19368.fb2 Ломоносов: поступь Титана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 15

Ломоносов: поступь Титана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 15

Окрестности деревни в сумраке. Внутри сруба морок. Все притихло перед новым обвалом грома. Только шумит не переставая обложной дождь. И тут сквозь этот шмелиный шум доносится ломкий шелест и треск. Так бывает, когда в паутине бьется мотылек. Оторвавшись от проруба, Михайла кидает взгляд на подкову. То не мотылек в тенетах. То железная подкова озаряется бегучим синеватым мерцанием, словно облепили ее бабочки-голубянки. Ломоносов, не мешкая, бросается к сполоху. Запах озона раздувает его ноздри. Он до головокружения тянет и тянет этот дух, норовя, кажется, вместе с озоном втянуть в грудные мехи и электрическую пыльцу, что трепещет на крыльцах небесных бабочек.

Новый раскат грома. Подкова снова озаряется гальваническим светом. Завороженный Михайла не отрывает от нее глаз — так в детстве, бывало, часами любовался северным сиянием: сполохи лучились, до слуха доносилось шелестение небесных сфер. А тут? Михайла замирает, весь обратившись в слух. Подкова гудит. Он явственно слышит какие-то звуки. Небесное электричество превращается в звукоряд. И уже чудится: то не подкова трепещет от гальванического тока — то невидимый Орфей с видимой лирой в руках доносит какую-то дивную, доселе не слыханную музыку.

Снова вспышка, снова гром и прилив небесного электричества. В безрассудном и в то же время осознанно-испытующем порыве Михайла выкидывает вперед руку, в ней — топор. Железный топор — первостатейный мужицкий инструмент — вспыхивает бегучим сиянием и в союзе с подковой, похоже, обращается в пукет сирени. Топорище едва не дымится.

А Михайлу пронизывает какой-то мощный освежающий ток. У него нет страха. Он, кажется, комету готов ухватить за хвост, дабы понять, куда она летит и что собой представляет. Кому суждено сгореть — в воде не потонет, а кому плыть в реке вечности — никакое полымя не спалит!

В прорубе дверей — Рихман. Его озаряет белое марево новой молнии. На лбу его какое-то красное пятно — не то намял, не то оса ужалила. Но выяснять, что да как — недосуг, тем более что глаза Георга полны неподдельного восторга, и, призывно мотнув сердечному другу головой, Михайла вновь поворачивается к громовой машине…

13

…Вот этот последний миг — вспышку молнии и лицо Рихмана в прорубе дверей — Михайла Васильевич вспомнит через две недели, а точнее 26 июля 1753 года, когда, стоя за конторкой, примется писать послание графу Ивану Ивановичу Шувалову.

«…Сего июля в 26 число, в первом часу пополудни, поднялась громовая туча от норда. Гром был нарочито силен, дождя ни капли. Выставленную громовую машину посмотрев, не видел я ни малого признаку электрической силы. Однако, пока кушанье на стол ставили, дождался я нарочитых электрических из проволоки искор, и к тому пришла моя жена и другие, и как я, так и оне беспрестанно до проволоки и до привешенного прута дотыкались, затем что я хотел иметь свидетелей разных цветов огня…»

Подняв голову, Михайла Васильевич глядит в окно: на небе ни облачка.

«…Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я руку держал у железа и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шел. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти простынут, а притом и электрическая сила почти перестала. Только я за столом посидел несколько минут, внезапно…»

В горле ком. Глаза Михайлы Васильевича полнятся слезами — писать нет сил. Он выходит из-за конторки и валится на диван.

Господи! Как чудесно начиналось нынешнее утро. Они, друзья-заединщики, встретились на набережной подле Академии. Как всегда, обменялись рукопожатиями (сухое пожатие Рихмановой руки, кажется, до сих пор теплится на широкой Михайловой ладони). Нева лучилась и сияла. На рейде высился лес мачт. Туда-сюда сновали гребные ялики и парусные верейки. На гишпанском фрегате они приметили обезьянку — она резво скакала по реям — и пожалели, что нет с ними детей, вот бы позабавились.

