскаивался, дерево являлось ему снова, одетое пышной летней листвой, а если нет — видение не повторялось, и грешник умирал, зная, что обречен на вечные муки. А иные говорили, что видение является только раз, и только тем праведным, которым приходится умирать на чужбине, в тоске по родине. Что может лучше напомнить им родные края, как не Дерево — любимый товарищ их игр в счастливые, невозвратные дни детства.
Таковы были местные предания; одни верили одному, другие — другому. Я-то знаю, что достовернее всех последнее. Я ничего не хочу сказать против других, — может быть, и в них есть доля правды; но уж про последнее я знаю точно; а я считаю, что лучше держаться того, что знаешь, и не браться судить о вещах, в которых ты не уверен, — так-то будет надежней. Я знаю, что когда кто-либо из Детей Дерева умирает на чужбине и перед смертью примиряется с Богом, он обращает мысленный взор к далекой родине, и тогда небесная завеса приоткрывается для него, и ему является Волшебный Бук, одетый золотым сиянием; он видит цветущий луг, сбегающий к реке, и вдыхает сладостный аромат родных цветов. Потом видение бледнеет и гаснет, но умирающий уже знает — и, глядя на его преобразившееся лицо, вы тоже поймете, — что ему было небесное знамение.
Мы с Жанной были об этом одинакового мнения. Но Пьер Морель, Жак д'Арк и многие другие верили, что видение является дважды — и только грешнику. Они уверяли, что это известно им достоверно. Должно быть, так думали их отцы и так им внушили, — ведь почти все в этом мире мы получаем из вторых рук.
Кое-что действительно говорит за то, что видение является дважды. С незапамятных времен у нас в деревне повелось, что если кто-нибудь вдруг бледнел и цепенел, точно от тайного страха, о нем говорили шепотом: «Видно, он согрешил, и ему было предостережение». А собеседник содрогался и отвечал тоже шепотом: «Да, бедняга! Он увидел Дерево».
Это, конечно, веские доказательства, и от них так просто не отмахнешься. Если что-нибудь повелось от века, оно постепенно становится все достовернее и в конце концов превращается в бесспорную истину, а уж бесспорная истина — это такая твердыня, которая стоит нерушимо.
За мою долгую жизнь мне несколько раз приходилось видеть, как Дерево задолго предвещало человеку смерть, но ни в одном из этих случаев человек не был грешником. Видение было, напротив, особым знаком Божьей милости; благую весть об искуплении грехов, обычно возвещаемую душе лишь в смертный час, видение приносило заранее, а с нею приходил блаженный покой. Я сам, старый и немощный, жду своего часа с миром в душе: я видел Дерево, и я спокоен.
С незапамятных времен дети водили вокруг Волшебного Дерева хоровод и пели песню, которая так и называется «Волшебный Бурлемонский Бук». Она поется на особый мотив — причудливый и приятный, который всегда слышится мне, когда я засыпаю, чем-нибудь опечаленный или измученный, и убаюкивает меня, и словно переносит на родину сквозь даль и ночную мглу. Чужому человеку не понять, чем была в течение столетий эта песня для Детей Дерева, скитавшихся в чужих землях, среди чуждых им языков и обычаев. Вам она может показаться простой и незатейливой. Но вспомните, чем она была для нас и какие картины вызывала в нашей памяти, — тогда вы поймете, почему при последних словах этой песни наши глаза туманятся слезами, а голос дрожит:
Вспомните также, что Жанна д'Арк ребенком пела эту песню вместе с нами, когда ходила в хороводе вокруг Дерева, и что она всегда ее любила. А это делает ее священной.
Во времена нашего детства лесовички еще водились в наших местах, но мы их никогда не видели, потому что за сто лет до нас приходский кюре отслужил под деревом молебен, проклял лесовичков — как кровную родню дьявола, которой отказано в спасении, — и под страхом вечного изгнания запретил им показываться на глаза людям и вешать на дерево венки из иммортелей. Все дети просили тогда за лесовичков и говорили, что это их друзья, которые никогда не делали им ничего худого, но кюре не стал и слушать: он сказал, что иметь таких друзей грешно и стыдно. Дети были безутешны; они условились по-прежнему вешать на дерево венки, чтобы лесные человечки знали, что их еще помнят и любят, хотя и не видят.
Но однажды ночью стряслась большая беда. Мать Эдмона Обри проходила мимо нашего Дерева, а лесовички украдкой вышли поплясать, думая, что их никто не увидит, — и так увлеклись пляской, до того охмелели от радости и от медвяной росы, что ничего не замечали. А матушка Обри дивилась и умилялась на уморительных крошек — их там собралось более трехсот, и они, взявшись за руки, водили хоровод шириной с полкомнаты, и закидывали головки, и хохотали, и громко пели, широко разевая рты, и вскидывали ножками на целых три дюйма от земли, — до того они разошлись! Такой потешной и удалой пляски матушка Обри в жизни своей не видала. Но прошла минута-другая, и бедные маленькие создания увидали ее. Они испустили громкий вопль ужаса и горя и бросились врассыпную, плача и прижимая к глазам крошечные смуглые кулачки, — и все исчезли.
Злая женщина — нет, вернее — глупая; тут была не жестокость, а легкомыслие — пошла домой и все рассказала соседкам; а мы, друзья лесовичков, спали и не чуяли беды, не знали, что надо встать и унять кумушек. Наутро все уже знали о происшествии, и беда была непоправима; когда знают все — знает, конечно, и кюре. Мы толпой пошли к отцу Фронту со слезами и мольбами; он и сам заплакал при виде нашего горя, потому что был человек добрый. Он был бы рад не изгонять лесовичков, — он нам так и сказал, — но ничего не мог поделать; ведь так было постановлено: если они покажутся на глаза людям, то должны навеки уйти из наших мест.
И надо же было случиться, что Жанна в ту пору болела лихорадкой и лежала в жару, а что могли сделать мы, — разве мы умели убеждать, как она? Мы гурьбой прибежали к ее постели и закричали: «Очнись, Жанна! Встань! Время не терпит! Иди, заступись за лесовичков, спаси их, ты одна это можешь!» Но она была в бреду и не слышала нас, и мы ушли ни с чем, понимая, что все пропало. Да, пропало, погибло навеки! Те, кто пятьсот лет были верными друзьями детям, должны были теперь уйти и больше не возвращаться.
Горький это был для нас день, когда отец Фронт совершил богослужение под нашим деревом и изгнал лесовичков. Мы не смели надеть траур, — если бы это заметили, нам бы не позволили, — пришлось просто привязать черные лоскуты к одежде там, где это было незаметно; но в сердце у нас царил настоящий, глубокий траур. Сердца были наши; туда никто не мог вторгнуться и не мог нам ничего запретить.
Наше Дерево — его звали так красиво: Волшебный Бурлемонский Бук после этого уже не было прежним, но все еще было дорого нам. Оно мне дорого и теперь, в старости, и я каждый год прихожу посидеть в его тени; я воскрешаю в памяти давно ушедших друзей моего детства, собираю их вокруг себя, гляжу на них сквозь слезы и горюю. Боже мой!.. И все же наше любимое местечко очень изменилось. И не мудрено: без присмотра лесовичков родник потерял свою чистоту и свежесть и почти иссяк, а изгнанные змеи и кусачие насекомые вернулась и расплодились; они там кишат и до сих пор.
Когда наша умница Жанна выздоровела, мы поняли, чего нам стоила ее болезнь: мы оказались правы — только она могла бы отстоять лесовичков. Услыхав о случившемся, она так рассердилась, что это было даже удивительно для маленькой девочки; она пошла прямо к отцу Фронту, стала перед ним, поклонилась и сказала:
— Лесовички должны быть изгнаны, если покажутся на глаза людям, верно?
— Да, милое дитя.
— А если кто-нибудь тайком заберется к человеку в дом ночью и увидит его раздетым, неужели вы скажете, что этот человек нарочно показался нагишом?
— Нет, этого не скажешь. — Тут добрый кюре несколько смутился.
— Будет ли грех грехом, если он совершен неумышленно?
Отец Фронт воздел руки к небу и воскликнул:
— Да, дитя мое, я был не прав, я это теперь вижу! — И он привлек ее к себе и обнял за плечи, пытаясь помириться с ней, но она так негодовала, что не могла сразу успокоиться. Она спрятала голову у него на груди, заплакала и сказала:
— Значит, лесовички не согрешили: они ведь не желали этого и не знали, что их кто-то видит; но они маленькие, они не могли за себя постоять и объяснить, что наказывать надо за злой умысел, а не за невольный проступок; у них не нашлось друга, чтобы сказать эту простую вещь в их защиту, — и вот их навеки изгнали из родных мест, и это было злое, злое дело!
Добрый старик крепче обнял ее и сказал:
— Устами младенцев обличаются безрассудные. Видит Бог, я хотел бы вернуть крошек ради тебя. И ради себя также, ибо я поступил несправедливо. Перестань плакать. Твой старый друг жалеет о случившемся больше всех. Перестань же, душенька.
— Я не могу перестать сразу, мне надо выплакаться. Ведь это не пустяк — то, что вы сделали. И разве сожалеть — это уже все равно что искупить свою вину?
Отец Фронт отвернулся, скрывая улыбку, которая могла бы обидеть ее, и сказал:
— Нет, мой суровый, но справедливый обвинитель, этого недостаточно. Я надену власяницу и посыплю главу пеплом. Довольно с тебя этого?
Рыдания Жанны стали стихать; она взглянула на старика сквозь слезы и сказала со своей обычной прямотой:
— Да, довольно, если это очистит вас.
Отец Фронт снова готов был рассмеяться, но вовремя вспомнил, что уговор есть уговор, хоть и неприятный, и его надо выполнять. Он встал и направился к очагу, а Жанна внимательно следила за ним. Он зачерпнул полный совок остывшей золы и уже готовился осыпать ею свою седую голову, но тут его осенила счастливая мысль, и он сказал:
— Не поможешь ли ты мне, дитя мое?
— Как, отец мой?
Он опустился на колени, низко нагнул голову и сказал:
— Возьми золы и сама посыпь ею мою голову.
Разумеется, на том дело и кончилось. Кюре сумел вывернуться. Можно представить себе, каким кощунством это должно было показаться Жанне, как и любому из деревенских детей.
Она бросилась на колени рядом с ним, восклицая:
— О, это ужасно! Я не знала, что значит «посыпать главу пеплом». Встаньте, отец мой, прошу вас!
— Не могу, покуда ты не простишь меня. А ты прощаешь?
— Я? О отец мой, мне вы ничего дурного не сделали. Это вы у себя должны просить прощения за то, что обидели бедных крошек. Встаньте, прошу вас!
— Ну, теперь мое дело совсем плохо. Я считал, что должен заслужить прощение у тебя, а если у себя самого — тут я не могу оказывать никакого снисхождения. Это мне не пристало. Что же делать? Укажи мне выход, мудрая головка.
Кюре все еще не подымался с колен, несмотря на мольбы Жанны. Она готова была снова заплакать, но тут ее осенило: она схватила совок, щедро осыпала золою свою собственную голову и проговорила, заикаясь и захлебываясь:
— Ну вот, теперь дело сделано! О, встаньте, отец мой, встаньте!
