19368.fb2 Ломоносов: поступь Титана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Ломоносов: поступь Титана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Было это в обозе, с коим он, Михайла, наладился в Москву. Три недели топали-ехали поморцы до Белокаменной. И всю-то дорогу его, сиротею, не отпускала смута. Тревожило грядущее, обдавая сердце то жаром, то студенцом: как-то оно там? Что его ждет? Но того более, кажется, бередило оставленное. Да как! Толь зримо и толь яро — никакого спасу не было. То сиверик охлестывал тугой удавкой, аж дыхало спирало. То поземка визжала и рвала овчинные полы, ровно бешеная сука. И до того он дооглядывался да доуворачивался, топая следом за дровнями, что где-то перед Вологдой ухнул под угор. Добро, дедко Пафнутий, на чьих дровнях порой мостился, заметил пропажу, а то бы не миновать беды. «Ты чека, паря, ворон считашь? — подсобляя вызняться из глыбкого сугроба, корил он. — Наладился вперед, дак кормилом-то не рыскай. Прямо гляди». Вот тут-то Михайла и поведал о своей кручине: хотя и далече обоз утянулся от отчины, а всё смутно, всё мерещится, что ведьма-мачеха догоном грозит. Дело-то, признаться, было не в мачехе. Сама прежняя жизнь стала в тягость, потому как не давала воли его пытливости и зреющему уму. Но Пафнутию-то он в том не открылся, смекнув, что старик может и не понять. А причину своей смуты обратил на мачеху. «Эвон как! — отеплев сердцем, отозвался Пафнутий. — Ну, ништо, паря! Мы ее отвадим, эту уросину. Вот Офанасий Ломонос придет — и отвадим ужо! Помяни мое слово». 18 января, как и заведено по стародавним памятям, ударил мороз, да такой ядреный, да такой хваткий, что на Даниловском подворье бревна за-потрескивали. «Пришел Афоня — нос береги ноне», — пыхали мужики-обозники, запрягая лошадей. «На Офанасия Ломоноса не задирай носа», — отзывалась дворня. А старый Пафнутий, дальний — по матушке-покоенке — матигорский сродник, выйдя на крыльцо, ударил рукавицей об рукавицу, крякнул и сквозь куделю бороды пыханул: «О! В самый раз! Вот такой мороз и нать, штоб нечисту силу батогами гнать». Когда рыбный обоз потянулся из Данилова, дедко Пафнутий, пропустив всехсопутников, выехал с подворья последним. Возле градской заставы он остановил своего Чалого и велел Михайле затворить ворота. А уж после приступил вершить то, что посулил. Долго дедко-ведун топтался возле наборных ворот, долго ширкал рукавицами подоскам да что-то бормотал-покрикивал, конца-края этому не было.

Уже и Чалый запоматывал недовольно головой, застоявшись на стуже, уже и Михайла обтоптал округ себя снег, дабы не околеть, пока наконец старик не подошел к концовке заговора. Напоследок он вытащил из потая тулупа темную скляночку, откупорив ее, отхлебнул и прыснул на ворота. Брызги пучком сыпанули в доски — как раз на стыке створов — и мигом заиндевели, образовав пятно, похожее на человеческий череп, даже проемы глазниц проступили темными пятнами. «Во, паря! — довольно заключил Пафнутий, — Теперя шабаш! Ежели полетит тая ведьма, неминуче лоб об энти ворота расквасит. Не сумлевайся». Под косматыми бровями мерцали раскаленные уголья. Михайла глядел в них с опаской и недоверием. А ведь все сделалось так, как и сулил ведун. С той поры Михайла и впрямь шел без оглядки, точно там, у заставы Данилова-городка, судьба таки перегрызла незримое кодолище, коим удерживало его опостылевшее прошлое.

