19340.fb2
“Тьяна, дай стаканчики, мы хоть выпьем. Василий, ну ты как?” -
“Чё?” – будто не понимая, говорил Василий. “Поддержишь меня огнем и маневром?” Тот громко, демонстративно отказывался.
Парень: “Значит, под танки меня бросить хочешь”. – “Не-не! Даже бесполезно”, – решительно гнул Васька. Парень: “Ну поддержи меня. Ну ты чё, как бич со средней полосы?” Василий отказывался и шел пилить дрова, зная, что Парень не выдержит одиночества и убежит искать Женьку. Если тот упорствовал, выпивал, чтоб отвязался, наливал Парню побольше, чтоб свалить, чтоб тот сел, как подбитый крохаль, свесив голову, и его можно было уложить, но тот, чуя подвох, удовлетворенно и не спеша отставлял к досаде
Василия налитую стопку, мол, ну вот так-то, сейчас, значит, мы с тобой наконец уселись, спешить некуда, разговор будет долгий, влип ты. Проявив твердость, удавалось от него избавиться, хотя иногда по обстоятельствам складывалось, что проще с ним загудеть. Для Василия такие пьянки при его занятости были как нож. Он заводился, гулял, как и все делал, основательно, до утра, а потом валялся боровом до обеда или ужина в простынях под охраной Татьяны, к вечеру выползая и пытаясь с топором или лопатой в руках наверстать упущенное. Как-то раз ловили его
Парень с Женькой, надоели они друг другу хуже мошкби, и нужен им был третий, а тот как сквозь землю провалился. Потом, глядь, возле бревен опилки, “Дружба” стоит, давай щупать – теплая!
“Тэк-тэк-тэк! – заорали они – и к Татьяне: – Нет, значит? А почему „Дружба” горячая? Говори – где мужик?” Та невозмутимо:
“Без понятия”. Так и не раскололась, жучка, а Васька в бане прятался.
Иногда праздники Парня и деревенские пересекались. Больше всего по душе ему были официальные опохмелки, нравилась законность, старинный размах стола: холодец, пирожки и шаньги с рисом, нельмой, визигой, стерлядкой, соленые огурцы, котлетки. Тут
Парень снова руководил, брал бразды, советовал, чем закусить, восхищался непредсказуемостью заходящих гостей, с каждым хотелось выпить, поговорить, каждый особенный, интересный и как самоловный крючок – со своим гибом.
Но чаще похмелялся Парень один у себя в бане, без закуски, мрачно, тяжко, с утробным глотком заталкивая сопротивляющуюся водку. Кусочек хлеба. Так, ну, вроде прижилась. Уже победа.
Дальше пойдет. И действительно идет, да тут еще какой-нибудь страдалец заглянет, Парень нальет ему, но вскоре, не вынеся неподвижности, побежит искать Женьку…
Парень спит в одежде на простыне, смяв одеяло, подобрав колени, на боку. Работает телевизор. Часа через полтора просыпается, лежит не шевелится, слушает себя, чуть пошевелился – худо, все внутри тяжелое, твердое, как зимой, башку будто льдышкой придавило. Главное – не двигаться, и он, как глухарь в лунке, нащупывает в себе теплую неподвижность, будто сам в себе укладывается клубком и минут на пятнадцать проваливается куда-то и снова просыпается, шевелится. Нет, ничего не произошло, поднимает голову – нет, не раскололась, не отвалилась. Что на столе? Все на месте – полбутылки где-то. Сел на койке, потом переход к столу – как дальний перелет, и вот налил стопочку, долго готовился, скрадывал ее, потом выпил. Потом еще. И тут степлило, отмякло, будто теплым мокрым ветром оплавило твердое нутро, и крепнет этот ветер и уже управляет им, говоря: видишь, помог, спас, теперь ты мой, и крепчает ветер, сохнет на глазах, и надо его размачивать… И он размачивает, потом вдруг вскакивает, притаскивает от матери кошку. Гладит ее: “Ах ты моя бичевочка”. Все у него теперь “бичики” и “бичевочки”. Кошки, дети, даже налим, что дядя Илья принес и он в сенях у матери лежит, извивается, и тот бичик. По телевизору сказали, что умер старый знаменитый артист, и Парень сидит, сначала неподвижно, глядя в одну точку, а потом подбородок начинает подпрыгивать и из красных глаз бегут слезы – гады, не уберегли! Парень сидит сутуло, по-бабьи сведя