19368.fb2
За столом возле оконца, затянутого бусоватой слюдой, сидит тихая белица. Лицо ее по брови повязано льняным повойником. Из-под плата по серому немаркому облачению стекает русая коса.
В перстах у белицы тонкая кисточка. Она кунает ее в глиняные плошки, в коих разноцветная вапа, и, склонившись, что-то выводит на листе пиргамина. Лицо сосредоточенное, но не отстраненное, оно лучится вдохновением и умилением.
Келейка белицы отделена от сеней наполовину задернутой пестрядиной. Наискосок от нее через сени расположена краскотерня. В ней обретается отрок Михайла. Сидя на березовом чурбаке, он держит меж коленей чугунную ступку и медным пестиком растирает в ней сколыши киновари. На коленях его топорщится рогожный передник. Рукава рубахи закатаны. Время от времени он смахивает тыльной стороной ладони пот. Чтобы пряди льняных волос не падали на глаза, лоб его перетянут гайтаном — алой плетеной бечевкой. Украдкой, исподлобья Михайла поглядывает в келейку белицы.
Подле Михаилы по правую руку сидит на лавочке рукодельник Порфирий, еще не ветхий, но совсем седой человек. Он знатный богомаз и завидный грамотник.
— Рудую вапу, — Порфирий берет в руки горшочек с киноварью, — ни в како железо не клади. Инако стухнет. А она ить привозна. На медь не купишь. Токо в глинике али в лубе держи… А хошь, штоб румянец от письма шел — сидра добавь. Яблочный Спас придет, вот и смекай… Токо кисло яблоко бери…
Порфирий — старший в грамотейной полате. Горло его от красок обсохло, говорит с надсадой да хрипотой. Оттого урок наставника кажется особенно убедительным. Михайла внимает ему со всем тщанием. Однако келейку белицы тоже из виду не выпускает.
Порфирий ставит горшочек на полку:
— Аще яечком нать вапу разжижить. Дак скорлупу всю не сымай, коли што… Она тоже сгодится. А желтка в меру спущай…
Порфирий да Михайла сидят в терной келейке вдвоем — места тут немного. Но Михайле все блазнится, что подле мостится и келарь Паисий. Сидит себе старец тишком, дремлет, едва не тюкая своим долгим носом большой нагрудный крест. Но стоит умолкнуть голосу али стукотку пестика — мигом вскидывается, тряся недовольно жидехольной бородой. То, конечно, не Паисий, то ветерок продувной, опахивая из отворенной околенки, теребит занавесу за левым плечом. А Михайле все чудится, что это Паисий.
Келарь Паисий — соглядай. Он поставлен присматривать за скитскими мастеровыми, но, сдается, пуще всего он доглядает за Михайлой. Его уши и нос торчат отовсюду. А Михайле порой блазнится, что келарь выкуркивает из-за всякого угла.
Началось это еще зимой, сразу после Крещения. За час до вечери Михайла по обыкновению сидел в школьной полате среди таких же, как сам, отроков. На столах теплились свечи. Старец Паисий, задирая бородешку, читал своим квохчущим голосом послание киновиарха Андрея Денисова. Тот, обретаясь на Москве, писал, что видел слона. Особенно оживились школяры, когда дело дошло до описания головы: «…уши имея велики, яко заслоны печные». Ребяши прыснули, тут же принялись «наращивать» ладонями свои собственные уши. Паисий осерчал, пригрозил отодрать смутьянов за эти самые «заслоны». Те живо примолкли. И тогда келарь завершил чтение наставительной концовкой. «И аще толь великий зверь малому при нем всаднику повинуется… — поучал паству киновиарх, — паче мы, словесная Божия тварь, Создателя своего повеления долженствуем не забывати, и озверщиеся страсти наша обуздывати».
После этого, по указке Паисия, отроки принялись поочередно читать Псалтирь и Часослов. Иные — по складам, иные — весьма бегло. А Михайле делать нечего. Эти страницы он едва не наизусть знает. До недавних пор споро да в охотку читал их с клироса Куростровской церкви, пока не начал ломаться голос. Скучно без конца повторять одно и то же. Повернул Михайла лицо к слюдяному оконцу, а там северное сияние расплескалось.
— Гли-ко! Гли-ко! — воскликнул он. Ребяши-однокелейники обрадели, измаялись уже от постного сидения. А Михайла — тут как тут — с вопросом к келарю: дескать, откуда, старче, берутся сии сполохи и сколь далече они? Любопытно ведь. Для чего тогда и школа, коли не для ведания?! А келарь как заверещит, затрясет бороденкой: «Ах ты супостат! Ах ты анчихрист!». Едва посохом не отходил.