Давнее воспоминание касается края сознания и разом откатывается, ровно волна зноя, оставляя во рту сухость. Михайла ломко ворочает шеей. Дышать нечем. Воздух раскален. Вдобавок ко всему из околенного проема несет гарью. Это уже едва не месяц чадит заневская болотина. О конец июня выгорела вся Мойка, ни одной постройки на ней не осталось. Поговаривают, поджог, да запальщиков так и не нашли. А пожарище и поселе тлеет.

Рука узника нащупывает оловянную кружку. В забытьи он хватает ее. Но тут же, не донеся воду до пересохших губ, с отвращением выплескивает. Кружка раскалена — вода в ней едва не кипит. К лешему! Кружка летит в сторону окна. Вода на миг отемняет солнечные пятна. Но ярый жар мигом слизывает остатки воды, и испарения вместе с пылью, поднятой кружкой, еще явственней проявляют змеиные кольца. Михайла устало смахивает с залысин испарину, тыльной стороной ладони протирает глаза. Кого напоминают эти три змеиные образины? Они тянутся к нему, шипят, норовя оковать его тело, удушить склизкими кольцами, впиться в его усталое сердце. А! Вот это кто! Посередке Шумахер. По бокам не то Вингсгейм и Тауберт, не то Трускот и Штурм. А посередке точно Шумахер. Нет, Пафнутий, таких заговором не одолеть! Тут иная сила потребна. У, аспиды! У, змеи подколодные! Рука Михайлы вздымается над головой. Где ты, меч-кладенец? Явись в карающей деснице, дабы укротить этих тварей! Взгляд тянется вверх. Увы! Нет меча. Рука безвольно падает на колени, закрывая заплату на кюлотах, а вместе с нею опадает и всколыхнувшееся было сердце. Нет, брат, ты не Илья Муромец, богатырь былинный. А перед тобой не Змей Горыныч о трех головах, пышущих полымем. Ты не Илья, ты Аника-воин с деревянной саблюшкой, вот ты кто. Да не с саблюшкой — с деревянной колотушкой, болванкой для парика.

Стыд и мука охватывают Михайлу. Он бросается на ворох соломы, силясь укрыться от внезапно нахлынувшего воспоминания. Да где там! Ты ведь не мышка, чтобы схорониться в соломе, а Мишка. Разве от себя спрячешься?

Не так досадно, что, хвативши малость из штофа, гнев свой выплеснул в Академии — поделом им, татям напудренным! А то стыдно, что гонял соседей. Конечно, повод для того был — пропал полушубок. Двери-то в казенной фатере хлипкие, вот кто-то и воспользовался. Но кто? Стал выспрашивать. К одному пихнулся — тот плечами пожимает. К другому — то же самое. Наконец сунулся к Штурму. Не ты ли, дескать, герр садовник, решил попользоваться моей одежонкой, почуяв ядреный русский зазимок? А у того гезауф — пирушка. Гогот стоит, немецкий гвалт, капустой кислой да сосисками пахнет, табак брезиль клубами. Весело, сыто и пьяно. Русский хозяин при таком раскладе заприглашал бы к столу, мол, не кручинься, соседушка, сыщется твоя пропажа, а покуда садись с нами, гостеньком будешь, вдругорядь сам взаимообразно угостишь, верно? А тут — нет. У немцев так не водится. И Штурм — не исключение. Что с того, что сосед? Что с того, что ведал, сколь давно русский адъюнкт в отличие от него, немецкого садовника, не получал в Академии жалованья. Криво ухмыльнулся, сделал оскорбленное лицо и показал на дверь, только что «фас!» не рявкнул, как немецкие бюргеры командуют своим овчаркам. Но эта свора и без науськиванья взъярилась. Вскочили со скамеек, зарычали на все голоса: вас истдас? русише швайн! херраус, херраус! шнель![7] Не стерпело у него, Михайлы, ретивое: влепил по рылу одному, дал затрещину другому. Они стаей-то лаются, а поодинке враз хвосты поджали. А уж схватил он, Михайла, деревянную колотушку — болванку для парика, — и вовсе кинулись врассыпную. Кто в двери норовит выскользнуть, кто под стол хоронится… И смех, и грех. Нет, не так: сперва смех, а опосля — грех. Ладно бы мужиков гонял, немчуру эту толстопятую. Так ведь там и бабы сидели. А Штурмерша, хозяйка, к тому же на сносях была. До того ополоумела, дуреха, что в окно полезла. Слава богу, нижний этаж, а то бы не миновать беды. Да и так, знамодело, неладно. Ведь напугал. Как там отпрыск-то? Хоть и в срок разродилась, а все одно думно.

