19321.fb2
Он заговаривает о существенном, а поскольку про такое говорить не положено — он вас ошарашивает, волнует, трогает. Может, он хочет делать добро, может, стремится к самоусовершенствованию, может, он верит в свои пророчества, или он сам себя накручивает. Кто его знает. Нахватался разных идей. Вильгельм, конечно, не мог утверждать с уверенностью, он только подозревал, что Тамкин не вполне их усвоил.
Например, они с Тамкиным партнеры на равных, но Тамкин внес всего триста долларов. Предположим, он это сделал не раз и не два, а, скажем, пять раз; тогда, внеся полторы тысячи, он может орудовать пятью. А если во всех этих случаях он имеет доверенность, он может переводить деньги со счета на счет. Ну нет, немец за ним, конечно, присматривает. И все же, и все же. От этих прикидок Вильгельму сделалось тошно. Тамкин явно игрок. Но как он выкручивается? Ему же за пятьдесят. Чем он зарабатывает на жизнь? Пять лет в Египте; еще до этого Голливуд; Мичиган, Огайо, Чикаго. Если человеку за пятьдесят, значит, он уже тридцать лет зарабатывает на жизнь. И уж, конечно, Тамкин никогда не торчал на предприятии или в конторе. Как же он управляется? Вкус у него кошмарный, но дешевую тряпку он не купит. Носит вельветовые рубашки от «Клайда», расписные галстуки, носки в полосочку. От него чуть попахивает, на мытье он не налегает, что для доктора странно. У доктора Тамкина, опять же, хорошая комната в «Глориане», и она за ним числится чуть не год. Но и сам Вильгельм вот живет в «Глориане», и в данный момент его неоплаченный счет положен в почтовую секцию на отцовское имя. Может, та красивая девушка в длинных юбках платит ему? Может, он обштопывает своих так называемых пациентов? Такое множество неразрешимых вопросов не станешь ведь задавать по поводу честного человека. Или про человека нормального? Так, может, он сумасшедший? Этот хворый мистер Перлс за завтраком сказал же, что трудно отличить нормального от помешанного, и уж в большом-то городе это точно, а в Нью-Йорке подавно. Конец света — этот ужас машинный, камень, стекло, железо, высоты и ямы. Может, все тут с ума посходили? Что за люди кругом? Каждый разговаривает на особенном каком-то языке, до которого дошел своим умом, у каждого свои идеи, своя манера. Если ты захочешь поговорить про стакан воды, тебе сперва надо завести речь про то, как Бог сотворил небо и землю; про пресловутое яблоко; про Авраама, Моисея и Иисуса, про Рим, средние века, изобретение пороха, революцию; про науку от Ньютона и до Эйнштейна, потом про войну и Ленина, Гитлера. Когда пересмотришь все это и утрясешь, можешь переходить к стакану воды: «Мне дурно, дайте мне, пожалуйста, немного воды». И то хорошо еще, если поймут. И так — с каждым, кого ни встретишь. Переводи им, переводи, разжевывай и разжевывай, это ж пытка — ты не понимаешь, тебя не понимают, и помешанного не отличить от нормального, умного от дурака, молодого от старого, здорового от больного. Отцы — не отцы, дети — не дети. Вот и разговариваешь сам с собой днем, рассуждаешь сам с собой по ночам. С кем еще разговаривать в этом Нью-Йорке?
На лице у Вильгельма — взгляд воздет, немой рот со вздернутой верхней губой — установилось странное выражение. Он еще немного продвинулся: когда так вот представишь себе, что буквально каждый — изгой, вдруг поймешь, что это не важно. Существует нечто более крупное, от чего тебя не отторгнуть. Стакан воды отступает на задний план. Ты не движешься от простого «а», простого «б» к великому «иксу» и «игреку», и не важно, договорился ты с кем-то насчет стакана воды или нет, потому что глубоко-глубоко подо всей этой тягомотиной истинная душа, как сказал бы Тамкин, произносит ясные, каждому понятные вещи. И отцы, оказывается, — отцы, дети — дети, а стакан воды — всего лишь орнамент: обруч света бросает на скатерть; это ангельские уста. И можно найти правду для всех, а путаница только... только временная, думал Вильгельм.
Идея эта, про нечто более крупное, возникла у него на днях возле Таймс-сквер, когда он ходил за билетами на субботний бейсбол. Он шел по переходу подземки — вот место, которое он терпеть не мог вообще, а в тот день ненавидел особенно. На стенах среди реклам мелом выведено: «Впредь не греши»; «Не ешь свинины» — он отметил, в частности. И в этом-то темном туннеле, в спешке, в духоте, в темноте, которая безобразит, увечит, корежит глаза, зубы, носы, вдруг ни с того ни с сего любовь ко всем этим неважным, мертвенно-бледным людям пронзила сердце Вильгельма. Он почувствовал, что их любит. Всех до единого, всем жаром души. Они его братья и сестры. Он и сам — увечный, неважный человек, но что с того, раз он с ними слит воедино огнем любви? И он приговаривал на ходу: «О мои братья, мои братья и сестры» — и благословлял их всех и себя.
