19368.fb2
Молодые соплеменники по достоинству оценивают эти слова. Раух умильно скалится. Тауберт — позади — хмыкает. Господин советник удоволенно кивает: это ведь для них он изрекает истины — не для Ломоносова.
Все эти реплики Шумахер бросает, не особенно сообразуясь с текстом письма, поскольку слушает вполуха. Его больше занимает то, каков должен быть вывод, какое выгоднее принять решение.
— «…злость его не имеет пределов. Первый случай к моему поруганию представился ему в лаборатории в присутствии господ товарищей. Он понуждал меня растирать сулему. Когда я отказался, ссылаясь на скверный и вредный запах, которого никто не может вынести, то он не только назвал меня ни на что не годным, но еще спросил, не хочу ли я лучше сделаться солдатом, и наконец с издевательскими словами выгнал меня вон».
— Сулему! — вскидывает палец Шумахер. — Сулему он, видишь ли, не пожелал растирать! — Глаза его полны искреннего гнева. — Я под началом лейб-медикуса Арескина клистиры, бывало, ставил, в рот ему глядел, дабы уловить малейшее его желание, господина Арескина, моего благодетеля. Попугая его за брата своего почитал… — Из глаз господина советника сыплются искры. Слегка косясь на зеркало, висящее сбоку, он чувствует, что хорош в этот миг. Прямо-таки судья, пророк и громовержец в одном лице. Но, как всегда это с ним бывает, чего-то Шумахеру недостает, опять мало, потому вдогон уже сказанному бросает еще одну реплику: — Судно с испражнениями выносил… А не то что!
Праведный гнев, почти что непритворный, направлен опять же в назидание. Какой же он начальник, коли упустит такую возможность? Тут и лукавство не грех допустить, ибо все во благо… Меж тем мысли Шумахера бегут в прежнем направлении: что делать с Ломоносовым? Вариантов у него три: первый — вердикт по этому смутьяну передать на рассмотрение Академического собрания, второй — предоставить решение новому президенту Академии господину фон Бреверну, и третий — взяться за это дело самому.
Очередной отрывок из письма советник канцелярии пропускает мимо ушей и почти невпопад начинает расхваливать бергфизика Генкеля, выуживая из своей цепкой памяти все, что ему известно. Что Генкель окончил университет в Йене; что с 1721 года он — «городской физикус» во Фрейберге, то есть главный горный медик; что лечил успешно ревматизм — широко распространенную среди горняков болезнь, что досконально изучил, часто сам спускаясь в шахты, горное дело, а с 1732 года стал горным советником и создал уникальную лабораторию.
Он умеет убеждать, советник канцелярии. Вон как умильно и преданно глядит ему в рот делопроизводитель Раух, довольный, что патрон сменил гнев на милость и дозволил предстать пред его светлые очи. Да и Тауберт, судя по репликам, слушает со вниманием, недаром к месту напоминает, что Генкель был принят в члены общества естествоиспытателей Королевской Леопольдовской Академии и получил условное имя «Архагатус», то есть «Добрый».
— «Добрый»! — подхватывает Шумахер. — Ведь не зря же он, Генкель, получил это научное имя. Знать, есть основания. А этот… — он брезгливо поводит рукой, имея в виду автора письма, — платит за его доброту черной неблагодарностью.
Пафос речи Шумахера достигает высот ораторского искусства. А мысли все никак не найдут выхода. Положение нового двора шаткое. После кончины Анны Иоанновны на престоле — полугодовалый Иоанн Антонович, регентом при котором три недели был Бирон, а теперь— мать Анна Леопольдовна. Легкость, с какой пал всесильный прежде курляндец, показывает, сколь непрочны устои власти. У Анны Леопольдовны, молодой особы, нет воли, за нею не стоят преданные силы. Напротив, за спиной ее плетутся интриги, а то и нити заговора, о чем дает понять канцлер Остерман, коему готовится подношение. Взоры армии, молодых офицеров устремляются, по всему видать, к персоне дочери Великого Петра — Елизавете Петровне. Значит, верх возьмет русская партия. А коли так, то при дворе и в государстве будет сделана ставка на все русское. В этой партии штудент Ломоносов не ахти какой козырь, но в тресет, бывает, и малый козырек помогает добиться выигрыша. А значит… «Удастся — будет квас, а не удастся — кислые щи», — так, кажется, твердят русские.