Сердце узника, истомленное зноем, стонет и изнывает. Но, кажется, того боле долит тоска. Никому-то он здесь не нужен, ровно на чужбине. Никто за него не вступится, некому слово замолвить. Те, кто горюют о его доле, природные русаки, — невелики чином. А академический синклит — сплошь немцы. Они, приспешники Шумахера, ныне сладостно потирают руки, загнав русского буяна в каземат. Из всех профессоров, пожалуй, один Георг Рихман благоволит ему, ссужая подчас деньгами. Да и тот делает это тайком.

Тоска сжимает сердце. Два месяца он, Ломоносов, мается на гауптвахте. Два месяца пишет прошения об освобождении да выдаче денег: «…ото время, в которое бы я, нижайший, других моим учением пользовать мог, тратится напрасно, и от меня никакой пользы отечеству не происходит…» А в ответ — ни звука. Проходят дни. Меняются караульщики. Но более не меняется ничего. Кусок житника, кружка воды. Иной раз оловянная миса полбы. И все. Голод донимает, жажда. Но того боле — бессилие и тоска.

Эк как славно потрудилась Следственная комиссия Сената! Вместо того, чтобы наказать казнокрада и лиходея Шумахера, упекли в кутузку ни в чем не повинного человека. Не иначе о том распорядился генерал Игнатьев, поклонник Военного и Морского устава. «Что с того, что наказанный — лицо статское. Почитать старших по званию и чину обязан всякий гражданин».

Ворочаясь на соломе, Михайла стонет и скрипит зубами. За что? За что и почему толь немилостива к нему судьба? Отчего она твердит ему один и тот же урок — один бесконечный урок: растирай и толки? Ключник Паисий всё вапу велел растирать. Берг-физик Генкель— ядовитую сулему. А Шумахер воду в ступе толочь заставляет. Ни заделья ему в Академии гожего, ни должности профессорской, о коей в рескрипте утверждалось, ни жалованья. Ни-че-го! Зато опять темница. Которая уже по счету! Чулан в скиту, темная в Заиконоспасском училище, карцер в Марбурге, тюрьма в Весселе, а теперь вот равелин…

В утрах в кордегардию тайком наведался Гришутка Козицкий, переводчик. Михайла обрадовался ему, но вести, что тот принес, не утешили. Ему, Михайле, грозит увольнение и порка плетьми. Порка ладно — это он стерпит. Не такое терпел. И совсем еще недавно, по осени. После бузы на фатере Штурма его скрутили, навалившись впятером — немчура, дворня, прислуга, потащили на съезжую, а там десятские да рогатные караульщики, да все с похмелья, стервенелые, и так почали дубасить арестанта, пуская юшку… Ну, да то ништо! Порку он стерпит. Стиснет зубы, но стерпит, ни звука не обронит. Но увольне-е-ение!.. Из Акаде-емии!!!

11

Михайла поднимается с соломы, тяжело подходит к окну, вздымает руки и берется за железы. Вырвать бы эти прутья, раздвинуть бы. Он бы смог это, сил еще достало бы. И бастионы, было дело, покидал, когда бежал из прусской крепости Вессель, куда его обманом упекли вербовщики, дабы сделать солдатом. Но тут другое. Каземат можно покинуть, но от себя-то не убежишь. Даже если скроешься в родных поморских лесах, на Выге ли, на Матке али даже на Груманте. Куда денешь свой рассудок, свои знания, Божий дар? О скалы раскровянишь?