Ну и какая разница, сколько там существует языков и насколько трудно описать стакан воды? Какая разница, если еще через пять минут он не испытывал никаких братских чувств к тому, кто продавал ему билеты?
Уже вечером он был об этом порыве братской любви не столь высокого мнения. Подумаешь, ну и что? Раз им дана такая способность и надо ее упражнять, люди испытывают время от времени непроизвольные чувства. И, предположим, в подземке. Та же неконтролируемая эрекция. Но сегодня, в свой судный день, он снова и снова ворошил свою память и думал — надо вернуться к этому. Это верный ключ, ключ к чему-то хорошему. К очень чему-то большому. К истине, что ли.
Старик справа, мистер Раппопорт, был почти слепой и то и дело спрашивал у Вильгельма: «Что там нового насчет ноябрьской пшеницы? Заодно уж июльскую сою скажите». Ответишь ему — он спасибо не скажет. Скажет «угу» или «так-так» и отвернется до тех пор, пока ты снова ему не понадобишься. Он был совсем старый, старше даже, чем доктор Адлер, и, если верить Тамкину, в свое время сколотил громадное состояние на цыплятах.
У Вильгельма было странное чувство, что производство цыплят — это что-то зловещее. Когда ездил, он часто проезжал птицефермы. Большие деревянные бараки вразброс среди голых полей. Как застенки. Всю ночь там горит свет, мороча бедных курочек и заставляя нестись. А потом — бойня. Громоздите одна на другую клетки убитых, и за неделю у вас вырастет гора выше горы Эверест, или горы Бесконечности. Кровь заполняет Мексиканский залив. Острый птичий помет разъедает землю.
До чего же он старый, мистер Раппопорт, до чего старый! Нос изрыт багровыми пятнами, хрящ уха — как кочерыжка. Глаза тусклые, заволоченные — какие уж тут очки.
— Прочтите-ка мне, молодой человек, как там соя? — просил он, и Вильгельм читал. Он рассчитывал понабраться опыта у старика или, может, получить полезный совет или какие-то сведения относительно Тамкина. Но нет. Тот делал записи в своем блокноте и совал блокнот в карман. Чтоб никто не увидел, что там у него понаписано. Именно так, думал Вильгельм, и должен вести себя человек, разбогатевший на убийстве миллионов невинных существ, бедных цыпляток. Если есть загробная жизнь, ему придется держать ответ за убийство всех этих цыпляток. Может, они там ждут. Но если есть загробная жизнь — каждому отвечать придется. Но если есть загробная жизнь, у цыплят-то как раз у самих — полный порядок.
Уф! Что за бредятина ему сегодня лезет в голову! Тьфу!
Наконец старый Раппопорт нашел-таки несколько слов для Вильгельма. Он поинтересовался, заказал ли он место в синагоге на Йом-Кипур [11].
— Нет, — сказал Вильгельм.
— Так надо же спешить, если вы хотите сказать «Искор» [12] за ваших родителей. Я лично никогда не пропускаю.
И Вильгельм подумал — да, надо бы когда-никогда помолиться за маму. Его мать принадлежала к либеральному иудаизму. Отец был просто неверующий. На кладбище Вильгельм заплатил человеку, чтоб прочитал молитву. Тот стоял среди могил и ждал чаевых за «Ель молаи рохаим». Кажется, это значит «Боже милостивый». «Бган Аден» — «на небесах». Они пели, тянули: «Бган Ай-ден». И скамейка эта разбитая. Надо что-то делать. Вильгельм, конечно, молился по-своему. В синагогу не ходил, но молился по-своему, как чувство подскажет. Сейчас он подумал: в папиных глазах я не тот еврей. Ему не нравится, как я себя веду. Только он такой еврей, как надо. Как ни веди себя — все, видите ли, не то.
Мистер Раппопорт кряхтел и попыхивал длинной сигарой, табло жужжало роем искусственных пчел.
— Раз вы цыплят выводили, мистер Раппопорт, я подумал, может, вы яйцами интересуетесь? — И Вильгельм хохотнул своим теплым задушливым смехом, обольщая старика.
— А-а. Из лояльности, э? — сказал мистер Раппопорт. — Мне бы их не бросать. Я столько времени жил среди цыплят. Прямо стал экспертом по цыплячьему полу. Как цыпленок вылупится — вы обязаны определить, это девочка или мальчик. Очень сложно, учтите. Дается многолетним опытом. Что вы думаете — я шучу? На этом все производство стоит. Да, бывает, я и покупаю контракт на яйца. А что у вас сегодня?
Вильгельм сказал, трепеща:
— Лярд. Рожь.
— Покупаете? Продаете?
— Купили.
— А-а, — сказал старик.
Вильгельм не разобрал, что он имел в виду. Но он и не мог рассчитывать на более детальную информацию. Это было бы не по правилам. Изнемогая, Вильгельм мечтал, чтоб мистер Раппопорт сделал для него исключение. Ну один-единственный раз! Ведь случай критический! Молча, сосредоточась в телепатическом усилии, он молил старика хоть словечко вымолвить ради его спасения, подать хоть какой-нибудь знак. Ох, ну пожалуйста, пожалуйста, помогите, чуть не говорил он вслух. Хоть бы этот Раппопорт глаз прикрыл, что ли, или голову склонил на плечо, или ткнул пальцем в колонку цифр на табло, у себя в блокноте. Хоть какой-то намек! Намек!