Урок Михайле пошел впрок. Он смекнул, что в обители не всякий спрос почитается и что любопытство свое надо умеривать. Только разве возможно все время в потае жить, тем паче в юные лета?
Однажды по весне, на Масленицу, стайка послушников затеяла по деревенской привычке лепить снеговика. От глаз подале схоронились в овражке за амбарушками. Снег был липкий, скрипучий. Низ тулова катили всей гурьбой, покуль сил хватало. Другой кубарь навертели помене, но едва его взняли. А после и голову навершили. Отдуваясь, пыхая паром, отроки весело поглядывали друг на друга и скалились на снежного богатыря. Петруха Корельский, Михайлов двоюродник, завел задиристую деревенскую закличку:
Михайла, ведавший ее обидную для своего имени оконцовку, вскинул кулак. Петруха, уже спытавший норов брательника, только шмыгнул носом, утягивая возгреи. Ему ли, бойкому, но тщедушному огольцу, тягаться с Михайлой. Вон как тот выделяется среди ребятни, высясь едва не вровень со снеговиком.
А снеговик у отроков вышел ладный. Вместо глаз воткнули уголья. Моркови под рукой не оказалось — это ведь не у маменьки дома — заменили ядреной еловой шишкой.
Над сумеречным овражком вставала желтая, как репа, луна. Тут к случаю, как это водится в ребячьем кругу, возник спрос: что боле — луна али солнце?
— Солнышко, — уверенно заявил Михайла. «Арифметику» Магницкого он выучил от корки до корки, в том числе и последнюю часть ее, отведенную небесным светилам, по-гречески астрономику. Тут бы Михайле и остановиться, в крайнем случае оглядеться. А он не удержался да тут же объявил, что иной раз луна, хоть и помене будет, превосходит солнышко. Школяры-однодворцы недоверчиво запереглядывались. А Петруха, двоюродник, скривил рот: как это? разве может малая репа перекрыть большую? Михайла в долгие объяснения пускаться не стал. Он велел Петрухе скатать небольшой кубарь, а сам взялся за другой. Сказано — сделано. Кубарь Петрухи оказался поменьше, Михайлов — поболе. Михайла отошел от Петрухи на две сажени и вытянул свой катыш на уровень глаз:
— Сие солнышко. А твой кубарь — луна. Сделай также и гляди.
Петруха вытянул руку и прижмурил один глаз.
— Взаболь, — недоверчиво протянул он и еще раз прижмурился. — Мой закрывает… Луна — солнышко…
Ребяши в кругу заухали, запрыгали: дай мне! дай мне! Каждому захотелось самому поглядеть. Заледеневшие кубари переходили из рук в руки, и все дивовались, что «луна» и впрямь перекрывает «солнце». А Михайлу, довольного таким уроком, далее понесло. Он поведал, что, когда луна покрывает солнце, наступает затмение, все оболакивается мороком. В остатний раз такое светопреставление стряслось двадцать лет назад, о семьсот шестом годе. Так писано в «Двинской Летописи». И еще одно добавил Михайла: о грядущем затмении спознали ученые-звездочеты, они доложили царю Петру Алексеевичу, и государь, дабы люд в отечестве не напужался, велел всех заранее оповестить.
Михайла, верно, и дале делился бы с ребяшами учеными познаниями, что извлек из книг, да беседу эту порушил келарь Паисий. Он давно хоронился за амбарушками, навострив уши. И когда Михайла завел речь о царе-антихристе, он вызнялся из схорона.
Что было далее, Михайла всякий раз вспоминал с содроганием. Келарь ухватил его за рукав, потащил в келью киновиарха, который накануне возвернулся из дальних краев. Поставили отрока на горох, учинили ему спрос, по чьему наущению он ведет поносные речи да откуль про то ведает. Спытав про книги, стали наставлять, что познания те зловредны, что звездочеты есть бесы, что небесная сфера — сиречь Божеская тропа, и нарушать ее, мерить аршином звездные хвосты — смертный грех. А после тычками подняли ослушника на ноги да заперли в холодный чулан, где он на хлебе да воде пробедовал аж пять ден. Вот с тех пор Михайле и блазнится келарь. Дома ведьма-мачеха лютовала, а здесь тощой старец. Где ни присядет отрок — повсюду келарь мерещится. Вот и в терной келейке… Сидят они с грамотником Порфирием сам-друг, а все будто о третьем. Тут и рта не откроешь без огляда.
Михайла утирает пот со лба и украдкой бросает взгляд в келейку белицы. Она кунает в чернилонку перо и что-то выводит. Вот о чем нать выведать у Порфирия — о чернилах.