Взгляд Михайлы, минуя железы, упирается в глухую кирпичную стену. Глазам воли нету, но мысль не удержишь. Она живо устремляется в закатную сторону. Сердце взгулькивает, как казематный голубок, что гнездится в разъеме кирпичной кладки; сладко обмирая, оно пускается следом, но тут же и опадает, словно у него подрезаны крылья.

«Лиза, Лиза… Бедная голубка моя! Зачем свела нас судьбина, коли нету нам счастья? Одно горе да слезы. Почил в бозе сынок, Иоанн. Не довелось даже узреть дитятку. Улетел, ровно небесный ангелок в свою обитель. И матушка твоя преставилась. Царство ей небесное, фрау Цильх. Осталась ты сиротеей. Некому обогреть, обиходить. Братец Ганс не опора, сам нуждается в опеке. А на руках твоих малое дитя — дочурка Катерина. Бедная ты, Лиза, бедная! Худой тебе достался муж, коли не может обеспечить твое счастие!»

Взгляд узника упирается в кирпичную стену. Какая нестерпимая тоска! Какими тугими кольцами она сдавливает грудь! Дышать нечем. Михайла размыкает пальцы, обессиленно опускается на колени, а потом опрокидывается навзничь. Глоток воздуха, капельку прохлады! Руки его раскинуты по каменному полу. Лопатки вжимаются в гладкие камни, пытаясь вытянуть из них подземную стылость. Тщетно. В каменном мешке по-прежнему ни дуновения. А пол не охлаждает, а обжигает, толь раскалился.

Взор Михайлы утыкается в сводчатый потолок. Он крест-накрест связан коваными перекладинами. Рука невольно тянется к поясу, нащупывая пряжку ремня. Во-от! Не камень — мысль охватывает лопатки ознобом. Один узел — и канут все беды. Только один узел. Один против других, что завязались на невидимых путах. Чем не решение? Взгляд медленно скользит к обрешетке, к заоконной кирпичной стене. И потом, смятенный, стремительно возвращается к своду. Но крест!

— Господи, помилуй!

Михайла резко поднимается и встает на колени, устремляя глаза в угол. Там образ Спаса Нерукотворного, а под ним лампадка. В каземате ни дуновения, ни шороха, а пламя гневно трепещет.

— Господи! Сохрани и помилуй! — истово крестясь, шепчет Михайла; побелевшие губы его обметаны жаром. — Господи, помилуй!

Помолившись и стряхнув наваждение, Михайла поднимается с колен и снова возвращается к околенному кружалу. Почему нет ответа на его обращения, отчего молчит академический синклит? Колоссалише шкандаль? Можно подумать, что заезжие недоучки все без исключения трезвенники и не устраивают скандалов! Ну, да боге ним, с синклитом! Почему безмолвствует президент Академии? Почему не вмешается государыня?

Мысли Михайлы устремляются к трону. Как он ликовал, когда в Отечестве случилась дворцовая перемена! Как он радовался, когда на престол взошла Петрова дщерь! Чего можно было бы желать, как не этого: Елизавета наследница не токмо крови, но и духа, но и помыслов Великого Государя. Он, Михайла, верил в это искренне и свято. Потому Ода его на прибытие императрицы из Москвы в Петербург вышла яркой, одухотворенной, вся — порыв и устремление. То-то обомлела придворная челядь — фавориты и фрейлины! То-то заскрежетали зубами придворные пииты! То была его, Михайлы, очередная поэтическая виктория, его торжество и триумф. Он окончательно закрепил за собой место первого пиита на росском Олимпе. И при этом ни на йоту не поступился своим достоинством. Васька Тредиаковский привык в зубах свои опусы подносить, подползая на карачках к трону. Это повелось еще с Анны Иоанновны. Да и прочие стихотворцы слабы в коленках и гибки в пояснице. Тот же Сашка Сумароков. Так жужжит, заглядывая в глаза и источая мед, ровно пчела… Пропеть гимн — не велико дело. Лесть да словоблудие — патока для черевов: отведал, переварил, опорожнился — и всё. А для разума-то что остается? Для короны? Для скипетра и державы?

