19340.fb2 Ложка супа - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Ложка супа - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

маленькая повесть

Парень-то у меня запился совсем. Пока не пьет, цены нет, а как заусбило – пропади все пропадом. Ой, Господи, та-а-а… Не знай, чё будет, – судорожно опираясь на черный костыль с резиновым набалдашником, говорила соседке тетя Граня, старуха с большим колыхающимся телом, из тех неуклюжих, беспомощных в своей полноте людей, на которых, даже когда они просто сидят, смотреть больно.

Зимой, прислонив костыль к поленнице, она колола листвяжные чурки, оставляя самые сучкастые Парню, долго устанавливала в снегу такую чурку, потом двумя руками поднимала колун за длинное мужицкое топорище и даже не била, а пускала его вниз, и он, бывало, отскакивал от промерзшей древесины, а она снова била и все-таки откалывала в конце концов плоское густо-желтое полено с полукругом красной коры и с отдыхом набирала этих поленьев целую нарточку, которую потом, опираясь на костыль и кособоко припадая на больную ногу, тащила к дому, и по всему двору рядом со следами полозьев тянулся круглый след от костыля. Зять Василий, охотник, живущий с ее дочерью Татьяной на другом конце деревни, приезжал за ней на “Буране” в субботу, и она долго прилаживалась, усаживалась на мерзлом дерматиновом сиденье, причем не верхом, а боком, выставив костыль, охала и, вцепляясь в Василия, вздрагивала на каждом ухабе. У Василия с Татьяной она долго мылась в бане, потом сидела распаренная, малиновая, простоволосая, в рубашке, пока дочь накрывала на стол, а рядом с ней нетвердо топала и глядела заячьими глазенками годовалая внучка Светка.

Парня своего, Славку, родила она в самолете, даже уже не в самолете, а по дороге в больницу в Имбатске, когда сани на повороте обо что-то ударились. Жили они тогда в другой давно закрытой деревне – Лебеде. Рации не было, и в срочных случаях посылали нарочного за двадцать пять верст в Мирное пешком и оттуда вызывали самолет, садившийся прямо на Енисей. Когда родился Парень, пилотам дали премию по восемьсот рублей за участие и помощь, а про командира написали в газете, что он сам принимал роды и что тетя Граня в честь него-то и назвала сына

Вячеславом. Потом ее с ребенком перевели в Туруханск, и ухаживавшая за ними сестра оказалась женой этого самого командира, и тетя Граня не стала ее разочаровывать (неудобно как-то), и та, проводив ее как родную, надавала гостинцев и посадила в самолет. Больше тетя Граня рожать не летала, Татьяну и Гальку родила дома.

…А цены Парню правда не было, делал он все без раскачки и с первого раза, будто ценя междузапойное время. Надо двор перекрыть – глядишь, к обеду уже разобрал, а к вечеру заканчивает. Когда пил, из принципа ничего не делал по хозяйству, мол, гуляет и пусть все стоит.

Гулять он умел. Так ставил дело, что гудело оно гудком и будто на ветру билось, и от гула этого мурашки бежали по телу сидящих за столом. Жил Парень рядом с материным домом в брусовой баньке, из тех, что строятся для мытья, а потом становятся постоянным жильем. Питался у матери, помогал ей по дому, но берлога у него была своя. Помнится, когда обшивал фронтон и прибивал первую нижнюю доску, все хотел попросить с улицы кого-нибудь стрельнуть на предмет горизонтальности, но как назло никого не было, и тогда он отошел по потолку и, сам себе подмигнув, стрельнул по

Енисею, по далекой и абсолютно ровной полоске песка того берега.