Старику было смешно, но в то же время он был тронут. Он обнял ее и сказал:
— Ах ты удивительное дитя! Пусть это не настоящее мученичество и не столь живописно выглядело бы на картине, но тут был истинный дух подвижничества, это я могу засвидетельствовать.
Он вычесал золу из ее волос, помог ей вымыть лицо и шею. Он снова повеселел и готовился продолжать диспут. Он уселся, опять привлек к себе Жанну и спросил:
— Жанна, верно ли, что ты и другие дети завивали венки под Волшебным Деревом?
Вот так он всегда начинал и со мной, когда хотел на чем-нибудь поймать: ласково и словно невзначай. Так легче всего одурачить человека: он и не увидит, куда ступает, пока капкан не захлопнется. Отец Фронт любил это проделывать. Я понял, что он расставил Жанне ловушку. Она ответила:
— Да, отец мой.
— Ты их вешала на Дерево?
— Нет, отец мой.
— Нет, говоришь?
— Нет.
— А почему нет?
— Не хотела.
— Вот как? Не хотела?
— Нет, отец мой, не хотела.
— Что же ты делала с ними?
— Я их вешала в церкви.
— А почему не на Дерево?
— Потому что нам сказали, будто лесовички родня нечистому, и почитать их грешно.
— Ты так и считала, что грешно?
— Да, я думала, что это дурно.
— Ну, раз почитать их грешно и они — родня нечистому, то они могли научить детей худому, не так ли?
— Выходит, что так.
Он немного помедлил; и я ждал: вот сейчас он захлопнет западню. Так он и сделал. Он сказал:
— Значит, дело обстояло так: эти осужденные создания — родня нечистому духу; они могли научить детей дурному. Теперь объясни мне, если сумеешь: почему несправедливо было их изгонять и почему ты хотела помешать этому? Тебе-то что за дело?
Ну не глупо ли было так испортить дело? Будь он мальчишкой, его следовало бы за это отодрать за уши. Все у него шло отлично, а он взял да все и испортил. «Тебе-то что за дело?» Неужели он не знал, что такое Жанна? Неужели не понимал, что о собственных своих потерях или прибыли она не печалилась? Неужели еще не постиг, что единственным верным способом воспламенить ее был рассказ о чужих утратах, обидах и горестях? А так он ничего не добился — только сам себе расставил ловушку.
Едва он произнес эти слова, как она загорелась, глаза ее наполнились слезами негодования, и она накинулась на него с пылом, который удивил его, — но не меня: я-то знал, какой фитиль он поджег, когда так неудачно выбрал свой главный довод.
— О отец мой, как можно так говорить! Скажите, кто владеет Францией?
— Господь Бог и король.
— А не сатана?
— Что ты, дитя! Это — подножие престола всевышнего. Сатана не владеет тут ни одной пядью земли.
— А если так, кто дал бедным крошкам приют на нашей земле? Бог. Кто хранил их сотни лет? Бог. Кто столько лет дозволял им играть и плясать, не находя в том ничего худого? Бог. А кто не одобрил того, что одобрено самим Богом, и пригрозил им? Человек. Кто подстерег их невинные забавы, на которые не было Божьего запрета, а только людской? Кто выполнил угрозу и прогнал бедняжек из дома, который милосердный Бог давал им целых пятьсот лет, грея их солнцем, питая дождиком и благодатной росой? Это был их дом, данный им Богом в его великой благости, и никто не имел права их изгонять! Они были детям самыми верными друзьями, они с любовью служили им пятьсот лет и ни разу не причинили зла; и дети их любили, а теперь горюют, и ничем их не утешить. А чем провинились дети, чтоб причинять им такое горе? Вы говорите, что бедные лесовички могли научить детей дурному? Но ведь этого не было, а «могли» — это еще не довод. Вы говорите, что они — родня нечистому? Что ж из этого? Даже у родни дьявола есть права, и у этих тоже. И у всех детей есть права, значит и у нас тоже. Будь я тогда здесь, я вступилась бы и за детей и за нечисть. Я удержала бы вашу руку и спасла их. А теперь — теперь все пропало; все пропало и ничем нельзя помочь!
Больше всего ее возмущало, что люди не должны водить дружбу с нечистью и проявлять к ней сострадание, потому что ей отказано в вечном спасении. Она сказала, что именно поэтому лесовичков надо особенно жалеть и стараться лаской и заботой облегчить страшную участь, на которую они обречены не за грехи, а только за то, что такими уродились.
— Бедняжки! — сказала она. — Жестокое надо иметь сердце, чтобы жалеть человеческое дитя и не пожалеть дитя дьявола, ведь оно в тысячу раз больше нуждается в жалости!
Она отвернулась от отца Фронта и горько плакала, прижимая кулачки к глазам и яростно топая маленькими ножками; потом бросилась вон из комнаты, прежде чем мы опомнились от этого потока слов и бури негодования.
К концу ее речи священник встал и несколько раз провел рукою по лбу, словно был ошеломлен, а потом пошел к двери своей маленькой рабочей комнаты и на пороге проговорил с грустью:
— Увы, бедные дети, бедная нечисть! Да, и у них есть права, это она верно сказала, а я об этом не подумал. Я виноват, да простит мне Бог!
Услышав это, я понял, что был прав: он попался в собственную ловушку. Да, так прямо и угодил в нее. Меня это порадовало; я возмечтал и сам подстроить ему такую же. Но, поразмыслив, я не решился пробовать: я понял, что нет у меня на это сноровки.
Многое в этом роде я мог бы еще рассказать, но сейчас, пожалуй, не стану. Сейчас мне хочется воскресить на миг нашу тихую и простую деревенскую жизнь в те мирные дни, особенно в зимнюю пору. Летом мы, дети, с рассвета дотемна пасли скот на холмах, где гулял ветер, и, конечно, затевали там шумные игры; а зимой у нас бывало уютно и тихо. Мы часто собирались у старого Жака д'Арк в просторной горнице с земляным полом, у горящего очага и до полуночи играли в разные игры, пели песни, гадали или слушали, как старики рассказывают были и небылицы.
Раз мы собрались там зимним вечером — в ту зиму, которую долго потом называли «голодной», — а вечер был на редкость ненастный. На дворе завывала буря, но нам было весело слушать ее: нет звука радостней и прекрасней, чем боевые трубы ветра, когда сам ты сидишь в надежном укрытии. Так было и с нами. Часов до десяти мы сидели у пылающего огня; в трубе приятно шипел тающий снег, а мы наперебой болтали, смеялись и пели, а потом с аппетитом поужинали горячей кашей, бобами и лепешками с маслом.
Маленькая Жанна сидела в сторонке; на ящике; возле нее, на другом ящике, стояла ее миска и лежал хлеб, а вокруг расселись ее любимцы, готовые ей помочь. У нее их всегда было больше, чем подсказывала разумная экономия. К ней льнули все бездомные кошки; прознав об этом, приходили и другие заброшенные и неприглядные животные и еще дальше разносили молву о ее доброте. Птицы и другие пугливые жители леса нисколько не боялись ее и считали за друга; завидев ее, они старались получить приглашение к ней в дом, так что они всегда имелись у нее в большом разнообразии. Она их всех привечала, и все живые твари были ей равно дороги, без различия породы и положения в обществе. Она не признавала клеток, ошейников и веревок и оставляла своих питомцев на свободе, чтобы каждый мог приходить и уходить когда ему вздумается; и это так им нравилось, что они приходили охотно, но уходили очень редко и порядком надоедали всем домашним.
Жак д'Арк ворчал и бранился, но жена его говорила, что это Господь вложил в душу ребенка такую любовь к животным; а Господь знает, что делает, и мешаться в его дела не следует, если вас об этом не просят. Поэтому питомцев Жанны никто не трогал, и в тот вечер они все собрались вокруг нее — кролики, птицы, белки, кошки и прочие твари, не спуская глаз с ее ужина и усердно помогая съесть его. Крохотная белка, сидя у нее на плече, вертела в узловатых лапках кусок окаменелой каштановой лепешки и отыскивала в ней менее затвердевшие места; найдя такое место, она поводила пушистым хвостом и острыми ушками в знак удивления и благодарности и принималась точить его двумя длинными передними зубами, которые для того и имеются у белки, а вовсе не для красы, — это может подтвердить всякий, кто их видел.
Было много смеха, и все шло отлично, как вдруг раздался стук в дверь. Это оказался оборванный бродяга, — нескончаемые войны расплодили их великое множество. Он был весь в снегу и, входя, потопал ногами и отряхнулся; потом притворил за собой дверь, снял намокшую рваную шапку, смахнул с нее снежный ворс, хлопнув ею о бедро, радостно обернул к нам исхудалое лицо, бросил голодный взгляд на нашу снедь и, смиренно, искательно поклонившись, сказал:
— Как хорошо тому, у кого в такую ночь есть жаркий огонь в очаге, крыша над головой, сытный ужин на столе и дружеский кружок. Истинная правда! И да поможет Бог всем бездомным и всем, кому приходится месить дорожную грязь в такое ненастье!
Никто ему не ответил. Бедняга смущенно обводил всех глазами, напрасно ища сочувствия. Улыбка на его лице понемногу гасла; он потупил взгляд, лицо его передернулось, и он закрылся рукою, чтобы скрыть слабость, неподобающую мужчине.
— Сядь!
Это прогремел старый Жак д'Арк, обращаясь к Жанне. Пришелец вздрогнул и отнял руку от лица: перед ним стояла Жанна и протягивала ему свою миску с овсяной кашей. Он сказал:
— Благослови тебя Бог, милое дитя! — По щекам у него потекли слезы, но он не осмеливался взять миску.
— Сядь, говорят тебе!
Не было ребенка послушнее Жанны, но не так надо было с ней разговаривать. Отец ее не умел этого, и так и не научился. Жанна сказала:
— Отец, я вижу, что он голоден.
— Пусть идет зарабатывать свой хлеб. Нас уж и так кругом объели бродяги вроде него. Я сказал, что больше этого не потерплю, и я свое слово сдержу. По лицу видно, что негодяй и мошенник! А ты ступай на свое место! Кому говорю?!
— Я не знаю, негодяй он или нет, но он голоден. Я отдам ему свою кашу; я уже сыта.
— Посмей только ослушаться! Честные труженики не обязаны кормить бродяг. В этом доме он ни куска не получит, ни глотка. Слышишь, Жанна?
Она поставила миску на ящик, подошла к разгневанному отцу и сказала:
— Раз ты не велишь, я должна слушаться. Но подумай, рассуди — и ты увидишь, что несправедливо наказывать одну его половину за грехи другой. Если он и совершил что дурное, так в том повинна его голова, но голодна-то не голова, — желудок! Ну а желудок в чем может быть виноват? Позволь мне…
— Еще что выдумала! Отроду не слыхал такой чепухи!