Полгода назад он, Михайла Ломоносов, долго размышлял, окидывая взором пространства и времена, охватывая всю Россию, как крылатил ее очами Петр. Вот тогда и определил свое место. Не у подножия трона ему, первому пииту, надлежит стоять, обращаясь к дщери Петровой, не коленопреклоненно, но на подиуме. А для подиума своего он выбрал небо. «Взлети превыше молний, Муза…» Вот откуда он решил обратиться к императрице, дабы она вполне почувствовала, предельно осознала свою державную миссию. Кто мог говорить с помазанником Божиим с небесной тверди? Только Господь Бог:

Тобой поставлю суд правдивый,Тобой сотру сердца кичливы,Тобой я буду злость казнить,Тобой заслугам мзду дарить;Господствуй, утвержденна Мною;Я буду завсегда с тобою.

В устах Всевышнего — его, Михайлы Ломоносова, державные мысли, гражданские чувства и чаяния. Кто еще мог додуматься до такого, тем паче — на такое дерзнуть? Васька с Шуркой, что ли? Кишка тонка! А он, Ломоносов, и посмел, и смог. И при этом ни единым звуком не допустил святотатства и богохульства. А почему? Да потому, что отчетливо ведает свое место. Его поэтический Олимп и Горние Вершины Всевышнего несопоставимы. Он знает сие и разумом, и сердцем: «Священный ужас мысль объем-лет!» Но в земной юдоли с ним сравнятся немногие. Он это тоже сознает. Его место, место первого росского пиита, куда как выше места многих вельмож и уж несравнимо выше места чужеземца Шумахера, хотя в академической иерархии тот и числится наверху. Место Шумахера, этого плута, интригана, проходимца и вора — в чистилище, если не в аду. Потому, стоя у подножия Господней вершины, Михайла судит устами Вседержителя всех пособников дьявола:

«О дерзкий мира нарушитель,Ты меч против Меня извлек:Я правлю солнце, землю, море,Кто может стать со мною в споре?Моя десница мещет гром,Я в пропасть сверг за грех Содом…»

В каземате происходят явные перемены. Дышать становится легче — из околенного проема тянутся свежие струи. Прижавшись щекой к каменному подоконнику, Михайла выглядывает наружу. В зазор между кружалом оконца и козырьком соседней стены видна полоска неба. Выцветший от зноя небесный лоскут отемняет грозовая туча. Каземат наполняет сумрак.

— Господи! — выдыхает Михайла. Это запоздалым эхом аукается давешняя оторопь. Прижимаясь лицом к железам, он пьет и тянет всей грудью воздушную прохладу. Ее много, она неудержимо и вольно наполняет его пересохшие грудные мехи. Он тянет со свистом, с жадностью, до головокружения. А свежесть уже течет не струями — в каземат врывается мускулистый и ядреный ветер. Он сушит Михайловы волосы, он треплет солому, брошенную в углу, смахивает со стола бумаги — начатки диссертации «О действии растворителей на растворяемые тела», ворошит страницы книг, что тайком передал профессор Рихман… А следом доносится грозный рокот. Он перекатывается по небесному своду, гулко отражаясь в своде темницы. От этого раската, кажется, начинают содрогаться стены. Михайлу охватывает трепет, но того более — тихое ликование. Он замирает. И тут… Яро пыхает молния. Вспышка на миг высветляет отемневшее узилище. Белым огнем занимаются раскиданные по столу листы — так Михайле видится боковым зрением, — они тут же гаснут, подернутые пеплом сумрака. А следом обрушивается гром. Грозный, непререкаемый, всесильный — это подлинный глас Вседержителя. От его мощи содрогаются не токмо каземат, дальние да ближние заулки, невская набережная, дворцы и хижины, близи и дали, но, кажется, и сама Земля, и вся Вселенная.