колени, ноги в валенках, хоть и лето. И кажется ему, что он всех понимает, жалеет – и Василия, и старушку, и сестру Татьяну. И умиляется он своей жалости, и плачет, и пьет снова. Жалеет он и мать, и племянника Ваньку, растущего без отца, но почему-то больше Василия, Татьяну и маленькую Светку, и именно потому, что у них все хорошо, семья дружная, Василий – лучший охотник, Татьяна – хозяйка, огород у нее отличный, две коровы, и Светка маленькая, долгожданный, окруженный вниманием ребенок – именно поэтому жалеет их за какую-то человечью долю вообще, и жалость от этого получается тоже общая, великая, невозможная, и Парень уже буквально трясется от рыданий. “Б…!” – пронзительно выкрикивает он, бьет кулаком по столу, так что подскакивает тарелка с заветрившейся стерлядкой, качает головой, вытирает рукавом глаза. Особенно жалко ему Светку, ей всего год, она ходит, но говорить не умеет, только что-то все, бедная, пытается сказать, “ма”, “па”, смотрит хорошими, умненькими глазами, личико совсем детское, припухлое, глаза по-заячьи раскосые, и пахнет-то вся молочком, не то что мы, жеребцы, и все что-то просит, ходит, мычит, ручкой показывает, личико измученное, а потом вдруг засмеется всем этим личиком, бичевочка моя маленькая… Да и сам Василий – вроде охотник, герой, а иногда бывает в нем что-то такое и детское, и одинокое, особенно когда бьется он со своим хозяйством, в которое так постепенно, шаг за шагом ввязался… А Татьяна?
Васек на охоте, а у нее руки болят, попробуй воду эту потаскай да дрова. Парень представил, как она колет дрова, чурка стоит плохо, неустойчиво, отпилена косо, шину вело, видать, а Васька, бич, в тайгу торопился, цепь поленился выточить.
За пьяными этими слезами стояла, между прочим, искренняя жалость. По дороге на самолов Парень упорно объезжал чужие ловушки, чтобы не пугать попавшуюся рыбу, чтобы она не билась, не мучилась. Скотину забивал быстро, не терпел, когда мучат животину, как сродный брат Колька, который целил поросенку в ухо, а попал куда-то ниже, в челюсть, и тот завизжал, побежал по двору и стоял у ограды, хрипя и истекая кровью, пока Парень сам не добил его. По осени почти все мужики были в тайге, и Парня часто приглашали бить скотину. “Так, топор… Таз с водой где?”
Отдавая негромкие приказания взволнованной хозяйке, разделывал он бычка или телку, и пузырилась голубая пленка между шкурой и мясом, подстывал на морозе дальний бок шкуры, и испытывал он неосознанное облегчение, когда еще почти живое существо превращалось в безликие пласты разделанного мяса. Копаясь в ливере, запуская руку в теплое синеватое нутро и ища селезенку, он говорил: “Ну вот, сейчас селезенку глянем, посмотрим, какая зима будет”. И баба осторожно спрашивала: “Ну и какая?” – а он отвечал, весело и хитро щурясь: “Нормальная!”
“…Да не-ет, Васек молоде-ец”, – вслух говорил Парень. Хотя вообще он этих охотников не понимает, потому что сам другой. Он рыбак, рыба-а-ак. Все в нем рыбацкое, потомственно-сельдючье, до мозга костей енисейское. Любит он рыбачить. И даже не самоловом, потому что это все-таки какое-то быстрое хапанье с оглядкой, а неводить. Парень уже успокоился, закурил, как-то окреп, поднял голову. Упрямая, бородатая, снова она крепко сидела на небритой шее, выгнутой, как боковой отстволок листвени. Парень представил, как идет не спеша бечевником, вместе с течением, вместе с Енисеем, с веревкой в руке, а Василий на быстрых и сильных гребях задранным мотором вперед уходит в реку, разметывая невод. Вот проворно соскальзывает наложенный грудой невод, с плавками, с кибасьями, похожими на берестяные шаньги с начинкой из камешка, вот, туго пружиня, натянулся бережник, и
Василий, бросив весла, метнулся к неводу, отцепил ячею от поддона – старый поддон уже, отщепилась доска, новый надо делать, и вот снова сходит невод, и Василий, описав полукруг, подходит к берегу и, перехватив веревку, отпихивает лодку.