Но тут вмешался наш мэр Обри, большой любитель порассуждать и признанный мастер красноречия. Поднявшись с места и опершись руками о стол, он самодовольно огляделся, как заправский оратор, и начал вкрадчиво и убедительно:
— Вот тут я с тобой не согласен, кум, и берусь доказать (при этом он снова самоуверенно поглядел на нас), что в словах девочки есть крупица истины. Достоверно известно, что всем телом человека управляет именно голова. Этого, я полагаю, никто не станет отрицать? — Он оглядел собравшихся; все выразили согласие. — А ежели так, то ни одна часть тела не может считаться ответственной, когда выполняет приказ, отданный головою; следовательно, голова одна отвечает за грехи рук, ног или желудка. Ясно ли я выразил свою мысль? Прав я или нет?
Все восторженно подтвердили его правоту, а некоторые заметили друг другу, что мэр нынче в ударе; услышав это, мэр сверкнул глазами от удовольствия и продолжал столь же красноречиво:
— Рассмотрим теперь самое понятие ответственности применительно к нашему случаю. Ответственность делает человека ответственным, но только за то, за что он действительно ответствен… — Тут он описал ложкой широкий круг, как бы очерчивая границу той ответственности, которая делает человека ответственным; и несколько голосов восхищенно воскликнули:
— До чего верно! Вы послушайте, как он ловко все объяснил! Удивительно!
Сделав некоторую паузу, чтобы возбудить еще больший интерес, он продолжал:.
— Ну-с, отлично. Предположим теперь, что человеку упала кочерга на ногу и сильно ее ушибла. Можно ли предъявить обвинение этой кочерге? На ваших лицах я читаю ответ: такое обвинение было бы нелепым. Почему оно было бы нелепым? А потому, что кочерга, будучи лишена способности рассуждать, а следовательно, и способности отдавать приказания, не может нести ответственности за свои действия. А где нет ответственности, там не может быть и наказания. Прав я или нет?
В ответ раздались дружные рукоплескания.
— Возьмем теперь желудок. Заметьте, как сходно его положение с положением кочерги. Может ли желудок замышлять убийство? Нет. Может ли он замышлять кражу? Нет. Может ли он замышлять поджог? Нет. А теперь скажите: способна ли на все это кочерга? (Тут послышались восхищенные возгласы «Ясно, что нет!», «А ведь верно, что схоже!», «Ишь ведь как рассудил!») Итак, друзья и соседи, раз желудок не в состоянии замышлять преступление, то он не может и совершить его, — это нам ясно. Исключив эту возможность, последуем далее, также действуя методом исключения: может ли желудок быть хотя бы пособником преступления? И на это мы отвечаем «нет», — ибо и тут видим отсутствие способности к размышлению и воли к действию, как и в случае с кочергой. Не ясно ли, что желудок не несет никакой ответственности за преступления, совершенные, частично или полностью, при его участии? (В ответ раздались рукоплескания.) Каково же будет наше решение? Оно ясно: виновных желудков не бывает. В теле самого отъявленного негодяя пребывает чистый и невинный желудок, и что бы ни совершил его обладатель, желудок в наших глазах должен быть непорочен и свят. Покуда Господь внушает нам благие помыслы и побуждения, мы должны считать не только долгом, но и честью для себя питать голодный желудок, пребывающий в теле негодяя, жалеть его в его нужде и крайности и делать это со всею охотой, видя, как он стоек посреди множества соблазнов и как свято блюдет свою невиновность в среде, столь враждебной его возвышенной природе. На этом я кончу.
Надо было видеть, какой успех имела эта речь! Все поднялись с мест и громко рукоплескали, превознося оратора до небес; а потом, не переставая рукоплескать, стали тесниться к нему, чтобы пожать ему руку, иные даже со слезами на глазах; и наговорили ему такого, что он сиял счастьем и гордостью, но боялся выговорить слово — голос у него наверняка прервался бы. Все говорили, что он никогда еще не подымался до подобных высот красноречия и вряд ли подымется. Великая сила — красноречие, что и говорить! Даже старый Жак д'Арк на этот раз поддался ей и крикнул:
— Ладно уж, Жанна, дай ему каши!
Она была смущена и промолчала, не зная, что сказать: потому что она уже давно отдала пришельцу свою кашу, и он ее съел. Когда ее спросили, почему она не дождалась решения, она ответила, что желудок пришельца был очень голоден и ждать было неразумно, — ведь неизвестно, к какому решению могло прийти собрание. Согласитесь, что это было мудро для ребенка ее лет.
А пришелец вовсе не был негодяем. Это был очень славный парень, просто ему не везло, а это никак нельзя было считать преступлением в те времена. Как только невиновность его желудка была доказана, ему оказали отличный прием; а когда желудок насытился, язык пришельца развязался и заработал вовсю. Парень немало повоевал, и его рассказы зажгли всех любовью к родине и заставили биться все сердца; потом он незаметно перевел разговор на былую славу Франции, и перед нами из тумана прошлого встали двенадцать паладинов[6] и вышли навстречу своей судьбе. Нам слышался топот бесчисленных полчищ, которые двинулись на них; мы, казалось, видели, как этот мощный поток отступал вновь и вновь и таял перед горсточкой храбрецов; перед нами прошли все подробности незабываемого горестного — и все же самого славного дня во всей легендарной истории Франции. Нам виделось обширное поле брани; то там, то здесь над грудами мертвых тел подымались один за другим паладины, вздымали мощную длань для сокрушительного удара, а потом падали, пока не остался один — несравненный, давший свое имя нашей Песне Песней, той песне, которую ни один француз не может слышать без волнения и гордости. А потом мы увидели последнюю, самую величественную картину — его славную гибель; и в комнате наступила тишина, подобная той, какая, должно быть, воцарилась на поле битвы, когда отлетела ввысь последняя из героических душ.
В этой торжественной тишине пришелец погладил Жанну по голове и сказал:
— Милое дитя, да хранит тебя Бог! Ты сегодня вернула меня к жизни — и вот тебе в благодарность.
И в этот миг всеобщего умиления, как нельзя более подходящий, он красивым и проникновенным голосом запел великую «Песнь о Роланде».
Не забудьте, что песнь слушали французы, и без того уже разгоряченные его рассказами. Но что значило словесное красноречие в сравнении с этим? И как он был хорош, когда пел! Могучая песнь, которая лилась из его уст и сердца, преобразила и его самого и его убогие лохмотья.
Все поднялись и слушали его стоя; у всех лица разгорелись, глаза сияли, а по щекам текли слезы; все невольно начали раскачиваться в такт песне; у многих рвались из груди стоны и взволнованные восклицания. Но вот он дошел до последней строфы, когда умирающий Роланд, обратив лицо к полю, где полегли его соратники, слабеющей рукой протянул к небесам боевую рукавицу и помертвелыми губами произнес свою трогательную молитву, — все громко зарыдали. Когда же замер последний торжественный звук песни, все кинулись к певцу, обезумев от любви — к нему и любви к Франции, от гордости за ее великую древнюю славу! Все мы стремились обнять его, но Жанна всех опередила; прижавшись к его груди, она осыпала его лицо пламенными поцелуями.
На дворе бушевала буря, но теперь она была не страшна пришельцу: он нашел у нас дом и приют и мог остаться навсегда, если бы пожелал этого.
У детей всегда бывают прозвища — были они и у нас. У каждого имелось по одному, и они крепко к нам пристали; а Жанна была всех богаче — для нее мы придумывали все новые прозвища, и их набралось чуть не полдюжины. Некоторые остались за нею надолго. Крестьянские девочки обычно застенчивы, но Жанна особенно выделялась среди других — так легко краснела и так смущалась перед чужими людьми, что мы прозвали ее «Скромницей», Все мы любили родину, но именно Жанну называли «Патриоткой», потому что по сравнению с ее любовью наша была ничто. А еще мы называли ее «Красавицей» и не за одну лишь редкостную красоту ее лица и стройного стана, но и за красоту души. Все эти прозвища остались за нею, а кроме того, еще одно: «Бесстрашная».
Так мы росли в нашем глухом и мирном краю и превратились в юношей и девушек. Мы уже не меньше старших знали о войнах, которые непрерывно велись к западу и северу от нас, и не меньше их тревожились вестями, доходившими с этих кровавых полей. Иные из тех дней я помню очень ясно. Однажды во вторник мы толпою собрались поплясать и попеть под Волшебным Буком и повесить на него венки в честь друзей-лесовичков, как вдруг Маленькая Менжетта крикнула:
— Глядите! Что это там?
Если крикнуть с таким испугом, все поневоле прислушаются. Запыхавшиеся танцоры остановились и обратили раскрасневшиеся лица в сторону деревни.
— Черный флаг!
— В самом деле?
— Неужели не видишь?
— Да, черный флаг. Вот невиданное дело!
— Что бы он мог значить?
— Что-нибудь страшное, а что же еще?
— Это мы и без тебя знаем, да что именно? Вот в чем вопрос.
— Пожалуй, тот, кто несет его, знает поболее нашего. Так уж потерпи, покуда он дойдет.
Он и так бежит бегом. А кто же это? Один назвал одно имя, другой другое, но скоро все разглядели, что это был Этьен Роз, прозванный «Подсолнухом» за рыжие волосы и круглое рябое лицо. Предки его были выходцами из Германии. Он бегом взбирался на холм, то и дело подымая над головой черный символ скорби и взмахивая им; а мы не сводили с него глаз, не переставали говорить о нем, и сердца наши бились все тревожнее в ожидании вестей. Наконец он очутился среди нас и воткнул флаг в землю, говоря:
— Стой тут и представляй Францию, а я покамест отдышусь. Нет у нее отныне другого знамени.
Наша болтовня мигом смолкла. Казалось, он объявил о чьей-то смерти. В наступившей тишине слышалось только частое дыхание гонца. Отдышавшись, он заговорил:
— К нам дошли черные вести. В Труа подписан договор с англичанами и бургундцами. Он связывает Францию по рукам и по ногам и выдает ее врагу. Все это натворил герцог Бургундский и эта дьяволица — наша королева. По этому договору Генрих Английский женится на принцессе Екатерине…
— Как? Дочь французских королей отдают за Азенкурского палача? Не может этого быть! Ты, верно, ослышался!
— Если ты и этому не веришь, Жак д'Арк, трудно тебе придется: ведь ты еще не знаешь самого худшего. Ребенок, рожденный от их брака — пускай даже дочь, — наследует оба престола — Англии и Франции, и оба остаются за его потомством навечно.
— Ну, тут уж явная ложь! Ведь это против нашего салического закона[7], а значит, не может иметь силы, — сказал Эдмон Обри, прозванный «Паладином» за то, что постоянно хвастал своими будущими победами. Он хотел еще что-то сказать, но его голос потонул в общем шуме; все негодовали и говорили разом, и никто никого не слушал, пока Ометта не убедила нас помолчать:
— Нельзя же так! Дайте ему досказать. Вы недовольны его рассказом, потому что все это кажется ложью. Если это ложь, так надо бы радоваться. Продолжай, Этьен!
— Мне немного осталось добавить: наш король Карл Шестой будет царствовать до смерти, а после него Францией будет править Генрих Пятый, король Англии, пока его ребенок не подрастет настолько, чтобы…
— Он будет править нами? Палач? Ложь! Все ложь! — закричал Паладин. А как же наш дофин? Что сказано о нем в договоре?
— Ничего. По договору он лишается престола и становится изгнанником.
Тут все разом закричали, что это ложь, и заговорили уже весело.
— Договор недействителен без подписи нашего короля, а он разве пойдет против собственного сына?