К гулянке Парень готовился сам, набирал водки, а когда собирались мужики, шел к матери и говорил официальным тоном и как бы мимо всех возможных возражений и переживаний: “Мама, мы там сидим с мужиками, дай нам чё-нибудь закусить”, – и мать, качая головой, послушно переваливаясь на своем костыле, резала домашний хлеб, доставала черемшу, наваливала на тарелочку вареную картошку со стерлядкой и укропом, и он аккуратно нес тарелки, открывая ногой дверь, потом, выйдя, рванув луку с огорода, входил в басовито гудящую баню и, капитански оглядывая команду, решительно говорил: “Так. Ну-ка, Василий, что у нас там, в углу, дай-ка сюда!” И наливал, и все поднимали, раз, другой, третий, и будто мчались куда-то вместе, подставляя кирпично-красные лица ветру, и кипел, набирая силу, знакомый и любимый разговор про Косой порог, оборотнюю стерлядку и вихревское зажиганье. Вот с жаром рассказывает лохмато-темнобородый Генка, как зимой утопил и вморозил “Буран”, как снимал двигатель и таскал его в высоченную гору в избушку оттаивать. Вот шуряк Василий, посмеиваясь, поведал, как наворочал щучар с полцентнера, а потом посадил их на кукан из телефонного провода и “сплавил” к избушке, и Парню нравится это словечко “сплавил” и то, что Васька назвал щук “кобылами”. Потом

Дмитрич, крепкий невысокий мужик с круглой бородой и серыми улыбающимися глазами, рассказал, как в прошлом году добыл росомаху. Кобель загнал ее под выворотень, там “не видать ни хрена”, Дмитрич тогда “снежку туда лопаткой подкинул, чтоб видать хоть было”, и добыл эту росомаху. Несмотря на то что каждый давно знал все это до мелочи, хорошо, дружно сиделось и слушалось – все здесь были достойны друг друга, и этот тяжеленный залитый льдом движок, и сплавленные кобылы, и черная пещера выворотня, освещенная снегом, – все эти примеры мужицкой находчивости круговой порукой связывали вольные души. Да и собирались редко, успевая только кивнуть друг другу при встрече, каждый по горло в своих делах.

Пройдет первый порыв, и как-то притихнет, вглубь просядет гулянка, замрет на перепутье: или приканчивать, или уж заводиться крепко и серьезно. Семейные занятые мужики расходятся. Василий меж двух огней: ему и охота с зятем выпить, но он знает, чем это кончится, и в конце концов Парень остается с кем-нибудь втроем или вдвоем. А если не найдется напарников, если не завалит кто-нибудь такой же где-то разогретый, обезумевший, будто отставший от рейса, Парень сам его найдет.

Его уже охватила непоседливость, ему срочно надо искать друга

Женьку, и он придумывает дело.

Только что на вертолете привезли яйца, и он идет в магазин. С виду он и не пьян, но опытный взгляд сразу определит и внимательный блеск глаз, и чересчур бодрую походку. Он здоровается со всеми стариками по имени-отчеству, мол, я-то самый местный, всех знаю, помню, храню, не зря мать у меня тетя

Граня Хбохлова. “Здравствуйте, – отчетливо говорит Парень, вежливо кивая головой, – Николай Никифорович! Здравствуйте,

Агафья Даниловна!” А та: “Здравствуй, сына, здравствуй! – и так это говорит ласково, жалостливо, мол, спасибо, что помнишь, но что же опеть понесло-то тебя, худо это, мать пожалел бы. У магазина он, как и предполагалось, встречает Женьку на тракторе из-под этих самых яиц, вот они о чем-то с двух негромких полуслов договорились, и Женька уже невозмутимо едет ставить трактор, прикидывая, что сказать дома, а Парень возвращается с поддоном яиц. Навстречу идет Пашка Вершинин и, видя эти яйца, улыбаясь, тычет пальцем, прыскает: “Снесся!” – и оба хохочут, и

Парень еще долго вспоминает Пашку: “Снесся… От-т чунгатор!”

Потом попался остяк Колька Лямич по кличке Страдиварий.

Маленький, скуластый, с упругой копной черных с отливом волос.

Парень спросил раз у его брата Петьки, почему Страдиварий-то, а тот своей остяцкой скороговоркой выпалил: “Нарточки делат”. Ну не черти ли! Страдиварий тащил что-то в мешке продавать, скорее всего ворованную сеть, и было рыпнулся к Парню, открыв рот, но тот с ходу осадил его: “Иди, бич, щас тебя быстро вычислю!”