А Парень идет не спеша, пощупывая мокрый бережник, или бредет в сапогах по воде. Вода прозрачная, галечка просвечивает. Енисей тихо плещет, лежит его огромное тело – десять верст до мыса, и дышит, и человек рядом – ближе не бывает. Лежит Енисей, вздыхает, колыхается, тоже ему вроде как трудно. Трудно от длины своей, от дряни, которую в него кидают, от вчера потихшего трехдневного севера, от суетливой верховки, от ледоходов и ледоставов… Парень вздрагивает – задёв, нет, отпустило, а вот, похоже, косячок запоролся, тяжело идет. Вот они и с Василием начинают, сходясь, аккуратно подтягивать невод. Вот один тугун идет, вот другой, и вот бьется, мелко трепещет серебристая масса, спадая, сваливаясь к середке, вот сошлись, подняли в четыре руки бьющийся куль, вытащили на гальку. Парень не спеша несет из лодки ведро и покрытый чешуей таз с дырочками. (А раньше, мать рассказывала, рыбу не в тазы сваливали, а в берестяные чуманы…) Вот идут они, протрясая невод с двух концов особым коротким движением, чтобы вытрясся застрявший головой тугун, покатился дальше в гамаке невода к середке, а ерш-то, козел, хрен вытрясется, его потом все равно выпутывать.
Вот вывалили рыбу в таз, вот Парень взял таз и погрузил его в
Енисей, помыл рыбу от песка, чешуи, вот вынимает, и из дырочек, журча, обильными струями льется вода, таз легчает, и он вываливает его в ведро. Один тугунок выпал и лежит на гальке, прямой, стройный, неподвижный, будто хранящий какую-то тайну, задумчивую, как серебристое северное небо, как оловянная вода. А солнце уже за яром, и оттуда сеется розовато-рыжий туман и освещает неровный борт самоходки.
Это тугун. А осенью селедка. Холодно. Они переезжают на ту сторону, на песчаный бережок, где уже очередь неводить. Тонбя от сухой елки до Сарчихи. Ждут, пока стемнеет, курят с Василием, топчутся на песочке. Темнеет. Вот разметали, вот идут, и впереди, в темноте, еле видна фигура Василия. Рука в рукавице держит натянутый мокрый бережник, как парафином, взявшийся ледком. Невод уже побольше, потяжелей, чем тугуновый. В мотне серебряная рыбка, холодная, спокойная, пахнущая огуречной свежестью. Негусто что-то, но на сковородку есть. Уже совсем темно. На той стороне высокий, темный, круто обрывающийся берег, похожий на мчащийся состав. Мигают бакенба и створы, над головой в небе звезды. Снова заметались и вытащили, уже побольше. Бродят с фонариками. Парень идет за мешком, в луче фонарика серебряно блеснет изморозь на деревянном сиденье лодки.
Тихо, только вдруг громко затрепещет в ячее селедка.
Добытую рыбу, будь то селедка или осетер, Парень всегда отдавал матери, мол, старушке сдал – и дальше не касаюсь, и она сама порола, мыла, делила и солила, и это было не как у обычных мужиков, которые делали все сами, с ножом, с засученными рукавами управляясь у залитого кровавой слизью стола, а по-старинному, как во времена, когда мужик был только добытчик до порога, а дальше всем заведовала мать. Какую она умела придать торжественность первому осетру! Уже ясно, что икряный, и по брюху и по тому, что не бьется – “икру растрясти боится”, и она каким-то детским движением делает разрез, а там синеватая, матово блестящая, упакованная двумя парными пластами икра.