На это Подсолнух сказал:
— А как по-вашему, королева подписала бы договор во вред своему сыну?.
— Эта змея? Конечно. Про нее и говорить нечего. От нее ничего другого ждать нельзя. Она по злобе своей пойдет на любую подлость; а сына своего она ненавидит. Но ее подпись не имеет силы. Подписать должен король.
— А теперь дайте я еще спрошу. Наш король объявлен сумасшедшим, верно?
— Да, но народ только больше полюбил его за это. Через свои страдания он стал нам ближе. Кого жалеешь, того любишь.
— Правильно, Жак д'Арк! Но что спросишь с безумного? Разве он знает, что делает? Нет. И разве трудно другим заставить его сделать что угодно? Очень легко. Он уже подписал, говорю вам.
— А кто его заставил?
— Это вы и сами знаете: королева.
Тут все снова зашумели и заговорили разом, осыпая королеву проклятиями. А Жак д'Арк сказал:
— Многие слухи оказывались ложными. А таких позорных и горьких вестей, таких обидных для Франции мы еще не слыхали. Значит, можно надеяться, что и это ложные слухи. Кто их принес?
У Жанны вся кровь отлила от лица: она боялась услышать ответ и чутьем уже угадывала его.
— Их принес кюре из Макси.
Все горестно ахнули. Мы знали его как человека надежного.
— А сам-то он верит им?
Мы ждали ответа с замирающим сердцем
— Да. И мало того. Он сказал, что наверняка знает, что это правда.
Некоторые из девочек заплакали, мальчики угрюмо смолкли. Лицо Жанны выражало тоску, какую мы видим в глазах подстреленной насмерть серны. Она страдает без жалоб; так и Жанна — не произнесла ни слова. Ее брат Жак нежно погладил ее по волосам, желая утешить, и она благодарно поцеловала ему руку, все так же молча. Но вот наконец мы опомнились, и мальчики заговорили. Ноэль Рэнгессон сказал:
— Когда же наконец мы будем взрослыми? Ох, как медленно мы растем! А Франция никогда еще так не нуждалась в солдатах, чтобы смыть наш позор.
— Несносный возраст! — сказал Пьер Морель, прозванный «Кузнечиком» за выпуклые глаза. — Нам еще ждать да ждать. Война идет уже сто лет, а мы всё не можем себя показать! Как мне не терпится стать солдатом!
— А я дольше ждать не буду, — сказал Паладин. — И уж когда пойду, вы обо мне услышите, вот погодите! Есть такие, что при штурме крепости норовят оказаться позади, а я согласен быть только в первых рядах! Никого не пущу вперед себя, кроме командиров!
Даже девочки исполнились воинственного пыла, и Мари Дюпон сказала:
— Как я хотела бы быть мужчиной! Я бы сию минуту пошла воевать! — И, гордая своей храбростью, она огляделась, ожидая похвал.
— Я тоже, — сказала Сесиль Летелье, раздувая ноздри, точно боевой конь, почуявший битву. — Я ручаюсь, что не убежала бы с поля, хотя бы на меня шла вся Англия!
— Ха! — сказал Паладин. — Девчонки только и умеют, что хвастать, а больше ни на что не годны. Будь их хоть тысяча, а как повстречаются с отрядом солдат — сразу покажут пятки. Чего доброго и крошка Жанна захочет идти в солдаты?
Такое предположение очень всех насмешило, но Паладину этого показалось мало, и он продолжал:
— Могу себе представить: так и ринется в бой, как заправский вояка! Да еще, пожалуй, не пойдет простым солдатом, вроде нас грешных, а офицером, в доспехах, в стальном шлеме с забралом, — чтобы не было видно, как она краснеет. Шутка сказать: целая армия, и все незнакомые! Да что там офицер! Она у нас будет капитаном. Да, да! Поведет за собой сотню солдат… или, может быть, девчонок? Нет, не пойдёт она простым солдатом! А уж как двинется на врага, так точно вихрем его сметет!
Он еще долго потешал нас, и мы прямо покатывались со смеху. Еще бы не смеяться: подумать только, что эта кроткая девочка, которая и мухи не обидела бы, которая пугалась одного вида крови и всегда так робела и смущалась, — что эта девочка могла пойти в бой и повести за собой солдат!
Наш смех совсем смутил бедняжку; а между тем в эту самую минуту готовилось нечто такое, отчего все переменилось, и молодежь увидела, что смеется тот, кто смеется последний. Из-за Волшебного Бука на нас глянуло знакомое и страшное лицо, и мы тотчас поняли, что это Бесноватый Бенуа вырвался из клетки, и всем нам пришел конец! Оборванное, обросшее и страшное чудовище вышло из-за дерева с топором в руке. Девочки громко закричали, и все мы кинулись бежать кто куда.
Нет, не все: Жанна не побежала; она не тронулась с места. Добежав до спасительной опушки леса, окружавшего поляну, некоторые из нас оглянулись: посмотреть — не настигает ли нас Бенуа, и увидели, что Жанна все еще стоит, а сумасшедший крадется к ней с поднятым топором. Это было ужасное зрелище. Мы замерли на месте, дрожа и не в силах двинуться.
Я не хотел видеть, как свершится убийство, но не мог отвести взгляда. И вдруг я увидел, не веря своим глазам, как Жанна шагнула ему навстречу. Он остановился; я видел, как он погрозил ей топором, словно запрещая приближаться, — но она не послушалась и твердо шла к нему, пока не подошла прямо под топор. Мне показалось, что она заговорила с ним. Я почувствовал дурноту и головокружение, все поплыло перед моими глазами, и я уже ничего не мог различить.
Не знаю, сколько времени это длилось. Когда я снова взглянул на них, Жанна шла к деревне, ведя Бесноватого за руку. В другой руке она держала топор. Мальчишки и девчонки один за другим вылезли из своих убежищ и стояли разинув рты, пока те двое не дошли до деревни.
С того дня мы и прозвали Жанну Бесстрашной.
Мы оставили черный флаг на траурной вахте; у нас была теперь другая забота. Мы бегом бросились в деревню, чтобы поднять тревогу и спасти Жанну, хотя мне после всего виденного казалось, что, пока топор у нее, она сумеет за себя постоять. Когда мы прибежали, опасность уже миновала — Бесноватый был водворен в клетку. Народ сбегался на маленькую площадь перед церковью подивиться такому чуду; даже постыдный договор был на время позабыт.
Женщины наперебой обнимали и целовали Жанну, хвалили ее и плакали, а мужчины гладили по голове и сожалели, зачем она не родилась мужчиной: они отправили бы ее воевать, и она бы прославилась, будьте уверены! Ей пришлось вырваться и убежать, так тягостны были похвалы для застенчивой девочки.
Нас, конечно, стали расспрашивать обо всех подробностях происшествия. Мне было нестерпимо стыдно; я поспешил под каким-то предлогом ускользнуть и потихоньку вернулся один к Волшебному Дереву, чтобы избежать расспросов. Там оказалась и Жанна, только она, наоборот, хотела избежать похвал. Скоро и остальные тоже ускользнули от любопытных и присоединились к нам. Мы окружили Жанну и стали спрашивать, как она могла отважиться на такое дело. Она держалась очень скромно и сказала:
— По-вашему, это было невесть как трудно, но только вы ошибаетесь. Если бы еще он мне впервые встретился… А то ведь я его знаю давно, и он меня знает и любит. Я много раз кормила его через прутья клетки; а прошлой зимой, когда ему отрубили два пальца, чтобы отучить его хватать проходящих, я ему каждый день перевязывала их, пока раны не зажили.
— Все это так, — сказала Маленькая Менжетта, — но ведь он сумасшедший, и когда на него находит, разве он помнит добро и узнает своих? Ты пошла на опасное дело.
— Конечно, — сказал Подсолнух, — разве он не пригрозил тебе топором?
— Да.
— И даже не раз?
— Да.
— Неужели ты не боялась?
— Нет, то есть не очень.
— Почему же ты не боялась?
Она задумалась, а потом ответила просто:
— Сама не знаю.
Все рассмеялись. Подсолнух сказал, что это похоже на ягненка, который и сам не поймет, как это он сумел съесть волка.
Сесиль Летелье спросила:
— Почему ты не убежала вместе с нами?
— Надо же было отвести его в клетку, ведь он мог кого-нибудь зарубить. А тогда его тоже убили бы.
Заметьте, что этот ответ, показывающий, насколько Жанна забывала о себе и собственной безопасности не думала только о других, никого не удивил, не вызвал никаких возражений и был принят как должное. Значит, ее характер определился уже тогда и всем был хорошо известен.
Некоторое время мы молчали и, должно быть, думали об одном: как неприглядно выглядело наше поведение рядом с поступком Жанны. Я пытался придумать какое-нибудь подходящее объяснение тому, что я убежал и оставил девочку одну с бесноватым, вооруженным топором, но все возможные оправдания показались мне до того убогими и жалкими, что я смолчал. Другие не были столь благоразумны. Ноэль Рэнгессон помялся, а потом вдруг сказал, — как видно, и он думал о том же:
— Уж очень все вышло неожиданно. Вот в чем причина. Будь у меня хоть минута на раздумье, разве я убежал бы? Ведь это все равно что бежать от младенца. Если разобраться, кто таков Теофиль Бенуа, чтобы я его боялся? Нашли, кого бояться — несчастного горемыку! Пусть бы он сейчас пришел — уж я бы вам доказал.
— И я тоже! — вскричал Пьер Морель. — Я бы взял да и загнал его вон на то дерево! А то в самом деле — застал врасплох! Да я вовсе и не хотел бежать; я ведь не всерьез побежал, просто так, для смеха; а когда я увидел, что Жанна там осталась и он ей грозит, я чуть было не повернул назад. Я бы из него всю душу вытряс! Ведь я именно это и хотел сделать… Попадись он мне опять, уж я бы… уж я бы… Пусть только попробует еще раз показаться! Я его…
— Эх вы! — сказал Паладин с презрением. — Послушать вас, так можно подумать, что это и впрямь геройство — напугать такое чучело! Да что тут особенного? Невелика честь — справиться с ним! Я готов повстречаться с сотней таких, как он. Если б он сейчас подошел, я бы и глазом не моргнул пошел бы на него, будь у него хоть тысяча топоров! Уж я бы…
И он долго еще расписывал чудеса храбрости, которые он показал бы, а другие тоже вставляли по временам словечко о том, какие подвиги они совершили бы, если бы Бесноватый еще раз посмел встать нам на пути; теперь-то уж они к этому готовы, и если он думает еще раз застичь их врасплох, пусть на это не рассчитывает!
Так они снова обрели самоуважение и даже с процентами; когда мы разошлись, все были о себе лучшей мнения, чем когда-либо прежде.
Дни нашей юности текли мирно и счастливо, то есть большей частью мирно, потому что война была от нас далеко; но иной раз бродячие шайки дезертиров приближались к нам, и по ночам в небе стояло зарево: это горела какая-нибудь деревня или ферма. Мы чувствовали, что когда-нибудь они подойдут еще ближе, и тогда настанет наш черед. Этот страх лежал на нас тяжким гнетом. Он особенно усилился года через два, после договора в Труа.