Насладившись беспечными, мирными картинами, ученые мужи отправились на заседание Академического совета. Сидели, как давно уже повелось, рядом. Первым выступал с полугодовым отчетом о библиотечном заведовании Шумахеров зять. Слушая рутинный и пустой доклад спесивого Тауберта, друзья обменивались язвительными репликами, иные из коих Михайла Васильевич оповещал громко, чем сбивал Тауберта с панталыку, а меж тем набрасывали на одном листе, дополняя один другого, план будущего совместного выступления. Электрических опытов накопилось столько, что пора пришла выносить свои наблюдения на публичное обозрение. А называться сей доклад, по их единодушному мнению, должен был так: «Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих».

День стоял солнечный. В полдень, когда начали бить напольные часы, Рихман машинально поворотился к окну и тут же коснулся руки Ломоносова: на небе появились облака, две тучи, словно тугие креповые банты, наползали из-за Малой Невки. Потерять такой случай было бы досадно. Испросив у высокого собрания дозволения, оба испытателя кинулись в свои домашние лаборатории: Михайла Васильевич на Вторую линию, Георг — на угол Пятой и Большого прешпекта. Вместе с Рихманом улавливать молнии отправился грыдыровальный мастер Иван Соколов, дабы зарисовать их ломкие стрелы на бумаге. Заходя за поворот, Михайла Васильевич в последний раз глянул вослед спешащему вдоль набережной другу. Облаченный в неброский серый камзол, удалявшийся Рихман, казалось, истончался на фоне пасмурного неба и таял, растворяясь в небесной пелене. Сердце Михайлы Васильевича ожгла неизъяснимая тревога. Он протяжно вздохнул — перед грозой, как всегда, недоставало воздуха — и, уже более не мешкая, ускорил шаг.

Громовой провод в лаборатории Рихмана был выведен одним концом на черепичную крышу, а на другом конце его висел футшток, которым испытатель измерял электрическую силу. Едва раздался гром, Рихман кинулся к линейке, дабы по градуировке определить показания. Вот в этот миг, по словам гравера Соколова, из прута вырвался «бледносиневатый огненный клуб, с кулак величиной», и ударил профессора прямо в лоб.

Известие о беде Ломоносову донес слуга Рихмана. Михайла Васильевич, забыв про камзол, как был одетый по-домашнему, кинулся к месту происшествия. Рихман лежал на полу, опрокинутый навзничь. Лицо Георга побелело. Горбатый нос заострился. На лбу чуть выше переносицы темнело «красно-вишневое пятно». «Тихо!» — скомандовал Ломоносов, отстраняя обомлевшую и плачущую родню и дворню. Беременная жена Рихмана судорожно тискала девочку, что хныкала на ее руках. «Тихо!» — опускаясь подле нее на колени и заглядывая ей в глаза, повторил Ломоносов, и обе — мать и маленькая дочь — разом умолкли. Распахнув сорочку, Михайла приник ухом к груди Рихмана. Тело было еще теплое, однако сердце молчало. Засучив рукава, Михайла Васильевич принялся тереть и мять грудь поверженного, как когда-то учили его медики в Германии. А еще, оставив растирание, приникал своим ртом к синеющим губам Рихмана, пытаясь — уста в уста — вдохнуть в него жизнь. В эти минуты он был готов отдать все свое существо, чтобы оживить сердечного друга. Тщетно. Георг Рихман заснул вечным сном, и разбудить его было уже невозможно.

Утишив рыдания и утерев кулаком глаза, Михайла Васильевич поднимается с дивана и вновь подходит к конторке. Надобно дописать письмо к графу Шувалову — и не завтра, а именно нынче, в день гибели сердечного друга. Всем трепещущим нутром сознавая, что и сам был близок к смертному краю, Ломоносов пишет о потрясшей его трагедии и как человек, и как естествоиспытатель. Рихман умер «прекрасной смертью», подчеркивает он, умер, точно солдат на поле брани, своей гибелью он умножил знания людей о природе небесных явлений и при этом доказал, «что электрическую громовую силу отвратить можно», надобно только громоотводы ставить в отдалении.