“Давай тазик”, – говорит мать и аккуратно, двумя руками вываливает в него длинный пласт икры. Руки ее все в черных шариках, рукавом отерев пот с сияющего, просветленного лица, она рассказывает историю про пойманного с ее отцом здоровенного осетра, с обязательной концовкой: “На нарточку завалили, а хвост до полу ташшытся”.
Парень хорошо помнил, как с этим отцом, своим дедом, они на греббях смотрели самоловы, стоявшие в открытую напротив деревни на наплавах. Напротив же деревни в тихую погоду проступала по зеркальной воде синяя и извилистая полоса ряби, и старики говорили, что по ней и надо самоловы ложить. А рыбу в те времена на пароходы не продавали, сами ели, зато продавали сметану и молоко, заезжая на гребях вверх, едва завидя далекий дым. “Ой,
Господи-та-а!” – говорила тетя Граня, вспоминая о прежней жизни и вытирая слезы – расстроилась, пока рассказывала. Вспоминала, как приходили мужики с охоты и приносили гостинцы – первым делом беличьи куринки, то есть тушки, которые она дома жарила и запекала. Вспоминала пироги из белых тундряных пуночек, по енисейски снегирей или, как она говорила, “сеньгирей”, которых ловили в силки из конского волоса на протаявшем майском угоре, вспоминала дружные, отчаянные, трудовые предвоенные времена, полную жизни деревню, превратившуюся теперь в заросшую кипреем и крапивой пустошь. Вспоминала утонувшего мужа Валеру и как кормила ухой маленького Славку. Кормила с ложки, а он почему-то не любил рыбу (тоже – сельдюк!), сопротивлялся, вертел головой, отбивался ручонкой, а она все-таки, поймав момент, умудрялась отправить в измазанный рот ложку, сделав при этом невольное помогающее движение ртом.
Нравились Парню материны словечки, всегда кратко и точно выражающие то, на что незнающий бы потратил уйму неуклюжих слов.
То, что оставалось от разделки рыбы – слизь, кишки, визиги, – что сливалось в ведро и варилось собакам, она называла
“сыростью”, мешок с дробью, порохом, гильзами, пыжами и прочим -
“провьянтом”, дождевую воду, стекавшую по желобу в бочку, -
“поточной водой”. Конечно, бывает, и раздражала своей бабьей паникой, приковыляет, ворвется: “Вы чё сидите! Люди сказывают, в
Верещагине омуль засыпной идет!” – или: “Петька давеча осетра такого ташшыл, а ты сидишь!” – или: “Люди селедку продают, ягоду, а мы чё?” – а с другой стороны, если нас, чунгаторов, не толкать, то и правда так сидеть и будем. А то как-то осенью уже по снегу медведь откуда-то с востока повалил, дак она вся испереживалась, поковыляла, ковыль-нога, к Татьяне, заохала, как там Вася, да что передает, да сходи к тете Нюре, пореви его по рации. А потом успокоилась и говорит:
– Была у нас в Лебедеве женщина. Пошла она по ягоду и заблудилась. Блудила-блудила в лесу, а темнялось, она умаялась, да и уснула под кедриной, и снится ей сон, что вроде медведь как над ней стоит и харкат на нее. А он, между прочим, над ней и стоял. Она проснулась, встала и стоит. И он стоит: хрр-хрр. Она тогда говорит: “Мишка-Мишка! Если я фартовый человек, то ты меня не съешь, а если забитый… ну, несчастливый, тогда все, значит”. А он: хрр да хрр, отошел и головой мотат из стороны в сторону, как корова. Пройдет, обернется и снова мотат. Она за ним и пошла, и вывел он ее на угор. Высокий такой высокий. А
Анисея вроде как не видать. Она сяла на угор, ноги свесила. А он вниз и лапами роет так вот, она кубарем к нему и скатилась. И дальше через тальники на Анисей вывел. И идет берегом, головой мотат, и так и закрылся за коргой. Закрылся… ага… Она думат, что делать, за ним идти ли, чё ли-то. А там ниже лодка – неводят. А на лодке невод загрузили, отгреблись и сплавляются вместе с ней – она берегом идет, машет, а они боятся, кто его знат, кто такая. А она кричит: “Это я, та блудница, ну, что блудила-то, вы уж меня похоронили!” А они ничего, так и сплавляются. А там сын ее. Она: “Евдоким! Сына! Это же я, мать твоя!” Ну, в общем, взяли ее в лодку… И еще много таких историй есть.