Потом проходит Лешку-Бармалея, здоровенного широколицего мужика с нависающими плечами и мощным загривком, на котором легко лежит пятидесятикилограммовый “вихрюга”. Бармалей так же стоит, как стоял, когда Парень шел к магазину. Стоит посреди деревни с этим

“вихрюгой”, придерживая его за копченый сапог, и что-то рассказывает Дмитричу, а тот торчит из огорода, облокотясь на штакетник. Леха говорит с эдаким прохладным шиком, продолжая какую-то старую зимнюю историю: “…и вэришь ли, Дмитрич, полдня елозили – и бесполэ-эзно. Я говорю – Сэша, пусть дорога пр-роколеет добр-ром…” Парень уже прошел их, и хоть затихает

Лешкин говорок, он знает прекрасно, что было дальше: наутро дорога была – хоть боком катись, что подцепили этого сохатого прямо на шкуре и таском увезли. И слезал с покрытого синей пылью

“Бурана” Леха, в завязанной на кадыке росомашьей шапке, и толстыми, как булки, броднями хрустел по промороженному укатанному снегу возле дома. Хорошо хрустел, аппетитно, так что чувствовались в туго набитых кожаных головках носки, портянки, пакулькби, и тепло становилось за эти ноги и за всего Лешку, который сейчас стаскат с сыном мясо, не спеша стаскат, пока жена собирает на стол, а потом тяпнет за этим столом водки и заведет, потирая широкие обмороженние щеки: “И вэришь, Люба, та-кой хиус!.. (Ну, давай, сына, поехали!) А второй, здэр-ровый бычара, так и ушел в хребёт. А дрова елка, по осени пр-ролило, в печку набили, не горят добр-ром – ш-ш-ают только, Саня соляры туда – и бесполэ-эзно”…

И улыбался Парень: от ить черт этот Бармалей! Ведь еще час так простоит – и хоть бы хрен ему! И хорошо, гордо ему было и за

Бармалея, и за себя, чуял нутром он вековую правду дров, которые со злобным упрямством не горят, а только, шипя, шают, и этой будто с одушевленной силой проколевающей на ночном морозе дороги, и всей этой грозно-белой дали, которая может измочалить, угробить, а может, если ты не дурень, также волшебно вынести за полста верст с горой пропахшего выхлопом мяса, чуял неистребимый запах выхлопа, пропитавший зимнюю енисейскую жизнь, и эти на века проколевшие слова, все и всех вокруг так накрепко перевязавшие.

С глубоко запрятанным лукавым восторгом смотрел Парень и на

Пашку, и на Бармалея, наслаждаясь диковинной, заповедной неповторимостью каждого, качал головой: “Ну черти! Ну чунгаторы!”

Улица, как взлетная полоса, обрывалась над Енисеем, оловянным, будто расплавленным встречным солнцем, крупно и полого взбитым севером. “От его катат дак катат, – материными словами подумал

Парень и добавил уже про самолов: – И хрен на него, пускай стоит”. Все равно не поедешь – вал, и, значит, правильно загулял. Приставив к бровям козырек ладони, он долго глядел на медленно ползущие валы, на идущую снизу пустую самоходку с голой ватерлинией и задранным, как у казанки, носом, и в тронутых хмелем глазах все казалось необыкновенно выпуклым, осязаемым, родным и наконец-то имевшим то значение, какое заслуживало.

Яйца Парень положил в недавно им откопанную маленькую погребку во дворе, квадратную ямку в мерзлоте, где все, будь то масло ли, яйца, за минуту набирало мощный нутряной холод, легко, мимоходом отданный студеной землей. Заглянул к матери и тут же быстро, не расслабляясь и не вступая в переговоры, ушел к себе и в ожидании

Женьки пропустил несколько стопок. Сам с собой разговаривая, налил, нацепил на вилку кусок холодной жареной стерлядки с прослойками желтого жира и положил на край тарелки. Поднял рюмку, кивнул себе и выпил, не уронив ни капли, чуть придержав во рту круглый, скрипучий, как моченое яблоко, глоток какого-то очень верного размера, тут же отправил дальше, прислушавшись, сжал губы, остеклил чуть покрасневшие глаза и потом, будто в который раз дивясь, мотнул головой, отрывисто разняв губы, сказал: “Хороша!” – и не спеша закусил сначала хлебцем, потом стерлядкой и медленно положил на край тарелки пустую вилку, а на газетку – стерляжью серую шкурку с костяным ромбиком плаща.