— Господи! — благоговейно шепчет Михайла.

Молитвенно сжав ладони, он протягивает, минуя железы, свои руки. И в этот миг на край ладони падает небесная капля. Она крупная и прозрачная, как линза, но в отличие от стекла — живая. Михайла взирает на нее как на чудо. Он едва наклоняет руку, и капля послушно скатывается в пойму ладони. Он еще не верит своим глазам, но сердцем ведает — это чудо. И тут в ладони его падает другая капля, тотчас еще одна, а потом обрушивается целый поток. Михайла смыкает ладони в чашу и жадно тянется к ней спекшимся ртом.

— Господи! — захлебываясь небесной благодатью, шепчет он. — Ты услышал меня. — И все пьет и пьет, не в силах утолить многодневную жажду. До чего ты сладостна, небесная милость, до чего отрадна! Сердце, зажатое каменными тисками, в этот миг распускается, из глаз, сухих и воспаленных, брызжут слезы — это слезы умиления, благодарности, а еще раскаяния. Михайла не скрывает их. В темнице никого. А перед Отцом Небесным ему нечего таиться. Господь ведает, что он открыт и прямодушен.

Последний раз такие слезы точились из его сердца, когда он прощался с Вольфом, своим учителем и наставником. Не говоря лишних слов, мудрый Вольф расплатился тогда с его кредиторами. Жиды-ростовщики встали к профессору в очередь, дабы получить его, Михайлы, долги. Это был урок на всю жизнь. А теперь его, наказанного за невоздержанность и нетерпение, утешает сам Господь. Вон какие небесные дары Он посылает своему непутевому сыну, остужая воспаленный рассудок и утешая натосковавшееся сердце. Знай только ладони подставляй!

Михайла пьет и пьет небесную воду, горстями кидает ее в разгоряченное лицо, и снова пьет. А дождь не утихает. Струи его цокают в ладони, словно ягнятки возле их с Лизой заветной пещеры. Тихая радость сходит на Михайлу. Господь услышал его. Услышал, остерег, наставил и дал укрепу. Это он сознает всем своим существом.

Запоздалый всхлип тревожит грудь. На ладонь падает остатняя капля. Все окрест и внутри замирает. Несколько мгновений Михайла еще остается возле околенного кружала. Сердце бьется ровно, зовуще, как оно бьется тогда, когда на него нисходит вдохновение. Михайла медленно, словно боясь расплескать заветный сосуд, оборачивается к столу. На нем отдельно от других лежит лист с Псалмом. Его передали еще третьего дня. Академический синклит предлагает сделать перевод библейского песнопения, причем как? — одновременно с двумя другими пиитами: Тредиаковским и Сумароковым. Цель такой сшибки Михайле ясна — доконать его. Измученному постоянной голодухой, придирками да нападками академической сволочи, а теперь вдобавок упеченному в тюрьму и истомленному каменным прозябанием, ему, по замыслу герра Шумахера и его прихвостней, не справиться с этой задачей: один из двух соперников али оба разом сделают перевод лучшее, чем он, арестант. В итоге Ломоносов утратит нимб первого росского пиита, и тогда для окончательного укрощения его, низведения до уровня толмача не останется никоих препятствий.

Ах, шельмы! Ах, плутни! Ах, канальи! Уж не сами ли Васька с Алексашкой, применившись к Шумахеру, предложили сей коварный план? С них станется, особливо с Васьки — не зря же в отрочестве с иезуитами обретался. Никак не может смириться, что не он первый…

Сия пиитическая баталия началась заочно, когда он, Михайла Ломоносов, пребывал в Германии. Его «Письмо о правилах российского стихотворства» стало вызовом. А последняя ода — величальная на день прибытия Государыни в Петербург — окончательно расставила всех в сонме пиитов по ранжиру:

Еще плененна мысль мутится!Я слышу стихотворцен шум,Которых жар не погаситсяИ будет чтущих двигать ум.Завистно на меня взираяИ с жалостию воздыхая.Ко мне возносят скорбный глас:«О кольты счастливее нас!Наш слог исполнен басней лживых.Твой — сложен из похвал правдивых».