До Шумахера вновь доносится голос делопроизводителя: «Я живу с уверенностью, что вы по природной доброте вашей не захотите отвергнуть меня, несчастного и преследуемого, и погубить человека, который уже в состоянии служить Ея Величеству и приносить пользу Отечеству…»
— «По природной доброте», — маслено жмурится господин советник и жестом прерывает чтение. — Довольно, Клаус. Готовьте реляцию. Хватит сему мужлану шляться по Европе. Будем вызывать. Вексель для Ломоносова выпишете на имя профессора Вольфа. Сто рублей. Не более. Ступайте.
Раух бесшумно затворяет двери. Столь же бесшумно Иоганн Тауберт подносит перед очи патрона переписанное послание. Это образчик каллиграфии. Ни единой помарки, ни единого лишнего завитка, ни единого упущенного росчерка. Все чисто и безукоризненно.
— Благодарю, Йехан, — по-родственному, но покровительственно улыбается Шумахер. Тауберт расцветает до кончиков волос. «Он тоже не красавец, но если будет внук, пусть лучше походит на него».
Шумахер сворачивает торжественный адрес в трубочку. Теперь остается перевить его соответствующей лентой. Какого цвета? Естественно, голубого — цвета Андреевского флага. Именно такой цвет приличествует графу Остерману, тезке Андрея Первозванного. Ведь он, вестфалец, был зван на царскую службу одним из первых, едва семнадцать годков исполнилось, а уж следом за ним и другие сыны Германии потянулись в Россию. Это господин советник говорит своему зятю с глазу на глаз. «Ubi bene, ibi patria» — «Где хорошо, там и родина», — он с этим согласен. Но при этом никогда не следует забывать и о фатерлянде.
1743 год, 26 апреля. С вестового адмиралтейского корвета гремит полуденная пушка. Выстрел эхом отдается на стрелке Васильевского острова. И тотчас, словно раскаленное ядро, в Академию врывается адъюнкт Михайла Ломоносов. Полы его кафтана распахнуты. Они пластаются по сторонам, точно ястребиные крылья.
Вот они, чертоги учености, к коим он, Михайла, столь страстно стремился! Беломраморная лестница — ровно путь на Олимп, и ступени ее, аки строки ироической поэмы. Но для кого?
Горько-хмельная усмешка кривит губы Ломоносова. По возвращении из Германии он почти год обретался без должности, а стало быть, и без оклада. Жил на жалкие разовые подачки, кои получал в счет эфемерного будущего жалованья. А дело, к которому его приставили, было и вовсе сродни насмешке — перебирать в Куншткамере каменья, в том числе почечные, да составлять на них надлежащую опись. Камни из вельможных черевов — конечно, не булыги, и труд сей — не Сизифов, да токмо ежели учесть его, Михайловы, познания да сердечную жажду все силы отдать российской науке, каково ему было дни напролет, месяц за месяцем перебирать их! Ладно год, заглаживая вину за то, что своевольничал на чужбине, он отдал на те камни. Но еще-то доколе?!
Устремляясь наверх, Михайла перепрыгивает через две ступени. Точно так же, с лету, он готов одолевать и ступени знаний, лишь бы не чинили преград. А что выходит?
Через год в его судьбе вроде бы появился просвет. Звания профессора, обоснованного рескриптом, он, правда, не получил, но после преодоления препон, чинимых академической канцелярией, стал адъюнктом физического класса. Казалось бы, все — отныне можно всецело заниматься лабораторными опытами, ставить эксперименты, читать студентам лекции… Ан нет! Его, адъюнкта, помощника профессора, то и дело занимают переводческой работой, сводя энергию ученого к обязанностям толмача. Да если бы только его — всех природных русаков отодвигают на зады, уравнивая с ремесленниками и подмастерьями. Стон стоит в Академии.