Василия провожали в конце сентября, обманчиво притихшим деньком, когда отсвет холодного солнца на печи еще с утра говорит о ясном небе и галечный приплесок на многие версты облит ночным ледком.
Хрустя этим ледком, Василий наливал из фляжки за отъезд всем подходящим, и Парень сдержанно выпивал с шуряком за удачу и за добрую дорогу по его каменистой боковой речке, закусывал черемуховыми шаньгами из цветастого дорожного мешочка и одобрительно посматривал на загруженную лодку-деревяшку, в которой среди ящиков, мешков и бочек топырился рогатым рулем обшарпанный “Буран” со снятым стеклом, а когда Василий собранным словечком “л-ладно” объявлял о начале прощания, крепко пожимал ему руку, и было в этом пожатии и стальное товарищески-ободряющее, и другое, тайное: давайте, мол, молодцы-охотнички, езжайте-промышляйте, а мы уж со старушкой доживем тут по-своему, по-старому. Проводив Василия, Парень долго сидел на табуреточке у печки.
К вечеру заволокет даль меж мысов, как туманом, и близится, близится этот туман не туман, и вот уже бело впереди, и наносит ветром отдельные сухие снежинки, а вот и все вокруг в белой роящейся завесе, а когда совсем стемнеет и Парень с Татьяной, оставив Светку бабушке, едут неводить и, ткнувшись в пологий берег, на ощупь перебирают невод, с треском отрывая смерзшиеся складки, – уходит во тьму белый берег с чернеющим над горой слева лесом и справа водой, а над этой снежной, уходящей вдаль полосой белым столбом-отражением светится темнота. А снег идет да идет, и, бывало, так накидает его людям в душу, кому побольше, кому поменьше, что в них, как под Кузьмичевым выворотнем, на всю жизнь светло, легко сделается… На другой день солнце, а вдали от высокого яра каменного берега над размытой ниткой левого висит меловой завесой снежный заряд, сияя ярко и странно, будто где-то там у горизонта пронесся ангел и, осветив сиянием бусую даль, скрылся, взмыл ввысь, а след так и остался в небе, напоминая промороженным истрепанным людям, что не совсем забыл их еще Бог.
Подсыпет снежку, и установится погода, понесет по Енисею у берега круглые, друг о друга отертые льдины, похожие на бляшки плесени из старого чая. Парень на “Буране” вывезет лодку, хорошо, легко пойдет она по заледенелому берегу, ввалится в избу, остучав снег о крыльцо, мать, сидит головой качает:
“Желна, сука, опеть дождя накличет, и голова чё-то болит”. А не хочется тепла никакого, только вроде снег лег, свежие дороги подстыли, зимняя жизнь началась, куда хочешь катись, все теперь под боком – и вода, и дрова. А тут повиснут сизые полосы на юге, задует верховка (южный ветер), сначала еле слышно, а к обеду так, что свистит, гудит все, и тетя Граня железную печку “токо подтуриват” – так все выдувает, в углы, в пол несет, свистит кругом, стекла дрожат, постукивают, а к вечеру даже провод где-то перехлестнет, фазу одну вырубит. Согнувшись в три погибели, держась за шапку, идет по угору человек, хотел назавтра по сено ехать, а не получится, лицо напряженное, озабоченное, будто эта оттепель, как болезнь, и ему передается.
Темно, воет верховка, с угора мощно светит фонарь, и в его луче несется, изгибаясь, из-под угора бесконечный снег. Тетя Граня, измученная давлением, ворочается на койке и все никак не уляжется.