Порфирий кивает.
— А иншия, отрок, деется из сажи с комедью, — степенно отвечает тот. — Комедь — сиречь вишенный клей. Мера комеди, — загибает он пальцы, — мера квасного сусла, мера серы листвичной да водицы из железного рудника… Сие смешать, поставить голбец на опечек да обвязать. И пусь киснет. А как скиснет — оплесенье снять — да в чернилонки. Кунай перье да пиши…
Порфирия донимает кашель. Он подымается и вязко хрустит застамелыми суставами.
— Буде, паря…
У старшего грамотника на догляде «медница», где отливают иконки, складни да кресты, а еще финифтевая келейка. Все требует рачительного, хозяйского присмотра. Вот он и направляется по разной надобе. А напоследок кивает на ступку с киноварью и строжит:
— Тери до тех пор, покамест «искры» тама не померкнут.
Михайла остается в терной келейке один. Он растирает минерал с прежним прилежанием, однако уже без прежней охотки. А причина того проста — руки его заняты, а глазам да ушам урока нет. Кому такое придется по нраву, тем более отроку, у которого в голове теснятся вопросы. Сколь живее пошел бы дневной упряг, окажись он подле Текусы— юной грамотницы. И поглядеть, что она творит, испросить можно. Но в Текусину келейку совать нос заповедано. Келарь Паисий строг и неуступчив. К тому же хитер: так скрадется в грамотейню — лепесток лампадного огонька не ворохнется. Завидит какую ослуху — батогом может оглоушить, а вдругорядь провинишься — отправит на скотий двор. Тогда заместо белицы будешь поглядывать на Чернавку да Буренку, а заместо киновари в ступке — толочь полову в корыте да скрести навоз с моста. Нет, Михайла не чурается работы, всякое рукомесло к своим пятнадцати годам делывал, и сила немалая у него в плечах. Но не для того же он пустился на Выг, чтобы за коровами да лошадями ходить. Здесь, в скиту, книги, здесь ответы на загадки, кои будоражат воображение.
Михайла утирает широкой ладонью румяное лицо и вместе с потом снимает невидимую паутинку. Прочь, докука! Все впереди, а допрежь книги. Тем паче книги иные здесь и переписываются, и он, Михайла, теперь тоже причастен к их сотворению. Вот сейчас он дробит алые камешки, а после, глядишь, возьмется за кисточку, будет окунать беличий ворс в эту самую вапу, растертую собственными руками. А пройдет еще срок — овладеет он «поморским письмом», красовитым, почти печатным уставом, и станет переписывать жития да патерики, «Маргарит» да Минеи… Как вон белица Текуса. Взгляд Михайлы устремляется в сопредельную келейку.
— Текуса, — свистящим шепотом окликает он.
Белица не отзывается, однако правое плечико ее замирает — значит, слышит.
Текусу Михайла встретил в самый первый день, когда прибыл в Выговскую обитель. А увидел — и глазам своим не поверил, до того она оказалась схожа с покойной маменькой. Тихая, кроткая, светлая, как водица в заветном родничке, к которому его, младеню, водила маменька. Омыв его личико и темечко, маменька долго гляделась в родничок. Ее лицо белело в отраженном небе светлым облачком. Вот это отражение Михайла и вспомнил, когда впервые увидел Текусу. Аж сердце на миг остановилось.
— Текуса, — еще громче окликает Михайла. Белица слышит, да не отзывается, не велено. Михайле тоже не велено. Но сидеть одному невтерпеж. И он насмеливается. Поднявшись с чурбака, Михайла на цыпочках, не выпуская из рук ступки, пересекает сенцы и проскальзывает в запретную для него келейку. Текуса безмолвствует, она лишь слегка поводит глазом, когда он усаживается по правую руку. Только зыбкий румянец выказывает ее волнение.
Текуса лета на четыре старше Михайлы, но девичьи чувства постом да молитвами еще не пригасила. Михайла рядом, щеки его пышут румянцем. Ушами он тянется к притвору, к кованым тяжелым дверям, которые скрадывают и шаги, и звуки с заулка, а глазами — к листу пиргамина, над коим колдует гра-мотница.
Кисточка Текусы, точно трудолюбивая пчелка, порхает с вапного цветка на восковые соты. А соты эти — желтоватый лист, на котором проступает грифельный рисунок. Он уже частично заваплен. Изумрудом струится зелень райских дерев, среди листвы все ярче проступает образ сладкогласной птицы Сирин.
— Можно мне? — тянется к кисточке Михайла.