По осени жалобы академической голытьбы наконец достигли двора. 30 сентября Сенат создал Следственную комиссию. 7 октября советник канцелярии и его приспешники были взяты под стражу, причем «со всеми их имениями» — и Шумахер, и контролер Гофман, и книгопродавец Прейсер, и канцелярист Паули… — все осиное гнездо. К руководству канцелярией пришел Андрей Константинович Нартов, главный механик Академии, к тому же — сподвижник императора Петра. То-то обрадели мужи русские: пришел-таки конец шумахерщины, капец теперь засилью немчуры, все теперь откроется — все лихоимства, поборы и хищения: и то, как Шумахер присваивал деньги, предназначавшиеся на угощение посетителей Куншткамеры — таковых за многие лета набралась баснословная сумма — 7000 рублей; и то, как на должность служителей Куншткамеры назначал собственных лакеев, не платя тем ни копейки, а в свой гроссбух положил ни много ни мало 1440 рублей; и то, как за счет Академии завел себе шестивесельный ял с наемными гребцами и пересекал Неву, точно адмирал; и то, как, радея своему тестю Фельтингу — прежде повару императора Петра Алексеевича, а теперь главному эконому Академии, он, Шумахер, втридорога оплачивал из академической казны все академические заказы; и то, какие деньги он прикарманил от доходов академической типографии и книжной лавки…
Перечислялось многое, да, разумеется, далеко не все, в чем преуспел коварник Шумахер. Это была лишь видимая часть айсберга, который громоздился на пути российского корабля науки. Куда большую опасность представляла нижняя, невидимая его часть, коя распарывала днище сего научного корабля, корежила его скрепы-шпангоуты, сокрушала сами устои Российской Академии — бесконечные интриги и каверзы Шумахера, пресекавшие русскую научную мысль; натравливанье иноземных ученых на русских; науськиванье научной молодежи против именитых ученых; и наконец, полный развал академического университета, детища Петра I, где, по его державным замыслам, должна была твориться свежая кровь российской науки.
Шумахеру вменяли в вину только очевидное, что подтверждалось свидетельствами, то есть факты казнокрадства. Однако даже и этих злодеяний было довольно, чтобы сослать лихоимца на веки вечные в Сибирь, а то и отправить на дыбу. А что вышло? Да ничего! Все обвинения, которые предъявили казнокраду, растаяли аки дым, словно ничего и в помине не было — ни взяток и подношений; ни шестивесельного адмиральского яла; ни даже дома на Васильевском острове, который целиком содержался на казенный кошт. Ничего!..
По Академии поползли слухи. Одни утверждали, что члены Сенатской комиссии получили мзду. Другие полагали, что они просто-напросто остолопы. Однако, скорее всего, имело место и то, и другое. Один из комиссаров генерал-лейтенант Игнатьев, обер-комендант Петербурга, был по натуре солдафон. Покорная повинность стоявшего перед ним немца Шумахера, скорбный трепет этого лукавца-лицедея вызвали благосклонность простодушного генерала, привыкшего ко фрунту и дисциплине. А другого члена комиссии, князя Юсупова, потомка татарского мурзы, приспешники Шумахера, видимо, удоволили достойным «ясаком». Потому все обвинения к концу осени осыпались, аки пожухлые листья. Единственно, что углядели сенатские комиссары, так это отсутствие партии академического вина. Казенного пития, числившегося по реестру, недосчитались на сто с лишним рублев — не одну бочку. Куда же оно девалось? Такой вопрос задали Шумахеру. Он, как всегда, не понял. Опять пришлось прибегать к помощи толмача. То, что чиновник Российской Академии не знает русского языка, никто в вину ему не поставил. Напротив, сие обернулось даже на пользу ему: человек без языка — наполовину юродивый, а на Руси завсегда почитали убогих. Говорят, заслышав Шумахерову речь, не слишком склонная к улыбкам Анна Иоанновна аж расхохоталась — было это в 1732 году, когда тогдашняя императрица посетила Академию. С той поры минуло десять лет, но Шумахер говорить по-русски так и не научился. Выслушав толмача, арестованный принялся отвечать. Из его долгих и путаных объяснений выходило, что его вины в растрате казенного вина нет, что он, Шумахер, всего лишь выполнял приказ главы Академии, приказ же тот строго-настрого повелевает оберегать собрание Куншткамеры, основанной еще государем императором Петром Алексеевичем, и постоянно менять в сосудах с диковинками спиртовые препараты, а также заспиртовывать и тех человеческих и животных уродцев, кои поступают в хранилище вновь. «Монстры, — потупив взгляд, пояснял Шумахер, — присылались в ночное время и требовали… налития тем спиртом, чтоб не могли испортиться». Сие объяснение у одних представителей следствия вызвало снисходительную усмешку, у других благосклонный кивок. Но и те, и другие таким объяснением удовлетворились: по российским представлениям, некоторая питейная вольность была проступком вполне понятным, а потому простительным.