Как косоротились Васька с Шуркой, заслышав эти строфы! Проняло лукавцев. Поникли. Однако же не смирились. И вот опять начали плести липкие тенета. Ну, да эта паутина ему, Михайле, не страшна. Против нее у него Божий дар, отточенный и закаленный, аки меч, а еще прямодушие и воля. Тревожит иное: что он может поставить против чужеземцев, которые, аки пиявицы, присосались к Академии? Что он, не искушенный в лукавстве и коварстве, может сделать против вероломства и козней Шумахера, против его своры?

Меня объял чужой народ,В пучине я погряз глубокой;Ты с тверди длань простри высокой,Спаси меня от многих вод.

Эта строфа, обращенная к Господу, вырывается из сердца первой, хотя место ее в библейском тексте в середине. Перо Михайлы, обкусанное сверху гусиное перо, летит далее. Он пишет почти набело, меняя на ходу только некоторые слова:

Вещает ложь язык врагов,Десница их сильна враждою,Уста обильны суетою.Скрывают в сердце злобный ков.Но я, о Боже, возглашуТебе песнь нову повсечасно;Я в десять струн тебе согласноПсалмы и песни приношу,Тебе, Спасителю Царей,Что крепостью меня прославил,От лютого меча избавил,Что враг вознес рукой своей.Избавь меня от хищных рукИ от чужих народов власти:Их речь полна тщеты, напасти;Рука их в нас наводит лук.

В крылатости вдохновенного труда Михайла машинально кунает перо и время от времени оборачивается к оконцу. Оттуда, из Божьего мира, струится вечерняя, принесенная небесным омовением прохлада и одушевление. А с ними — и последняя строфа:

Счастлива жизнь моих врагов!Но те светлее веселятся,Ни бурь, ни громов не боятся,Которым Вышний сам покров.

Эта строфа, словно отзвук только что прошедшей в небесах и в сердце поэта грозы, которая очистила от смуты и тоски его душу. Далее — тишина и умиротворение.

12

Пара гнедых неспешной рысью трусит по ухоженной дороге. В открытой коляске — Михайла Ломоносов и Георг Рихман. Дорога на Петергоф да Ораниенбаум царская, здесь шибко не разгонишься. После «Красного Кабака», где любят кутить гвардейские офицеры, что ни верста — то застава да кордон. Здесь мигом укоротят, ежели на галоп перейдешь. Такое дозволяется, помимо дворцовой знати, только фельдъегерям да военным чинам не ниже майора. Ну, да в сей утренний час и нужды никакой нету торопить кучера. Знай себе поглядывай по сторонам да вдыхай полной грудью опахивающий тебя бриз, что струится с побережья. Тут— не в Санкт-Петербурге, где зной не спадает даже ночыо. Конечно, гарью торфяников и здесь потягивает. Что делать? Округ болота. Однако дышится все же куда вольготнее, нежели в столице.

Вот эти воздуся, допрежь всего, и имел в виду Михайла Васильевич, когда приглашал к себе на мызу в Копорье сердечного друга Георга Рихмана. Повод назывался дельный: как лучше обустроить в Усть-Рудице физическую лабораторию, ведь одна голова — хорошо, а две, да к тому ж профессорские, — почитай, целая академия. Но главное, конечно, — это поделиться с соратником своей радостью, коя переполняет сердце его, Михайлы Васильевича, с самой весны; с того дня, когда он заложил первый камень в Усть-Рудице, с первого удара топора, положившего начало строительства мусийной, то бишь мозаичной, мануфактуры, — радостью созидания, сотворения, а еще, разумеется, радостью загородного бытия, телесного ободрения, способного освежить застоялую от городского зноя, от академической пыли да докуки шумахерщины кровь.