То был поистине тяжелый год для Франции. Однажды мы, как это бывало нередко, отправились за реку дать бой мальчишкам из деревни Макси, принадлежавшей к ненавистной бургундской партии; нас побили, и в сумерках мы перебирались через реку домой, усталые и изукрашенные синяками, как вдруг услышали набат. Мы бежали всю дорогу, а когда добежали до площади, она была уже заполнена возбужденным народом и причудливо освещена дымными факелами.
На паперти стоял чужой человек — священник из бургундцев; он держал речь, а люди, слушая его, то плакали, то яростно ругались. Он говорил, что наш помешанный король скончался и теперь мы и вся Франция являемся собственностью английского младенца, который еще лежит в колыбели в Лондоне. Он призывал нас принести присягу этому младенцу и служить ему верой и правдой; он говорил, что отныне у нас наконец будет сильная и прочная власть, а английская армия скоро предпримет свой последний поход, и он будет очень недолгим: ведь остается захватить последние клочки земли, где еще развевается жалкий лоскут французского знамени.
Люди бушевали и проклинали его; над морем лиц, освещенных факелами, то и дело угрожающе вздымались кулаки. Это была потрясающая картина, но всего более поражал в ней священник: он взирал на разъяренную толпу благодушно и невозмутимо; и, как ни хотелось нам бросить его в огонь, мы невольно удивлялись этому оскорбительному спокойствию. Самым наглым был конец его речи. Он сказал, что на похоронах нашего короля французский шталмейстер преломил свой жезл «над гробом Карла VI и всего его рода» и тут же громко провозгласил: «Да здравствует наш повелитель — Генрих, король Франции и Англии!»
Тут священник предложил нашим поселянам произнести вслед за ним «аминь!».
Все лица побелели от гнева; на мгновение гнев даже сковал языки, и никто не мог вымолвить ни слова. Но Жанна, стоявшая близко к священнику, взглянула ему в лицо и сказала спокойно и серьезно, как всегда:
— Голову бы тебе отсечь за такие речи! — И, перекрестясь, добавила: Если на то есть Божья воля.
Это стоит запомнить, и вот почему: то была единственная жестокая речь, сказанная Жанной за всю ее жизнь. Когда я расскажу, какие невзгоды ей пришлось пережить и какие гонения достались ей на долю, вы удивитесь, что у нее только раз вырвались гневные слова.
С того дня, как к нам дошли эти печальные вести, мы не знали покоя: шайки мародеров подходили порой к самым нашим порогам, и мы жили в постоянном страхе, хотя Бог долгое время миловал нас. Наконец настал и наш черед. Это было весной 1428 года. Бургундцы с шумом ворвались к нам среди ночи, и нам пришлось спасаться бегством. Мы в беспорядке бросились бежать по дороге в Нефшато; все старались очутиться впереди и тем мешали друг другу. Одна лишь Жанна сохранила хладнокровие; она взялась вести нас и водворила в этом хаосе порядок. Она действовала быстро, решительно и точно — и скоро превратила паническое бегство в правильное отступление. Согласитесь, что для такой юной девушки это было немалое дело.
Жанне минуло в то время шестнадцать лет. Она была стройна, грациозна и так необычайно красива, что, какие бы слова я ни выбрал для ее описания, я не боюсь погрешить против истины. На лице ее отражались кротость и чистота ее высокой души. Она была глубоко религиозна, а это нередко кладет на лицо отпечаток уныния; но у Жанны этого не было. Ее вера приносила ей внутреннее удовлетворение и радость; бывало, конечно, что она печалилась и печаль отражалась на ее лице, но единственной причиной были бедствия ее родины, а вовсе не ее набожность.
Большая часть нашей деревни была разрушена, и когда мы решились туда вернуться, мы поняли, что выстрадал народ в других частях Франции за эти годы — или, вернее, десятилетия. Мы впервые увидели черные, обуглившиеся развалины домов и валяющиеся всюду трупы домашних животных, перебитых ради потехи. Здесь были и телята и ягнята — любимцы детей; и жалко было смотреть, как дети горько плакали над ними.
А тут еще подати! Эта мысль угнетала каждого: после такого разорения они лягут непосильным бременем; и все помрачнели, задумавшись над этим. Жанна сказала:
— Платить подати, когда платить нечем, — вся Франция делает это уже много лет, и только нам пока еще не доводилось. Теперь придется и нам.
Она продолжала говорить об этом, и видно было, что она очень озабочена.
Тут мы наткнулись на нечто особенно страшное. Это был Бесноватый, зарубленный насмерть в своей железной клетке на площади. Ужасное, кровавое зрелище! Едва ли кто из нас, молодых, видел до тех пор человека, погибшего насильственной смертью; поэтому труп имел для нас какую-то жуткую притягательную силу, мы не могли отвести от него глаз. Так было со всеми, кроме Жанны. Она отвернулась в ужасе и ни за что не хотела подойти. Все, оказывается, дело привычки. Заметьте также, до чего сурова и несправедлива бывает к нам судьба: ей было угодно, чтобы те из нас, кого больше всего притягивало зрелище крови и убийства, прожили свою жизнь мирно; а той, которая испытывала при одном виде крови врожденный глубокий ужас, суждено было ежедневно видеть ее на поле боя.
У нас было теперь о чем поговорить, потому что разорение нашей деревни казалось нам куда более важным событием, чем все, что до тех пор случалось на свете; хотя крестьяне и имели некое смутное понятие о многих исторических событиях, которые принято считать важными, ничто из этого, как видно, не проникало по-настоящему в их толстые черепа. Малое событие, свершившееся на их глазах и близко их коснувшееся, поразило их больше любого отдаленного события мировой истории, известного им только понаслышке. Забавно вспоминать разговоры наших стариков. Как они негодовали и выходили из себя!
— Дожили, нечего сказать! — говорил старый Жак д'Арк. — Надо немедленно известить обо всем короля. Пора ему встряхнуться и взяться за дело!
Это говорилось о нашем молодом короле Карле VII, скитальце, лишенном престола.
— Правильно, — говорил мэр. — Надо дать ему знать, и притом немедленно. Мыслимое ли дело: допускать такие беззакония? Мы не можем спать спокойно, а ему и горя мало! Нет, мы этого так не оставим. Пусть узнает вся Франция!
Послушать их, так можно было подумать, что десять тысяч ранее разграбленных и сожженных селений Франции были досужим вымыслом, и только наша беда — несомненным фактом. Так оно всегда бывает: если в беду попадает сосед, можно отделаться словами, но если попадешь ты сам, тут уж пора королю браться за дело.
Молодежь тоже без конца толковала о случившемся. Мы пасли стада и вели нескончаемые беседы. Мы считали, себя уже взрослыми. Мне было восемнадцать, а другим юношам — на год, на два и даже на четыре больше; пожалуй, что мы и в самом деле были взрослые. Как-то раз Паладин принялся осуждать французских полководцев:
— Взять хоть Дюнуа,[8] незаконнорожденного сына принца Орлеанского, а еще называется полководцем! Я бы на его месте… ладно уж, не буду говорить, что я сделал бы. Я хвастать не люблю, я люблю действовать, а болтают пусть другие. Я только говорю: эх, мне бы па его место! А Сентрайль? Или этот хвастун Ла Гир? Ну разве это полководец?
Всех покоробили такие дерзкие суждения о прославленных воинах, которые в наших глазах были почти божествами. Издали они казались нашему воображению гигантскими и грозными фигурами, и было страшно слушать, как их судят, точно простых смертных. Жанна вспыхнула и сказала:
— Не понимаю, как можно так дерзко говорить об этих великих людях. Ведь это столпы Франции, они держат ее на своих плечах и проливают за нее кровь. Я, например, считала бы величайшей и незаслуженной честью взглянуть на них, — конечно, издали; кто я такая, чтобы приблизиться к ним?
Паладин на мгновение смутился, увидав по нашим лицам, что Жанна выразила общее мнение, но тут же с присущим ему самодовольством продолжал ворчать, Жан, брат Жанны, сказал ему:
— Если тебе не нравится, как воюют наши полководцы, отчего бы тебе самому не пойти на войну и не показать, как надо воевать? Ты все только говоришь, что пойдешь, а сам ни с места.
— Легко сказать! — ответил Паладин. — Я тебе сейчас объясню; почему я здесь изнываю без дела, а ведь всем вам известно, что я по природе не таков! Я потому не иду на войну, что я не дворянин. Вот в чем причина. Что может сделать в такой войне простой солдат? Ничего, Он и шага не может ступить самостоятельно. Будь я дворянином, разве я сидел бы тут? Ни одной минуты! Я мог бы спасти Францию! Нечего смеяться, я знаю, на что я способен и какую голову прикрывает простая крестьянская шапка. Я мог бы спасти Францию — и готов это сделать, но не на таких условиях. Если я нужен, пусть за мной пришлют. А нет — пусть пеняют на себя. Я согласен идти только офицером, а иначе и с места не двинусь.
— Несчастная Франция, плохо ее дело! — сказал Пьер д'Арк.
— Чем насмехаться над другими, почему бы тебе самому не пойти на войну, Пьер д'Арк?
— Так ведь за мной тоже еще не присылали. Я тоже не дворянин, как и ты. И все-таки я пойду. Обещаю, что пойду. Я пойду рядовым в твоем полку, когда за тобой пришлют.
Все засмеялись, а Кузнечик сказал:
— Так скоро? Так тебе, пожалуй, пора собираться. Лет через пять — кто знает? — может, и пришлют. Да, пожалуй, лет через пять вы пойдете на войну.
— Он пойдет раньше, — сказала Жанна; она произнесла это тихо и задумчиво, но многие услышали.
— А ты почем знаешь? — спросил с удивлением Кузнечик.
Но тут заговорил Жан д'Арк:
— И я хотел бы пойти, но я еще молод и могу подождать; я уж лучше пойду с Паладином, когда за ним пришлют.
— Нет, — сказала Жанна, — он пойдет с Пьером.
Это она сказала словно про себя, и никто не услышал ее, кроме меня. Я взглянул на нее и увидел, что вязальные спицы в ее руках остановились, а на лице было странное, отсутствующее выражение. Она шевелила губами, точно шептала что-то про себя, только беззвучно, — я ничего больше не расслышал, хотя стоял к ней ближе всех. Но я насторожился; сказанное ею сильно поразило меня, а я вообще суеверен и очень впечатлителен ко всему необычайному.
Ноэль Рэнгессон сказал:
— Пожалуй, Францию еще можно спасти. Один дворянин в нашей компании есть. Ну что стоит «Школяру» одолжить Паладину свое имя и звание? Тогда он сможет стать офицером. Франция призовет его, и он смахнет всех англичан и бургундцев в море, как мух.
Школяр — это был я. Так меня прозвали за то, что я умел читать и писать. Все хором одобрили его предложение, а Подсолнух сказал:
— Вот и славно! Теперь все улажено. Сьер де Конт, конечно, охотно согласится. Он пойдет за капитаном Паладином как простой солдат и падет смертью храбрых на поле боя.
— Он пойдет вместе с Жаном и Пьером и надолго переживет эти войны и самую память о них, — прошептала Жанна, — а Ноэль и Паладин присоединятся к ним в последнюю минуту, но только не по своей охоте. — Это было сказало очень тихо, и я не был уверен, что расслышал правильно, но так мне послышалось. От таких вещей становится как-то жутко.