В итоге все встало на свои места, ежели не сказать, что переменилось с ног на голову. 24 декабря вердиктом комиссии Шумахер и его подчиненные были освобождены. Им вернули все их имущество и состояние, их восстановили на службе. Но самое поразительное заключалось в том, что острие следственного пера, точно флюгер, резко повернулось в супротивную сторону, то есть в сторону той самой академической голытьбы, коя, взывая к справедливости, и потребовала разбирательства.
Ошарашенные оборотом тяжбы, супротивники Шумахера растерялись. Вместе со всеми переживал поражение и он, адъюнкт Ломоносов. «Почему опять проиграли природные русские? — размышлял он как наедине, так и в кругу заединщиков. — К тому же проиграли у себя дома, а чужеземцы вдругорядь одержали викторию?»
Все тайное, ежели оно не от Бога, рано или поздно становится явным. Так случилось и на сей раз. Вскорости открылось, что секретарь следственной комиссии Андрей Иванов путается с немцами. Иоганн Тауберт, выкормыш Шумахера и его правая рука, втерся к Иванову в доверие. Где мытьем, где катаньем, то бишь угощениями да подношениями, он так улестил секретаря, что тот открыл перед ним все следственные бумаги. Вот тебе и «природный русский»!
На руку немецкой партии, сам того не подозревая, сыграл другой природный русский — Нартов. Человек прямолинейный, а подчас и грубый, Андрей Константинович никогда не держался политеса, а также и дипломатии. А уж получив в управление академическую канцелярию, он и вовсе перестал считаться с чужим мнением. В результате многие единомышленники к нему переменились, в том числе и он, Ломоносов. А иные русские, кои колебались спервоначалу, взяли сторону Шумахера — это Адодуров, Теплов и Тредиаковский.
И все же главный козырь немецкой стороне выпал не из академической колоды. Окольным путем, через одного письмоводителя, стало известно, что Шумахер, уже вновь водворившийся в канцелярии, рассылает известным особам подношения. Среди таковых оказался медик Иоганн Лесток. Обращаясь к своему тезке, герр Шумахер предложил назвать коллекцию редких трав, поступивших в собрание Куншткамеры, Herbarium Lestokianum. За какие такие заслуги советник канцелярии решил «обессмертить» — как он выразился — имя господина Лестока? Ведь не за клистиры и примочки, тем более что лично Шумахера Лесток и не пользовал. Герр Лесток был лейб-медиком и, следовательно, пользовал только государыню. Зато Шумахер воспользовался его покровительством — как лица, приближенного к императорской особе и своего соотечественника — в полной мере. Это и определило результаты следствия.
После сего положение русской партии стало и вовсе невыносимым. Русским, как говорят в таких случаях немцы, пришел полный швах. Зато супротивники, поникшие было после ареста Шумахера, разом воспряли и сплотились так, как это умеют делать, в отличие от русских, наверное, только они. Забыв прежние междоусобные распри, немцы выстроились в боевые порядки, как их предки-тевтоны выстраивались «свиньей», и поперли на русаков с новой силой.
Что оставалось делать русским? Токмо отступать да огрызаться, токмо огрызаться да отступать.
Среди тех, кто ярился против «дойче швайн», был и он, Михайла Ломоносов. В бессилии отступая, он метал в чужеземцев громы и молнии. А крючкотворцам немецким, сим новым рыцарям клеветы и навета, только это и надо. Выводя его, Ломоносова, из себя, они обвиняли его в оскорблении профессорского синклита и при этом составляли соответствующие протоколы. Когда число подметных — по сути — бумаг достигло требуемого количества, академики-немцы лишили его, русского адъюнкта, права присутствовать на заседаниях Академического собрания. Причем вплоть до решения Сенатской следственной комиссии, в которую они, приспешники Шумахера, подали встречную жалобу. Вот как все повернули тати!