— Только листвие, — тихо отзывается Текуса. Голосок у нее что ручеек. Михайла принимает от нее кисточку. Кисточка крохольная, она утопает в его ручище. Кончиком беличьего ворса Михайла касается изумрудной вапы и переносит капельку зелени на грифельный очерк листка. Копьецом кисточки — на вершинку листочка; а потом — видел, как это делала мастерица, — с нажимом, постепенно расширяя ворс, тянет вапу книзу; и не доводя до кромки грифеля, мазок завершает, а уже после самым кончиком кисточки скругляет у сердечка низ. Над верхней губой Михайлы выступают бусинки пота, глаза его радостно пучатся. До чего ладным вышел листок — не отличишь от соседних. Ай да Михайла! Но Текуса на то и мастерица, что видит работу лучше. Она перехватывает кисточку и коротким мазочком поправляет листок. Михайла озадаченно улыбается. Ишь ты! — одно касание, и на листочке явилась легкая тень, словно кинул ее ветерок, слегка поднявший верхнее листвие. Михайла опять берется за кисточку. Тем же примеченным прежде потягом сотворяет другой листочек, а затем уже только что увиденным мазком набрасывает на край его сумрак. Текуса мягко поворачивается и ласково улыбается ему, это означает, что он, Михайла, — ученик прилежный и толковый. И Михайла улыбается, заглянув в голубые глаза белицы. До чего же хорошо, отставив в сторону докучную ступку, сидеть подле светлой тихой девушки и прикасаться к таинству сотворения.
— А теперь лик, — просит Михайла. Текуса качает головой. Эта работа требует навыка. Она сама. Лик Сирина под ее рукой наполняется живым светом. Сияют лазурью глаза, кармином пылает рот — того и гляди, с губ этих польется дивное пение. Михайла нетерпеливо ерзает, жестами, взглядом он просит кисточку. Хоть бы маленький мазок сделать. Только один. Вон тот завиток волос. Волосы у Сирина такие же русые, как и у Текусы. И глаза цветом похожи. И до чего сладко видеть это сходство.
— Ладно, — тихо роняет Текуса, — только вот так. — Она накладывает на ручищу Михайлы свою ладошку. Михайла оторопело кивает. Ему хорошо от теплого касания девичьих пальцев. Но в таком повороте ему неловко держать руку, чего доброго, она дрогнет. Не говоря ни слова, Михайла поднимается и встает позади сидящей Текусы. Правая рука в союзе с Текусиной держит кисточку, а левой он упирается в кромку столешницы. И тут Михайлу прошибает испарина. Он весь напрягается. Лик Сирина — не листок. Боязно. Но того более его волнует другое. Как ни одерживается Михайла, как ни отодвигается, чтобы не задеть белицу, все равно они соприкасаются, а щеки их просто пылают одна в другую. Михайла чувствует ее телесный запах. Деревенские девки пахнут пареной репой, квашенкой. А белица — ладаном, чем-то травяным, цветочным. Голова у Михайлы от всего этого идет кругом. Рука дрожит. Утаив дыхание, от которого колышется Текусин завиток, выбившийся из-под плата, он пытается, смутно различая графитовый след, такой же завиток изобразить на челе Сирина. Ладошка Текусы осторожно направляет его. Михайла принимает эту мягкую твердость. Но вместе с тем он чувствует и то, как в подушечках девичьих пальцев волнуется и бьется кровь.
— Нет, — неожиданно шепчет Текуса и решительно отводит от пиргамина его разгоряченную руку. Лицо ее пылает. Михайлово — тоже. Он снова возвращается на скамейку. Сидя рядом, они не смеют глянуть друг на друг. Текуса приходит в себя первой. Кровь отливает от ее щек, на лице испуг. Она мелко крестится, сжав два перста.
— Экий грех, — почти безмолвно шепчут губы.
А что Михайла? Михайла весь во власти чувств, его охватывает сладкая оторопь. Он осоловело глядит на пиргамин, где среди райских кущ безмолвно поет сладкогласная птица Сирин, и бездумно лыбится. Он до того ослеплен и оглушен, что теряет всякую бдительность, забыв о возможном наказании. Вот тут-то это самое наказание и приспевает, явившись в образе злокозненного келаря.
— Это пошто! — доносится визготный окрик. — Я што те наказывал, неслух! А?
Нос вострый, ровно клюв; бородешка всклокоченная и трясовитая; широченные рукава рясы, воздетые над гребнем скуфейки, — ни дать ни взять облезлый черный петух, ухнувший с насеста. Метнуться бы Михайле в свой уголок, подхватив докучную ступку, да поздно. Вот Бог, а вот порог! Порскнул малый из грамотейной полаты, точно поклеванный воробейко из курятника. А вослед несется визготное кудахтанье.