— Ну вот, — сказал Ноэль, — дело и уладилось. Все мы идем под начальством Паладина спасать Францию. Ведь вы все, конечно, пойдете?
Все согласились идти, кроме Жака д'Арк. Он сказал:
— Нет уж, идите без меня. Я тоже любил поговорить и помечтать о сражениях и думал, что скоро пойду воевать; а как увидел нашу разоренную деревню и нашего Бесноватого, порубленного на куски, сразу понял, что эта работа не по мне. Не лежит у меня к ней душа. Идти на смерть, подставить себя мечу или пушкам? Нет, не смогу я этого. Вы на меня не рассчитывайте. К тому же я старший сын, опора семьи. Если Жан и Пьер уйдут с вами на войну, надо же кому-нибудь остаться дома и заботиться о Жанне и ее сестре. Я останусь дома и мирно доживу до старости.
— Он останется дома, но до старости не доживет, — прошептала Жанна.
Так болтала веселая и беззаботная молодежь, и Паладин уже составил план своих кампаний, разыграл много сражений, одержал множество побед, уничтожил англичан, возвел нашего короля на трон и возложил корону на его голову. Тут мы спросили его, что он попросит у короля в награду. У Паладина все было обдумано, и он немедленно ответил:
— Я попрошу сделать меня герцогом, первым пэром королевства и наследственным коннетаблем Франции.
— И женить тебя на принцессе, — как же ты позабыл про это?
Паладин слегка покраснел и отрывисто сказал:
— Не надо мне принцесс. У меня уже есть невеста па примете.
Он намекал на Жанну, хотя мы в ту пору не подозревали этого. Иначе мы бы высмеяли Паладина за его самомнение. В деревне не было жениха, достойного Жанны д'Арк. Это сказал бы любой из нас.
Тут нас по очереди стали спрашивать, что он попросил бы у короля, если бы был на месте Паладина и свершил все чудеса, которые тот собирался свершить. Каждый старался ответить как-нибудь посмешнее и придумывал себе награды одну необычайнее другой. Когда очередь дошла до Жанны, ее с трудом удалось пробудить от задумчивости; пришлось повторить вопрос, потому что мысли ее витали где-то далеко и она не слыхала всей этой части разговора. Она приняла его всерьез и сказала, подумав:
— Если бы наш милостивый дофин сказал мне: «Проси что пожелаешь, я теперь снова богат, я получил обратно свое родовое достояние», — я преклонила бы колени и попросила его навечно освободить нашу деревню от податей.
Эти простые слова, шедшие из глубины сердца, тронули нас; мы не засмеялись, а задумались. Нет, мы не засмеялись; и настал день, когда мы вспомнили ее ответ с гордостью и грустью и были рады, что не посмеялись над ним, потому что увидели, как искренни были эти слова: ведь она повторила их, когда настало время, и попросила у короля только этой милости и ни за что не хотела ничего просить для себя самой.
В детстве, вплоть до четырнадцати лет, Жанна была самой беззаботной и резвой девчонкой в деревне, — она ходила вприпрыжку и очень заразительно смеялась. Ее веселый нрав, сердечная доброта и приветливость завоевали ей всеобщую любовь. Она всегда была пламенной патриоткой, и вести с войны иной раз омрачали ее веселость и исторгали у нее слезы; однако, пережив такие минуты, она опять становилась прежней веселой резвушкой.
Но вот уже полтора года она была постоянно задумчива — не то чтобы уныла, скорее рассеянна и молчалива. Она носила Францию в своем сердце, и бремя оказалось нелегким. Я знал, что ее печалит, но другие считали ее задумчивость религиозным экстазом, ибо она не делилась ни с кем своими мыслями и лишь отчасти — со мной; поэтому я лучше других знал, о чем она неустанно думает. Мне часто казалось, что у нее есть какая-то тайна тайна, которую она хранит от всех и даже от меня. Это приходило мне в голову потому, что она иногда останавливалась на полуслове и заговаривала о другом, когда была, казалось, готова нечто открыть. Мне предстояло узнать ее тайну, но несколько позже.
Наутро после описанной мною беседы мы были с нею в лугах и, по обыкновению, говорили о Франции. Ради Жанны я всегда говорил бодро, хотя это было притворством — ведь теперь уж для Франции не оставалось ни малейшей надежды. Но лгать перед ней было так трудно, так было стыдно обманывать эту чистую душу, не ведавшую обмана и не подозревавшую его в других, что я решил отныне говорить по-другому и больше не оскорблять ее ложью. И вот я повел свою новую линию — откровенности (но при этом все-таки немного соврал, — ведь привычка есть привычка, и ее не выкинешь сразу за окошко; хорошо, если удается медленно согнать ее по ступенькам).
— Знаешь, Жанна, я много раздумывал прошлой ночью и понял, что мы ошибались: дело Франции проиграно; оно было проиграно еще при Азенкуре, а теперь оно и вовсе безнадежно.
Говоря так, я не глядел ей в глаза. Этого никто бы не смог. Было стыдно так грубо наносить ей удар и убивать в ней надежду, ничем не смягчая жестоких слов. Но когда они были произнесены и моя совесть освободилась от тяжкого бремени, я взглянул на нее, чтобы увидеть действие этих слов.
Я не увидел того, что ожидал. В ее задумчивых глазах было некоторое удивление — и только. Она сказала, по обыкновению, спокойно и просто:
— Безнадежно? Скажи, почему ты так думаешь?
Бывает, что вы боитесь причинить боль милому вам, существу, но с радостью видите, что бояться-то было нечего. Я почувствовал облегчение: теперь с ней можно было говорить не таясь и не смущаясь. И я начал:
— Мы — патриоты, и нам хотелось бы тешить себя надеждами, но не лучше ли взглянуть — в глаза фактам? О чем же говорят факты? Они ясны, как цифры в торговой книге. Стоит подвести итог, и мы увидим, что Франция обанкротилась; половина ее владений уже находится в руках английского шерифа, а другая половина — ничья, если не считать разбойничьих шаек, которые никого не признают над собой. Наш король со своими любимцами и шутами постыдно бездействует и живет в бедности на задворках, но и там не имеет власти; у него нет ни гроша денег, ни единого отряда солдат; он не сражается и даже не помышляет об этом; он не думает сопротивляться, он думает только об одном: как бы все бросить, зашвырнуть свою корону в помойную яму и бежать в Шотландию. Вот они — факты. Верно я говорю?
— Да, все это верно.
— Тогда остается только сделать, как я сказал: подытожить их все, и ты увидишь, что из них следует.
Она спросила обычным ровным тоном:
— Что же следует? Что дело Франции проиграно?
— Конечно. Раз таковы факты, тут и сомневаться нечего.
— Как можешь ты так говорить? И как можешь так думать?
— А как же думать иначе, раз имение так обстоит дело? Неужели при таких очевидных доказательствах ты можешь сохранять хоть малейшую надежду?
— Не только надежду, но гораздо больше: уверенность! Франция вернет себе свободу и отстоит ее. Не сомневайся в этом.
Я решил, что ее ум на этот раз утратил обычную ясность, — иначе она увидела бы, что приведенные мной факты могут означать только одно. Может быть, попытаться изложить их еще раз? И я сказал:
— Жанна, твое сердце боготворит Францию и поэтому обманывает твой разум. Ты не понимаешь, как обстоит дело. Дай я тебе все начерчу палкой на земле, Смотри, вот это — примерные границы Франции. Посередине, с востока на запад я провожу линию — это река.
— Да, Луара.
— Вся северная половина страны находится в руках англичан.
— Да.
— А южная половина по сути дела — ничья. Наш король признал это, раз он собирается бросить нас и бежать в чужие земли. У Англии здесь армия, она не встречает отпора; стоит ей захотеть, и она завладеет всем. По правде говоря, для нас потеряна уже вся Франция. Ее нет, она не существует. То, что было некогда Францией, стало британской провинцией. Так это или не так?
Ее тихий голос дрогнул, но она отчетливо выговорила:
— Да, это так.
— Вот видишь! Для полного итога я добавлю еще только одно: была ли у нас за все это время хоть одна победа? Шотландские полки несколько лет назад выиграли одно-два незначительных сражения под французским знаменем, но я спрашиваю о французах. Двенадцать лет назад, при Азенкуре, восемь тысяч англичан почти полностью уничтожили шестьдесят тысяч французов; с той поры французская доблесть умерла. Сейчас принято говорить, что довольно пяти английских солдат, чтобы обратить в бегство пятьдесят французов.
— Увы! И это тоже верно.
— Так не пора ли проститься с надеждами?
Уж теперь-то она все поняла, думал я; сейчас ей все стало ясно, и она сама скажет, что надеяться действительно не на что. Но я ошибся. Меня ожидало разочарование. Она сказала уверенно:
— Франция воспрянет. Вот увидишь.
— Воспрянет? Да ведь англичане наседают со всех сторон.
— Она сбросит англичан и растопчет их. — Это было сказано с воодушевлением.
— Без солдат?
— Они соберутся на зов барабанов. Соберутся и пойдут!
— Куда? В отступление, как привыкли?
— Нет, вперед — только вперед! Вот увидишь.
— А наш нищий король?
— Он взойдет на свой трон и будет царствовать
— От твоих слов прямо голова кружится. Мне самому хотелось бы верить, что, скажем, лет через тридцать мы сбросим английское иго и Франция вновь станет суверенным королевством.
— Для этого не понадобится и двух лет.
— Возможно ли? Кто же свершит эти чудеса?
— Господь.
Она благоговейно понизила голос, но он прозвучал ясно и звонко.
Откуда взялись у нее эти странные мысли? Этот вопрос занимал меня несколько дней. Конечно, я прежде всего подумал, что она повредилась в уме. Как можно было иначе толковать ее слова? Постоянная печаль о бедствиях родины помрачила ее ясный ум и заполонила его призрачными видениями — вот откуда у нее все это.
Я стал наблюдать за ней, проверяя свои подозрения, но они не подтвердились. Взор ее был ясен, поведение спокойно, речь разумна; как и прежде, это была самая ясная голова во всей деревне. Она по-прежнему думала о других, заботилась о других и приносила себя в жертву ради других. Она по-прежнему ходила за больными, помогала бедным, всегда готова была отдать страннику свою постель, а сама лечь на полу. Тут была какая-то тайна, но ключ к ней надо было искать не в безумии. Это скоро стало мне ясно.
Наконец ключ сам попал ко мне в руки, и вот как это случилось. То, что я расскажу, известно теперь всему свету, но вам еще не приходилось слышать об этом от очевидца.
Однажды — это было 15 мая 1428 года — я спустился с холма на опушку дубовой рощи и хотел уже выйти на травянистую поляну, где рос Волшебный Бук, но, выглянув из-за деревьев, отступил назад и притаился в листве. Я увидел Жанну и захотел шутки ради напугать ее. Не думал я, что моя глупая ребяческая шалость переплетется с событиями, увековеченными в истории и в песнях народа.