Едва он собрался закурить, как во дворе послышалось шевеленье, стук, и он сначала обрадовался – Женька, а потом по тяжести этого шевеления с досадой понял: старая прется. Как знает, что

Женька на подходе. (Этого неотвратимого, словно атмосферный фронт, Женьку мать не выносила: “Парень только угомонился, а тут

Женька… Ну а теперь – все, черт его удёрзыт!” Женькины старики, правда, то же самое говорили про Парня. Бывало, Женька, прознав, что Парень загулял, вдруг решал “принести теще тугунков”, напряженно высиживал с ней пять минут, деловито прощался и нырял в ходящую ходуном баню.) Мать, кряхтя, глухо стуча костылем, взобралась на крыльцо, открыла дверь. Парень хотел убрать бутылку, но махнул рукой и с раздражением спросил:

“Мама, ну что еще?” – “На самоходке спагетья продают и сахар, пошел бы, может, на рыбу поменял”. – “Ладно, ладно, схожу”. Он закурил, отвернулся, уставился в сторону. Мать еще постояла, повздыхала, поколыхалась и поползла назад.

“Чтоб этот Прокоша пропоролся…” – говорила она уже на улице.

Пенсия вся ушла на муку, деньги за проданную рыбу Парень пропил.

“Прокофьев” стоял на якоре метрах в трехстах от берега, у него под бортом качались несколько обшарпанных лодок. Парень, стоя за штурвалом, подлетел, швырнул матросу веревку. Держась за прыгающий привальный брус, поднял, еле дотянувшись, раскрашенной бабе с камбуза ведро соленой осетрины и литровую банку икры, крикнув: “Эй, бичевка! Крышку верни, старушка съест меня!” Вот он уже на палубе, пересчитывает деньги: “Ну чё у тебя есть?

Бухало есть?” – “Фу, как от тебя водярой прет, прямо кошмар! – говорит, лыбясь, баба. – Все есть: и колбаса, и пиво, и водка!”

Парень рванулся в буфет, пробормотав: “Падла, так крышку и не вернула”. Навстречу с тяжелой котомкой бежали рваные, воняющие брагой Страдиварий с братом Петькой. “Чё, орлановцы, все пиво унесли?” – рыкнул Парень, а Страдиварий крикнул: “Его мор-рэ там!” Буфетчица куда-то отошла, пароход уже дал гудок, выбрал якорь и, набирая ход и дрожа, шелестел водой. Лодка, задрав нос, косо тащилась, натянув веревку, капитан который раз рявкал по радио: “Кому говорю, убирай лодку!” – а Парень, обдавая пассажиров бензином, носился в сапогах по ковровым коридорам, мимо зеркал, лака и дерева, и, найдя все-таки буфетчицу, взял почти на все деньги водки и пива, а для оправдания перед матерью колбасы и шоколадок.

“Что Женька-то не идет, небось баба скутала…” Любил Парень гудеть с Женькой, оба гудели трудно, каждый со своими особенностями, и эта тягучесть, трудность и объединяла их. У

Парня после первого затравочного дня дальше обстояло так: терпимое утро с похмелкой и поиск напарника, попив с которым некоторое время он куда-нибудь бежал или ехал с Женькой, потом довольно быстро набирался и засыпал. На другой день все продолжалось, но тяжелей. Тяжелей подъем, тяжелей опохмелка, и уже беготня тяжелей, и больше он сидел в бане у окошка, вылавливая напарников, пил с кем попало, потеряв себя, превратившись в капризную машину по перерабатыванию водки, пил, спал, вставал, пил, уже один, снова спал и пил, пока в нем что-то не клинило, как в перегретом моторе, и, хрипя и ворочаясь, лежал сутки. Однажды у него завалился язык, и его, посиневшего, едва откачали, перевернув на живот. Отходил он тяжко и трезво, день или два, неподвижно лежа на койке, прикладываясь к кружке с чагой. Буйную часть этих дней он старался провести с каким-нибудь одним верным товарищем, обычно со своим вторым зятем Женькой, сбитым, сутулым, загорелым до самого мяса мужиком со сломанным носом и полуседой кудрявой шевелюрой. Спарившись с Женькой, они развивали бешеную деятельность, вывозили с берега или увозили на берег балбок, лодки, бревна, пили в тракторе, в балкбе, в лодках и дома, причем подавалось это так, будто они “занимаются делами” и