И теперь после всего этого — после изгнания из Академического собрания, после двухмесячного неведения о своей дальнейшей судьбе, после полного безденежья и голодухи, отощавший, уязвленный, хвативший от тоски спиритуса вини, что понятно и без знания латыни, — он, адъюнкт Михайла Ломоносов, врывается на крыльях ярости в Академию и, перескакивая через две ступени не то от легкости телесной, не то от вольных аквавитных паров, несется наверх.
Ой, Михайлушка, не надо бы тебе туда! Ничего хорошего там тебя не ждет! Им, немчинам, ведь токмо того и надобно, чтобы вконец тебя окоротить, а потом и доконать! Одумайся!
Тут Михайла замешкался, будто услышал остерегающий голос матушки, да где там. Он ведь русский. А какой русский остановится на полпути, если уже кинулся в драку? Сейчас ему, Михайле, нет преграды. Разве токмо пуля остановит его или штык, наскрозь пронзающий сердце.
Стремительно одолевая мраморные пролеты, Ломоносов взлетает на второй этаж. В центре ротонда — просторный циркумполярный зал. За круглым столом сидят трое — профессор Вингсгейм, конференц-секретарь Академии, и два канцеляриста. Вингсгейм что-то диктует, тяжело ворочая массивной челюстью. Зубы редкие, клыки не помещаются во рту, языку тесно, не говорит — блеет. Мелко завитой парик дополняет впечатление: ни дать ни взять баран. А двое по бокам — овечки. Лупают преданными глазенками, ловя каждое блеяние верховода.
Взгляд Михайлы мимоходно пробегает по стопкам казенных бумаг. Где-то здесь лежит тот протокол, которым иноземная профессура запретила ему, русскому ученому, посещать заседания Российской Академии. Не та ли это, скрепленная красным сургучом бумага, что пестрит готическими подписями? До чего велико желание нанизать сей гроспапир на клинок, а потом подсунуть под нос герру Вингсгейму и предложить ему отправиться до ветру, то бишь ватер-клозета, а то еще дальше — до фатерлянда. Хорошо, что оставил шпагу дома, остерегаясь вспышки ярости! А то, чего доброго, не просто наломал бы дров — рубанул бы по столу, инкрустированному красным да эбеновым деревом, или раскроил двери, как это было поздней осенью у соседа Штурма.
Впрочем, те двери, что ведут в Географический департамент, крушить не надо— они отворены. Стало быть, путь свободен. Не снимая треуголки и не здороваясь с оцепеневшим конференц-секрета-рем, который жмется к столу, готовый, ежели что, и унырнуть под него, Ломоносов устремляется мимо. Однако, не доходя до Географического департамента, на ходу задирает полы кафтана и, живо согнувшись, выставляет перед Вингсгеймом соответствующую часть своего тела, что и по-русски, и по-немецки пояснения не требует. Однако кто может поручиться, что герр секретарь карашо понимайт сей жест? Чего доброго, понадобится переводчик — потянут Гришутку Козицкого. А тот юный, застенчивый, не сумеет доходчиво растолковать. Лучше уж самому выполнить роль толмача. И Ломоносов, не поворачивая головы, добавляет к своему жесту пару крепких русских выражений. Постной физиономии Вингсгейма Михайла не видит, но по гробовому молчанию догадывается, что тот ловит ртом воздух, щеря желтые клыки.
— Ужо я те их поправлю! — сулит Михайла и явственно слышит, как позади щелкает секретарева челюсть.
Что дале? Дале Географический департамент, в просторной аудитории которого сидят русские студенты. А кто это там возвышается на кафедре, надменно изрекая прописные истины? Ба! Да это же адъюнкт Трускот, серая мышь в напудренном французском волосе. У Трускота то же звание, что и у него, Ломоносова, но какой он к лешему адъюнкт, коли латыни не ведает!