День был облачный, и вся поляна вокруг дерева была в густой тени. Жанна сидела на толстых, узловатых корнях бука, которые образовали подобие кресла. Руки ее были сложены на коленях, голова склонена, и вся ее поза выражала глубокую задумчивость; казалось, она унеслась куда-то далеко.
Вдруг я увидел нечто необычайное: по траве к дереву медленно скользило белое сияние. Оно имело очертания исполинской крылатой фигуры, и белизна его была непохожа ни на какую другую белизну, известную нам, разве только на белый блеск молнии; но даже молния не могла равняться с ним яркостью; на молнию можно смотреть, а этот свет был так ослепителен, что на глазах у меня выступили слезы. Я обнажил голову, понимая, что нахожусь в присутствии чего-то неземного; У меня захватило дух от благоговейного ужаса.
Тут случилось еще одно чудо: в лесу до этого стояла тишина, какая наступает с приближением грозовой тучи, когда все живое пугливо смолкает. А сейчас птичий хор вдруг залился такими ликующими трелями, что было ясно: он поет хвалу божеству.
При первых звуках этого хора Жанна бросилась на колени, склонила голову и сложила руки на груди. А между тем ей сияние еще не могло быть видно. Как же она узнала о нем? по пению птиц? Так мне показалось. Значит, видение являлось ей уже не впервые? Да, очевидно это было так.
Сияние медленно приблизилось к Жанне, достигло ее и окружило несказанным великолепием. В этом неземном блеске лицо ее, прежде прекрасное лишь земною красотой, чудесно преобразилось. Озаренное дивным сиянием, ее грубое крестьянское платье стало подобно облачению небесных ангелов, как мы видим их в воображении и в снах, на ступенях Божьего престола.
Вот она поднялась с колен и стояла, все еще склонив голову и сплетя пальцы опущенных рук; вся пронизанная дивным светом, но, как видно, не сознавая этого, она к чему-то прислушивалась; а я ничего не слышал. Немного спустя она подняла голову, словно глядя в лицо кому-то исполинского роста, с мольбой воздела руки и заговорила. Я услышал, как она сказала:
— Ведь я так еще молода! Как мне оставить мать и родимый дом и идти на такое великое дело? Сумею ли я говорить с воинами и стать их соратником? Они будут оскорблять и презирать меня. Как я поведу войско в бой? Ведь я девушка, неискушенная в науке войны; я не владею оружием, не умею сесть на коня… Но если такова воля Божья…
Голос ее прервался рыданиями, и я ничего больше не расслышал. Тут я очнулся. Я понял, что нечаянно подглядел великое таинство, и решил, что меня постигнет за это Божья кара. В испуге я углубился дальше в лес. Там я сделал на дереве зарубку, говоря себе, что это скорее всего только сон. Я решил прийти снова, когда наверняка буду знать, что не сплю, и если зарубка окажется там — значит, это был не сон.
Кто-то окликнул меня по имени. Это был голос Жанны. Я вздрогнул: откуда могла она знать, что я здесь? «Все это сон, — повторил я себе, — и голос, и видение. Все это проделки лесовичков». Чтобы отогнать чары, я перекрестился и произнес имя Божье. Против этого не могли устоять никакие чары, и теперь уж я знал, что не сплю. Тут меня снова окликнули; я вышел на поляну, и передо мной действительно была Жанна, но совсем не такая, какою она только что привиделась мне. Она не плакала и была во всем похожа на веселую и беззаботную девочку, какую мы знали полтора года назад. К ней вернулся прежний огонь и воодушевление, во всем ее облике сквозила какая-то восторженность. Казалось, она уходила от нас куда-то далеко, а теперь возвратилась. Я так обрадовался этому, что хотел скорее созвать всех, чтобы все ее приветствовали. В волнении я бросился к ней и сказал:
— О Жанна, я тебе расскажу диковинную вещь! Ты и вообразить не можешь… Я видел сон, — я видел, что ты стоишь на этом самом месте…
Но она остановила меня движением руки:
— Это тебе не приснилось.
Я был поражен и вновь ощутил страх.
— Не приснилось? — повторил я. — Откуда ты это знаешь, Жанна?
— Вот сейчас — ты спишь или нет?
— Нет, сейчас, кажется, не сплю.
— Не спишь, я знаю наверное, что не спишь. Ты и тогда не спал. И зарубку на дереве ты сделал наяву, а не во сне.
Я почувствовал, что холодею от ужаса; теперь я убедился, что не спал и действительно видел нечто неземное. И тут я сообразил, что попираю грешными ногами священную землю — землю, которую только что осеняло небесное сияние. Я поспешно отступил, содрогаясь всем телом. Жанна последовала за мной, говоря:
— Не бойся; бояться нечего. Пойдем со мной. Мы сядем возле источника, и я открою тебе мою тайну.
Она уже приготовилась начать, но я остановил ее:
— Нет, ты сперва скажи вот что: ведь ты не могла видеть меня в лесу, как же ты узнала, что я сделал зарубку?
— Подожди, я дойду и до этого.
— Скажи мне еще одно: что это было за видение?
— Я скажу, только ты не пугайся, тебе бояться нечего. То был архангел Михаил, глава небесного воинства.
Я мог лишь перекреститься, дрожа при мысли, что осквернил своими ногами священную землю.
— И ты не боялась? Ты смотрела ему в лицо? Ты ясно его видела?
— Нет, не боялась, ведь это уж не в первый раз. А в первый раз я испугалась.
— Когда это было, Жанна?
— Тому уж скоро три года.
— Так давно? И он являлся тебе много раз?
— Да, много раз.
— Так вот отчего ты переменилась — стала задумчивой и не такой, как прежде! Теперь я понимаю. Но почему ты ничего не говорила нам?
— На то не было дозволения. А теперь есть, и скоро я все открою. Но сейчас — только тебе. Это должно оставаться в тайне еще несколько дней.
— А кто-нибудь видел этот сияющий призрак, кроме меня?
— Нет, никто. Он являлся и раньше, когда я бывала среди вас, но никто его не видел. Нынче было не так, но больше его уж никто не увидит.
— Значит, это было мне знамением? Оно что-нибудь обозначает?
— Да, но об этом мне не дозволено говорить.
— Не странно ли, что такой ослепительный свет что-то освещал и оставался невидим?
— Я не только вижу свет, я слышу Голоса. Мне являются святые в сонме ангелов и беседуют со мной. Но они слышны только мне. Они очень дороги мне, мои Голоса, — так я их про себя называю.
— О чем же они говорят с тобой, Жанна?
— О многом… о Франции.
— О чем же именно?
Она вздохнула:
— Только о поражениях, о бедствиях и позоре О чем же еще?
— Они тебе говорили обо всем этом заранее?
— Да. Я знала наперед, что должно случиться. Оттого я и была так печальна. Как могло быть иначе? Но при этом я всегда слышала и слово надежды. Более того: они обещали, что Франция будет спасена и снова станет великой. Но как и кем спасена — этого я не знала до сего дня. — При этих словах в глазах ее зажегся тот огонь, который я потом видел в них много раз, когда трубы звали в атаку, — боевой огонь, так я называл его. Грудь ее вздымалась, лицо разгорелось. — Сегодня я узнала. Господь избрал для этого ничтожнейшее из своих созданий. Его велением и его силой, а не своей, я поведу его войска, я отвоюю Францию, я возложу корону на голову его слуги дофина, и он станет королем.
Я был поражен:
— Ты, Жанна? Такое дитя, как ты, поведет войска?
— Да. Сперва я и сама испугалась. Ведь я и вправду ребенок; я несведуща в науке войны и не гожусь для тяжкого ратного труда. Но эта минутная слабость прошла и не вернется. Я призвана — и я не отступлю, пока с Божьей помощью не разожму тиски, которые сдавили горло Франции. Мои Голоса никогда мне не лгали, не солгали они и сегодня. Они велят мне идти к Роберу де Бодрикуру, правителю Вокулёра. Он даст мне солдат, чтобы сопровождали меня к королю. Через год будет нанесен удар, и это будет началам конца, а конец не замедлит.
— Где же он будет нанесен?
— Этого Голоса мне не сказали; не открыли они и того, что будет предшествовать этому удару. Знаю только, что именно мне суждено нанести его, а вслед за ним — другие, быстрые и сильные; за два месяца надо разрушить многолетний труд англичан и возложить корону на голову дофина. Такова Божья воля, так сказали Голоса; могу ли я сомневаться? Как они сказали, так и будет, ибо они вещают одну только правду.
Вот какие удивительные вещи она обещала. Моему рассудку они казались невероятными, но сердце чуяло их правду. Мой разум еще сомневался, а сердце уже уверовало; и с того дня вера эта не поколебалась. Я сказал:
— Жанна, я верю всему, что ты говоришь, и рад, что пойду с тобой на войну. Ведь я пойду с тобой, не правда ли?
Она сказала удивленно:
— Да, ты пойдешь со мной, когда я отправлюсь на войну, но откуда ты это знаешь?
— Я пойду с тобой, и Жан пойдет, и Пьер; а Жак не пойдет.
— Верно! Так мне было сказано про вас, но до сего дня я не знала, что и я тоже пойду и поведу вас. Как же мог узнать ты?
Я напомнил ей, когда она говорила об этом. Но она ничего не помнила.
Я понял, что она была тогда в забытьи или в каком-то экстазе. Она попросила меня никому покуда не рассказывать. Я обещал и сдержал свое слово.
Все, кто видел Жанну в тот день, заметили происшедшую в ней перемену. Ее речь и движения были решительны, глаза горели каким-то особым, новым огнем, и держалась она совсем по-новому, и голову несла высоко и гордо. Новый свет в ее глазах и ее новая гордая осанка были рождены сознанием высокой миссии, возложенной на нее Небесами: они провозглашали эту миссию яснее всяких слов, но без малейшего чванства. Спокойное сознание власти, невольно проявлявшееся во всем ее облике, не покидало Жанну все время, пока она выполняла свою задачу. Как и все поселяне, она всегда оказывала мне почтение, подобающее моему дворянскому званию. Теперь мы словно обменялись местами, хотя об этом между нами не было сказано ни слова. Она уже не предлагала сделать то-то и то-то, — она отдавала приказания. Я почтительно выслушивал их и беспрекословно выполнял.
Вечером она сказала мне:
— Завтра на рассвете я ухожу. Никто не должен знать об этом, кроме тебя. Я пойду, как мне ведено, к правителю Вокулёра; он обойдется со мной грубо и, вероятно, откажет. Но сперва я пойду в Бюри и уговорю моего дядю Лаксара сопровождать меня, мне не пристало идти одной. Ты можешь понадобиться мне в Вокулёре; если правитель не примет меня, я пошлю ему письмо, — для этого мне нужен грамотный человек. Отправляйся туда завтра после полудня и жди там, покуда не понадобишься.
Я обещал повиноваться, и она отправилась. Видите, какая это была светлая голова и какая разумная. Она не велела мне идти с нею, чтоб не давать повода к сплетням. Она знала, что правитель не отказался бы принять меня как дворянин дворянина. Но она и этого не хотела. Бедная крестьянская девушка, подающая прошение через молодого дворянина, — как бы это выглядело? Она никогда не забывала о скромности, зато и соблюла до конца свое доброе имя в незапятнанной чистоте. Я теперь знал, как угодить ей: надо быть в Вокулёре, держаться в стороне, но быть наготове, если понадобится.