Женьке, как “трактористу”, нельзя не налить. Мать понимала все лицемерие происходящего и переживала вдвойне от своего бессилия.

Женька время от времени, со словами: “Так! Цигиль!” – угрожающе поглядывал на часы, но сидел еще крепче, напористо плетя какую-нибудь эффектную небылицу, например, как весной доехал от

Косого Порога до Фактории за семь с половиной минут, а Парень, как главный правдолюб, с таким же жаром придирался к каждому слову, выводил Женьку на чистую воду, и так они могли часами препираться, орать друг на друга, прерываясь для дружественного объятия, по очереди засыпая и будя друг друга и оставаясь друг другу верными до последнего, несмотря на однажды вспыхнувший и надолго обоих поразивший мордобой. Когда появлялся кто-то третий, наседали на него с двух сторон, требуя справедливости.

Праздники Парень не жаловал, так же как и дружные сборища охотников, на которые попадал как родственник Василия. Все это было для него любительской забавой, дурацким переводом водки.

Чувствовал он себя неловко, фальшиво за большим столом, где крепкие мужики не торопясь, плотно закусывая и галдя, стараются как можно дольше высидеть, побыть вместе, и в питье их так же много здоровья, как в остальной жизни. Вот Дмитрич будет что-то долго городить, а налитые стопки послушно стоять, зато потом бородатая орава в порыве запустит две подряд, а у Парня каждая имеет свой железный срок, и любое отклонение смертеподобно. Не вписывался он в этот распорядок, начинал не вовремя клевать носом или вредничать, чувствуя, как не подчиняется его воле, его расписанью этот чужой праздник. Не выдерживал он этой устойчивой скорости, этого галдежа, этих общих разговоров. Знал, что еще пара часов – и его понесет на бузеж, беготню, обиды, и надо заранее вести себя прилично, сдерживаться, а уже накипало в душе что-то неуправляемое, буйное, крученое. И сидел он с глупой улыбкой и изо всех сил переводил хмель в покладистое русло, уже не слушал никого, обреченно улыбался, мол, эх, мои дорогие, хорошо все, живем дружно и слава Богу, и больше обращался даже к хозяйке, и уже что-то заискивающее, дурачковато-стариковское появлялось в нем. Курил на кухне в печку или говорил: посплю у вас, тетя Нюра, на диванчике, а если не удавалось, снова садился за стол, еще выпивал, а потом начинал говорить что-то свое, отрывистое, но всегда имеющее почву. Василием он гордился, любил его и ревновал к охотникам, имея вечную обиду за то, что тот избегал лишний раз пить с ним, ссылаясь на дела, а при первом зове товарищей-охотников бросал недостроганные лыжи, жестко говорил жене, что пошел к мужикам, и сидел с ними до утра. Все это он пытался высказать, приставал, придирался и, утеряв смысл, уже только кричал, спорил и потом чуть не лез в драку. Был даже охотник, с которым он обычно сцеплялся, потому что тот его не любил, в свою очередь переживая за своего товарища Василия, у которого такой “гнилой родственник”, и не скрывая этой неприязни.

Поэтому обычно и гудел Парень с Женькой, невзирая на праздники, и, отгудев по своему расписанью, к Новому году или Васильеву дню рождения выходил с бледной и изможденной строгостью в лице и с презрительной улыбкой сидел из вежливости, ковыряя вилкой и не притрагиваясь к водке, а потом шел к себе, ложился на койку и в полудреме смотрел телевизор.