И вот катят они, два профессора, два ровесника, сам-друг в коляске — Михайла Васильевич слева, Рихман справа — да поглядывают на залив, что открывается им по правую руку. Море в отливе. На литорали — влажной песчано-каменистой полосе — гомонят клуши и чайки, склевывая рачков да песко-жилок. Дальше, на взморье, — заколины с обнажившимися по крыльям сетями. А на горизонте слева в сизом мареве видны парусники, что несут дозор на рейде царских дворцов — одни при полном рангоуте, другие на якорях или в дрейфе.

В такие блаженно-размягченные минуты не хочется ни о чем говорить и даже думать, только бы ехать и ехать, куда глаза глядят да куда бегут, словно сами по себе, покладистые лошадки. Вольготно раскинувшись на мягкой сиделке, Михайла Васильевич сладко жмурится, оглядывает неспешно взморье, сравнивая балтийские воды с беломорскими, и краем глаза иногда посматривает на Рихмана.

Лицо Георга обыкновенно напряжено и насуплено, как лицо всякого уже немолодого и трудно живущего человека. В Академии он на особом счету, поскольку не русак и не немец. Приспешники Шумахера его не жалуют, остерегаясь прямоты лифляндца, его неуступчивости пронырам да неучам, то же и природные русаки, которые стерегутся всех иноземцев, оправдываясь тем, что, обжегшись на молоке, дуют на воду. К тому же на попечении у Рихмана немалое семейство: трое малых детишек, жена на сносях — ждут четвертого, да теща в придачу. Каково ему содержать такую ораву на одно не толь уж великое профессорское жалованье?! То-то заштопан локоть на рукаве его кафтана.

Отец Рихмана, шведский рентмейстер, умер еще до рождения сына не то от чумы, не то от оспы. Мать тоже долго не прожила. Вырос он в доме деда и, по всей видимости, наследовал облик и характер материнской родовы. Горбоносое лицо его — типичное лицо чухонца, дровосека или шкипера, всегда сурово и нелюдимо. Сейчас это насупленное лицо мало-помалу расправляется и оживает, словно встречный ветерок сдувает с него тугую паутину повседневной докуки. Более того, на губах его, обыкновенно плотно сжатых, роняющих редкие слова, начинает теплиться тихая, почти детская улыбка, а сталисто-холодные глаза от тепла и солнечного света жмурятся и наполняются небесной голубизной.

— Здесь вода зеленастей, ниже на моем Белом море, — роняет Михайла не столь как естествоиспытатель, сколь как беспечно-праздный пилигрим. — Тамотки у нас серебро, тут малахит.

Рихман настолько уже благодушен, что даже шутит:

— Шиткий малахит. Отнакошты я в нем етфа не потонул. Аки муха в мёте.

Это Георг переиначивает давнее стихотворение Михайлы Васильевича, а меж тем, конечно, поминает о своем. От сих Ингерманландских мест до родовой Лифляндии рукой подать, коли ехать вдоль побережья. Двести верст на коляске — не велики концы. Это до Нарвы да Иван-города. А там и до Ревеля, где он, Рихман, учился в университете, недалече. Георг жмурится: юность, Ревель, этот же самый Финский залив… Вот там на Ревельском взморье его с ватагой молодцев-студиозов и застиг шквал, когда они вышли под парусом на промысел салаки…

То, что коротко поминает Рихман, Михайле не в диковинку. Бывал и он не единожды в уносе, и бедовал, и околевал в море, однако же не сгинул.

— Кому сгореть, тот не потонет, — благодушно качает головой Михайла, но, покосившись на сердечного друга, крестится.

Впереди застава. Ломоносов прогоняет с лица размягченную улыбку и предъявляет лейб-гвардии поручику подорожную. Здесь строго: Петергоф — царская вотчина, иначе нельзя. Государыня, коли она не на Москве, предпочитает Сарское Село, угодное ее сердцу и детской памяти. Однако нередко наведывается и сюда, ближе к морю. Потому и курсируют по акватории корабли.