Я отправился туда на другой день после полудня и остановился в скромном домике, а потом сделал визит правителю, который пригласил меня отобедать с ним в полдень следующего дня. Он был типичным воином своего времени — рослый, грубый, мускулистый, уже седой; он пересыпал свою речь диковинными ругательствами, которым научился в дальних походах и которые бережно хранил, точно знаки отличия. Большую часть жизни он провел на бивуаках и считал войну лучшим из даров Божьих. На нем была стальная кираса и сапоги выше колен, а на боку огромный меч; глядя на эту воинственную фигуру, выпускавшую залпы изощренного сквернословия, я понял, как трудно ждать от него чувствительности и деликатности. Я надеялся, что маленькая крестьянка не попадет под огонь этой батареи, что она не будет допущена к нему и должна будет ограничиться письменным прошением.
В полдень следующего дня я снова пришел в замок. Меня провели в просторный обеденный зал и посадили возле правителя за особый маленький стол, стоявший на возвышении. За этим столом сидело еще несколько гостей, а пониже, за общим столом, обедали офицеры гарнизона. У дверей стояла стража с алебардами, в шлемах и стальных нагрудниках.
Разговор за столом шел, конечно, о бедствиях Франции. Кто-то сообщил вслух, что Солсбери готовится идти на Орлеан. Это вызвало оживленный спор; все наперебой спешили высказать свое мнение. Одни считали, что он выступит немедленно, другие — что это ему не удастся раньше осени и что осада будет долгой, а сопротивление — отчаянным, но все сходились на одном: Орлеан неминуемо падет, а с ним и Франция, На этом долгие споры кончились, и наступило молчание. Каждый задумался о своем, позабыв окружающее.
В этом внезапном глубоком молчании, сменившем оживленную беседу, было нечто торжественное и значительное. Вошел слуга и что-то тихо доложил правителю, а тот сказал:
— Хотят видеть меня?
— Да, ваша милость.
— Хм! Странное желание… Введи их!
Это была Жанна со своим дядей Лаксаром. В присутствии стольких высоких особ у бедного старика душа ушла в пятки, и он остановился посреди комнаты, не решаясь подойти ближе; он мял в руках свой красный колпак и смиренно кланялся на все стороны, оторопев от страха. А Жанна смело прошла вперед и остановилась перед правителем. Она узнала меня, но не подала виду. По залу пронесся шепот восхищения, и сам правитель пробормотал: «Экая красотка, клянусь Богом!» Он внимательно оглядел ее и спросил:
— Чего ты хочешь, дитя?
— Я послана к тебе, Робер де Бодрикур, правитель Вокулёра, и вот зачем: пошли сказать дофину, чтобы он не спешил давать бой неприятелю, ибо Бог скоро пошлет ему помощь.
Эта странная речь вызвала общее изумление, и многие зашептали: «Бедняжка сошла с ума!» Бодрикур сказал, нахмурясь:
— Это что еще за вздор? Королю — или, по-твоему, дофину — таких напоминаний не надо, он и так не поспешит, этого бояться не приходится. И это все, что ты хотела мне сообщить?
— Еще вот что: прошу тебя, дай мне охрану и пошли к дофину!
— Зачем?
— Чтобы он сделал меня своим полководцем, ибо мне суждено прогнать англичан из Франции и возложить корону на его главу.
— Тебе? Да ведь ты ребенок!
— И все же именно мне суждено это свершить.
— В самом деле? А когда же это должно произойти?
— Он будет коронован в будущем году и после этого будет царствовать во Франции.
Все громко захохотали, а когда смех утих, правитель спросил:
— Кто прислал тебя с этой диковинной вестью?
— Мой повелитель.
— Кто?
— Царь Небесный.
Многие опять зашептали: «Бедняжка! Она помешана!»
Правитель подозвал Лаксара и сказал:
— Эй, ты! Уведи эту помешанную девчонку домой и высеки хорошенько. Это будет самое лучшее лекарство от ее хвори.
Уходя, Жанна обернулась и сказала просто:
— Ты отказываешься дать мне солдат, а ведь это веление Бога, это он послал меня. Поэтому мне придется приходить еще и еще, и ты наконец дашь мне солдат.
После ее ухода все долго говорили о ней и изумлялись. Стража и слуги рассказали о ней горожанам, а те — деревенским. Когда мы вернулись, Домреми жужжала, как пчелиный улей.
Люди повсюду одинаковы: они поклоняются успеху и презирают неудачника. Деревня сочла, что Жанна опозорила всех своей нелепой выходкой и постыдной неудачей. Все злые языки занялись ею и принялись изливать на нее потоки яда и желчи. Будь это не языки, а зубы, не уцелеть бы бедной Жанне. Кто поносил ее, а кто и того хуже — подымал на смех; ее без устали донимали насмешками, не давали проходу зубоскальством. Ометта, Маленькая Менжетта и я остались ей верны, но остальные ее друзья не устояли и начали сторониться ее; они стыдились показаться рядом с ней и боялись заодно с ней попасть под град насмешек. Она втихомолку плакала, но на людях не пролила ни одной слезинки. На людях она была неизменно спокойна и не выказывала ни обиды, ни раздражения. Казалось, это должно было смягчить ее недругов, но не тут-то было. Отец ее был так раздражен, что не мог спокойно говорить об ее безумном намерении: идти воевать, точно мужчина. Незадолго до того ему приснилось, будто она уходит на войну; с ужасом вспоминая этот сон, он клялся, что не допустит такого срама и лучше велит ее братьям утопить ее, а если они откажутся — сделает это собственными руками.
Однако ничто не поколебало ее решимости. Родители стерегли ее день и ночь, чтобы она никуда не отлучалась из деревни, но она говорила, что час еще не настал, а когда настанет, никому не удастся ее устеречь.
Так прошло лето. Увидя, что она тверда в своем намерении, родители с радостью ухватились за возможность выдать ее замуж и тем положить конец ее мечтаниям. У Паладина хватило наглости заявить, что она давно уже дала ему слово, и теперь он требовал выполнения этого обещания.
Она сказала, что это ложь, и отказалась идти за него замуж. Церковный суд города Туль призвал ее к ответу за нарушение обещания. Когда она отказалась от защитника и пожелала защищать себя сама, родители и все недоброжелатели очень обрадовались, заранее считая ее дело проигранным. И в самом деле — кто мог ожидать, что шестнадцатилетняя крестьянская девушка не растеряется и не онемеет от страху, впервые в жизни оказавшись перед многоопытными законниками, в торжественной обстановке суда? Но все они ошиблись.
Они поспешили в Туль полюбоваться ее испугом, смущением и неизбежным позором, однако ожидания их не оправдались. Она держалась скромно и спокойно и ничуть не смущалась. Она не попросила вызвать свидетелей и пожелала только задать вопросы свидетелям обвинения. Когда они дали свои показания, она доказала в немногих словах, как они сбивчивы и неубедительны, а потом снова потребовала Паладина на свидетельское место и сама принялась его допрашивать. Ее искусно поставленные вопросы в пух и прах разбили его прежние показания. Явившись в суд во всеоружии лжи и клеветы, он предстал теперь в неприглядной наготе. Его адвокат начал было речь, но суд отказался выслушать его и отвел иск, добавив к своему решению несколько слов в похвалу Жанне, которую он назвал «диковинным ребенком».
После такой победы, да еще вдобавок похвалы ученых людей, изменчивая деревенская молва выразила Жанне полное одобрение, и насмешники оставили ее в покое. Мать раскрыла ей свои объятия, и даже отец смягчился и заявил, что гордится ею. Но она томилась ожиданием: Орлеан был осажден, над Францией все больше и больше сгущались тучи, а Голоса все еще приказывали ей ждать и не давали иных указаний. Наступила зима; время тянулось с ужасной медлительностью. Но вот наконец настала желанная перемена.
Арманьяки — одна из двух феодальных клик в царствование помешанного короля Карла VI (1380–1422), подучившая свое название от графов Арманьяков. Арманьяки называли себя также французской партией, в противовес своим противникам — бургундцам, заключившим союз с англичанами.
Вольные шайки — так называемые «routiers» (франц.) — «дорожники»: разбойничьи отряды, состоявшие из дезертиров и разоренных войною крестьян; во главе их нередко становились рыцари-авантюристы, незаконные отпрыски крупных феодалов. Военачальники Столетней войны часто пользовались их помощью в боях с англичанами.
Имеется в виду сорокалетний (с 1378 по 1417 год) раскол в истории папства. После «Авиньонского пленения» (1308–1377), то есть периода, когда папы, попав в зависимость от французских королей, находились в Авиньоне, папский престол был вновь перенесен в Рим. Оставшаяся в Авиньоне курия стала выбирать своих пап. Соперничающие партии, понося друг друга, разоблачили немало позорных дел в истории папства. Чтобы поднять упавший авторитет церкви и вместе с тем ограничить власть и доходы Ватикана, правительства ряда стран попытались поставить над папой власть соборов (съездов) духовенства разных стран. В 1409 году Пизанский собор низложил обоих тогдашних пап — Григория XII и Бенедикта XIII — и, приступая к выборам нового, взял с кандидатов клятву провести совместно с собором реформу церкви.Избранный папа Александр V немедленно нарушил клятву и разогнал собор. Низложенные папы не отказались от своих притязаний, и пап оказалось уже трое. Вскоре Александра, умершего от яда, сменил на папском престоле Балтазар Косса, в прошлом пират. Следующий собор, Констанцский (1414–1418), формально положил конец расколу, но занялся не столько обещанным «очищением» церкви, сколько подавлением социальных движений, принимавших в то время религиозную форму.
…двенадцать паладинов (от лат. Palatinus — дворцовый) сподвижники Карла Великого. В 778 году они составили арьергард войск Карла, уходившего из Испании, и погибли в Ронсевальском ущелье, в засаде, устроенной басками, Летописи упоминают среди них бретонского маркграфа Роланда. Это событие легло в основу героической эпопеи «Пест, о Роланде», где Роланд оказывается племянником Карла, а вместо басков выступают мавры.
Салический закон — одна из статей обычного права племени салических франков, согласно которой женщины не имели права наследовать землю. Эта статья послужила основанием для устранения женщин от престолонаследия во Франции, Испании, Италии, Бельгии и в некоторых немецких княжествах.
Дюнуа Жан (1402–1468) — побочный сын Людовика Орлеанского, один из наиболее стойких приверженцев Жанны д'Арк. После ее гибели руководил многими военными действиями против англичан. В 1439 году получил графство Дюнуа в дар от своего брата, герцога Карла Орлеанского.Сентрайль — Жан-Потон, сеньор де Сентрайль (?-1461), один из главных военачальников французской партии.Ла Гир — Этьен де Виньоль (1390 (?) — 1443), по прозвищу Ла Гир (старофранц. lа ire — гнев), французский военачальник, вместе со своим другом Сентрайлем хранивший верность дофину Карлу в пору его величайших неудач. Оказывая стойкое сопротивление захватчикам французской земли, он вместе с тем не брезговал грабежом и бывал страшен для населения городов и сел, которые защищал. С 1434 г. — маршал Франции.