Парень одевается – надо наколотые кучей дрова прибрать, чтоб не задуло, “Буран” загнать или развернуть против ветра, накрыв брезентом. Ночью выйдет – брезент сорвало и унесло, на забор кинуло, хоть и поленом его приваливал к сиденью, а на Енисее темень, вой ветра, грохот сбитого к берегу льда. Пластает сутки или двое верховка, потом отдует, успокоится, и нависнет сырая мгла, черная тень свинцово-мокрых туч. Нехорошо, влажно, снег мокрый, севший, где чурка проступает, где бугор земли, где навоз. На бочках изморозь показывает уровень бензина, потом тот прогревается, и изморозь, уползая вниз, исчезает. Все вокруг черное: избы, заборы, а даль в сырую синеву, до белого хребта со штрихом леса будто рукой подать. Охотники матерятся: рыба на лабазе оттаяла, капканы мокрые стоят, все расквасило, никуда не выйдешь (да и корка будет – собаки лапы издерут), сидят по избушкам и на небо косятся, развернет или нет. И вот после обеда было развернуло, облака с запада понеслись, а к вечеру опять – юг, и снова заволокло все сыростью. На другой день постепенно начинает разворачивать. Снова вроде верховка дует, а облака, оторвавшись от земли, уже несутся с запада, косо, с наклоном зачесанные изменившимся ветром, а вот уже и северо-запад пыхнул холодом, и солнце в облаках показалось. Пока мутно, размазанно, но облака все несутся, клубясь и открывая розовато-желтоватый, цвета топленого молока просвет, на фоне которого темные крупные снежинки летят, вьются куда-то вбок и вверх. В темноте вечером в густых, но высоких облаках открывается странной формы окно, и в нем глядит ясная ночная синь, и все шире и шире это окно, и уже твердо и грубо хрустит окаменевший снег под ногами, и облегчение у всех на лице, как после общего и тяжкого недуга, а над головой отъезжает на юг рваный край облака, и за ним драгоценно и свежо горят первые звезды.
Иногда тетя Граня не выдерживала, ругалась на чем свет стоит на
Парня, а тот, малиново наливаясь, топал, орал. Однажды Татьяна прибежала к Василию от матери: “Вася! Славка маму бьет!” Тот вскочил на мотоцикл, приехал. Парень с мутным взглядом, пошатываясь, стоял посреди двора злой, обреченный и на слова:
“Ты чё, совсем охренел уже?” – ответил какой-то издевкой и пошел на Василия. Тот с размаху толкнул его в плечо. Парень, отлетев, упал. Вставая, он еще что-то бурчал, но уже так, для виду. А
Василий, бледный как полотно, вышел на угор, сел на лавочку и закурил, еле сдерживая дрожь в руках.
Появились как-то в деревне две бичевки из Енисейска. Одна Райка, побочная дочь местного мужика и старухи националки, похожая на лису сероглазая, русая, с сучьим мягким взглядом молодая девка.
Другая совсем конченая, истасканная, испитая, все говорила хриплым голосом про какого-то своего несуществующего Вовку, который в “Норыльске”. Жили они там, где пили, то есть где попало. Однажды пили в избенке через улицу, у мужика по кличке
Дед. Вдруг раздались какие-то возбужденные крики, топот, хруст травы. Через брошенный, заросший крапивой и репюхами Дедов огород Парень опрометью волок Райку. Все ее платье было звездообразно стянуто репюхами, а Парень уже пересекал улицу, таща ее в баню, лыбясь на зрителей и заливая ей что-то безобразное, вроде “щас экземпляра покажу”. Во дворе стояли тетя
Граня, Татьяна, отовсюду торчали любопытные головы, и кто-то уже посмеивается – “невеста”. К вечеру у Парня оказались обе бичевки со своими чемоданами – они собирались уезжать, и их предстояло сажать на теплоход. Сажались они как-то вяло и Парню, хоть и пьяному, надоели хуже горькой редьки. Кончилось тем, что он напустил на них тетю Граню, и они убрались со своими чемоданами в поисках жилья и вскоре уехали. Тут поползла сплетня: якобы медсестре пришла из Енисейска телеграмма усилить бдительность, потому что бичевки эти были больны сифилисом. Деревня долго зубоскалила, а протрезвевший Парень сохранял полное спокойствие, и было ясно, что, кроме временного позора, никаких потерь он не понес.