Пепел нерушимо нарастал на сигаре белым призраком листа, храня все его прожилки и тающую едкость. Старик не замечал этой красоты. А ведь какая красота. Вильгельма он тоже не замечал.
Тут Тамкин сказал:
— Смотрите, Вильгельм, как рожь подскочила.
Декабрьская рожь поднялась у них на глазах на три пункта; бежали цифры, жужжали лампы.
— Еще полтора пункта — и мы покроем убытки на лярде, — сказал Тамкин. Он показывал Вильгельму свои выкладки на полях «Таймс».
— По-моему, самое время продавать. Выйти с малым убытком.
— Сейчас? Ничего себе!
— А что? Чего еще ждать?
— А то, — Тамкин улыбался с почти откровенной издевкой, — что успокойте-ка ваши нервы, когда начинается самое-самое.
— Я хочу выйти из игры, пока не поздно.
— Ну-ну, возьмите себя в руки, разве так можно? Мне как раз совершенно ясен весь ход событий, начиная от Чикаго. Декабрьская рожь в дефиците. Смотрите-ка, еще на четверть поднялась. Надо ж пользоваться.
— Мне это уже как-то поднадоело, — сказал Вильгельм. — И не радует, что она поднимается так стремительно. Значит, так же быстро и упасть может.
Строго, будто ребенку малому, на грани долготерпения, Тамкин сказал:
— Послушайте, Томми. Я в диагностике не ошибаюсь. Если вы так настаиваете, я могу, конечно, подать на продажу. Но тут-то и разница между нормой и патологией. Один объективен, не меняет каждую секунду решений, наслаждается элементом риска. И совершенно иное — характер невротика. Характер невротика...
— Хватит, Тамкин! — оборвал Вильгельм грубо. — Кончайте. Мне это надоело. Характер мой ни при чем. Хватит мне голову морочить. Надоело — слышите?
И Тамкин не стал развивать свою мысль, пошел на попятный.
— Я имел в виду, — сильно сбавил тон, — что вы как коммерсант в основе принадлежите к типу артистическому. Деятельность продавца связана со сферой воображения. И вы как-никак артист.
— При чем тут мой тип? — Злость вместе со сладкой слабостью подступила к горлу Вильгельма. Он закашлялся, как в простуде. Двадцать лет прошло с тех пор, как он появился на экране статистом. Дул в волынку в фильме под названием «Энни Лори». Эта Энни приходит предостеречь юного хозяина замка. Тот ей не верит и кличет волынщиков, чтоб те перекрыли ее голос. Он над ней насмехается, она заламывает руки. Вильгельм, в шотландской юбочке, голоногий, дул, дул, дул и ни звука не извлекал из волынки. Само собой, была фонограмма. Он после этого заболел, и до сих пор еще ему иногда закладывало грудь...
— У вас что-то в горле застряло? — сказал Тамкин. — Вы, кажется, от расстройства не можете сосредоточиться? Попробуйте мои умственные упражнения на «здесь и сейчас». И не будете так много думать о прошлом и будущем. Очень помогает.
— Да, да, да, да, — говорил Вильгельм, не отрывая глаз от декабрьской ржи.
— Природа знает одну-единственную вещь — настоящее. Настоящее, настоящее — вечное настоящее, как большая, огромная, гигантская волна, колоссальная, яркая, дивная, несущая жизнь и смерть, вздымающаяся до небес, встающая со дна морского. Надо придерживаться настоящего, здесь и сейчас, его славы...
...закладывало грудь, вспоминал дальше Вильгельм. Маргарет его выхаживала. У них было две комнаты с мебелью, которую потом описали. Она сидела на кровати и ему читала. Он целыми днями заставлял ее читать, она читала рассказы, стихи, все, что было в доме. Голова у него кружилась, он задыхался, когда пытался курить. На него напяливали фланелевую фуфайку.
И почему вдруг вспомнилось? Почему?
— Надо выбрать что-то в настоящий, текущий момент, — говорил Тамкин. — И говорить себе «здесь и сейчас, здесь и сейчас, здесь и сейчас». «Где я?» — «Здесь». — «Когда?» — «Сейчас». Возьмите какой-нибудь предмет или лицо. Кого угодно. «Здесь и сейчас я вижу человека. Здесь и сейчас я вижу мужчину. Здесь и сейчас я вижу мужчину в коричневом костюме. Здесь и сейчас я вижу вельветовую рубашку». Суживайте, суживайте, постепенно, постепенно, не давайте воображению забегать вперед. Придерживайтесь настоящего. Часа, минуты, секунды.
Что это он? Гипнотизирует меня? Морочит? От продажи хочет отвлечь? Ну, положим, я даже верну свои семьсот долларов, все равно — что это мне даст?