Впрочем, сейчас Михайлу занимает не это. У него, природного русака, уж который месяц бескормица, едва концы с концами сводит, платье не на что справить, все рукава пообтерхались. А сей немчуренок, что ни день, меняет обновки: то щеголяет в аглицком жюстокоре[4], то в италийских башмаках, то во французском камзоле… А нынче как вырядился! Нынче на Трускоте бархатный кафтан, батистовая веста[5], парик a la pigeon[6], выписанный явно из Парижа. Откуда, спрашивается, у него деньги? Да всё оттуда — из академической казны. А казна та целиком в руках Шумахера. «Сапожник», как зовут его за глаза русские, придавая нарицательный смысл фамилии советника академической канцелярии, «кроит обутку» по двойной колодке: прежде — иноземцам, а что останется — русакам.
— Ах вы, плуты! Ах вы, пиявицы! Доколе же вы будете пить кровушку русского человека! Доколе же вы, захребетники, будете попирать нашу волю!
Голос Ломоносова гремит на всю Академию. Не голос — глас. Стекла от него дрожат. А вырываясь наружу, глас Громоносова, не иначе, вспучивает гладь Невы.
— Вот, — тычет Михайла в окно, — Нева свободна и вольна. А русло росской науки доселе запружено торосами.
Вывод один: льдины невские не растаяли, не ушли в унос, а выперлись на брег да обложили все здание Академии, обратив ее в ледяной дом, кой, говорят, строили при Анне Иоанновне. На дворе весна. На троне Петрова дщерь. А потепления в науке нет и поныне. Никак не тают тевтонски хладны глыбы!
Гневен Михайла. Жмутся от страха его противники, прихвостни и приспешники Шумахера. Зато влюбленно и радостно взирают на него соотечественники-штуденты. Несколько пар глаз — его однокашники по Славяно-греко-латинской академии. Это они дразнили его, дергая за полы, когда великовозрастным детиной явился он на учение. Тринадцать лет минуло с тех пор. Они уже не отроки — мужи, надежа и опора росской науки. Их бы нынче поддержать, ободрить. Они сторицей все отдадут, показав усердие и рачение на благо Отечества. А их обирают, впроголодь держат. Да то еще полбеды. Беда в другом — нету духовного и научного кормления. Чем может попотчевать этих студиозусов тот же Трускот, коли ему неведомы сочинения Геродота и Птоломея?.. А Вингсгейм? Званием профессор, а составил астрономический календарь и все созвездия переврал. Куда, спрашивается, глядел? В небо? Тогда о чем мыслил? Взирал на созвездие Тельца, а все помыслы были о золотом тельце? Не с того ли собственный выезд завел — пару гнедых в золоченой карете? Не с того ли бархатную шубу с золотыми кистями справил?
— Ужо вам, тати! — кидает напоследок Михайла и, сверкая очами, ровно молодой Петр, уносится прочь. Он еще вернется в Академию. Он еще им покажет, этим заморским плутням! Они еще узнают, что такое росский норов и неукротимость! Еще изведают его блистательный ум и поморскую упрямку!
Полукружье оконца забрано железами. Сквозь него на каменный пол падают отраженные солнечные пятна. Здесь до того жарко, что, кажется, плавится рассудок. Ускользает даже простейшая мысль. Невозможно, к примеру, понять, на что похожи эти зыбкие солнечные ляпаки.
Михайла, обнаженный по пояс, сидит на табурете спиной к столу, руки его раскинуты по столешнице. На нем короткие порты да башмаки на босу ногу. Он угрюмо глядит в оконце, из которого зримо пышет зноем. Два железных шкворня разделяют полукружье на три части, и кажется, то не жар, а три склизкие змеи ползут в каземат. Ползут, обвивают тугими кольцами все его существо, покрывая зловонной слизью тело. Ни в каком углу нет от этих тварей спасу — ни на койке, прикованной цепями к стене, ни на ворохе соломы, брошенной в угол. Нигде.
Глаза Михайлы застит испарина. Она до того обильна да солона, что все вокруг теряет очертания. Даже черные зубья оконца. Зрительная хмарь мешается с мороком рассудка, и вот уже блазнится, что это вовсе не оконце, забранное в железы, а воротца какой-то дальней заставы. Какая застава зыбится перед истомленным взором? A-а! Да это воротца за Даниловом-городком. Вот куда, рыская в поисках не то схорона, не то выхода, кидается память.