Для чего, спрашивается, он, Ломоносов, пишет все это вельможе, не шибко смыслящему в науке, хотя и покровительствующему ей? Да для того, во-первых, чтобы упредить наскоки своих злопыхателей, которые непременно воспользуются сим обстоятельством. А во-вторых, чтобы заслуги Рихмана отразились на будущности его осиротевших чад и домочадцев, оставшихся без средств к существованию. Кто же похлопочет о том перед правителями, как не он, Ломоносов, друг покойного?

Свернув послание, Михайла передает его посыльному и сам растворяет окно. Вечереет. Вдали по закрайкам неба вспыхивают отблески зарниц. С заката приближается гроза. В зыбких сполохах высвечивается картинка из книги Свифта, лежащей на подоконнике, — лилипуты расстреливают из луков Гулливера. А в простенке, как эхо, как перекрестная рифма, мерцает другой сюжет — это святой Себастьян, привязанный к столбу и пронзенный стрелами. До слуха доносятся отдаленные раскаты грома. Михайла Васильевич супится, весь наполненный сердечной болью, но — нимало не мешкая, — решительно направляется в лабораторию. Не в его силах отвратить смерть. Но в его силах противостоять темноте и невежеству. И потому, какие бы тучи ни сгущались над его головой, какие бы громы ни гремели, какие бы препоны ни чинили коварник Шумахер и его приспешники, «Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих» он прочитает в общественном собрании. Оно прозвучит, чего бы это ему ни стоило. В память о сердечном друге, во имя Ее Высочества Истины.

14

Господин Шумахер без парика. Таким Иоганн Тауберт его еще не видел, потому поглядывает на тестя с любопытством. Шишковатый череп фатера курчавится младенческим пушком. Оттого нос выглядит крупнее и острее, а обличьем Иоганн Даниил кажется старше. Да и то — чай, не отрок! — Шестьдесят пять лет исполнилось нынче господину советнику канцелярии. Возраст почтенный, если не сказать преклонный, учитывая все житейские обстоятельства, кои довелось ему испытать, да хвори, кои не убывают…

Позади многолюдное торжество, позади подношения и чествования, обильное и по-русски щедрое застолье. А угомону имениннику нынче нет — ни подагра его, похоже, не берет, ни мозельское. Казалось бы, вечно острый рысий прищур затянулся склеротической паутиной да хмельной ряской — ан нет! — черти в тех глазах не угомонились. Видать, они и будоражат Иоганна Даниила Шумахера.

Подхватив под локоток зятенька, Шумахер увлекает его за собой. Они следуют какими-то переходами и анфиладами. Впереди дворецкий с шандалом в руке, освещающий путь. Позади лакей с серебряным подносом. Идут долго — просторные палаты выстроил советник канцелярии. И вдруг…

— О! — изумленно восклицает Тауберт. Что за чертоги растворяются перед ними? Свечи пудовые ярого воска, все до одной запаленные. Просторный коридор. По сторонам его клети и клетки. А в клетках-то кто? Птицы! Большие, маленькие, с долгими хвостами и совсем куцые… О, майн Гот! Птичий двор! Ну и ну! Кто же о нем ведал? Со стороны ведь не видно: все за стенами да под крышей…

— Надо же! — с легкой обидой, но и восхищенно дивится Тауберт: полтора десятка лет в родстве, а доселе и не видывал… Ох, и бестия же он, Иоганн Даниил! Сколько же тайн в нем еще хоронится, и сколько уроков! Вон какой птичник держит в потае от всех, да птицы-то все сытые да благородные!

— Да, — читая во взгляде зятя, подтверждает Шумахер, он доволен произведенным впечатлением. — Птица здесь знатная, отборная. Вот это, — хозяин касается первой клети и завершением жеста отправляет лакея и дворецкого прочь, — это перепелочки. Курочки серенькие, хвостиком маленькие. Зато яички несут золотые, потому как весьма и весьма полезные. — Он щурит глаза, словно что-то припоминая. — С них все и началось. Это мне лейб-медик Петра Алексеевича рекомендовал — Арескин, царствие ему небесное. Правда, самому-то оне не помогли, — Шумахер накатывает на глаза веки и уместным вздохом заключает: — Ну, да на все Божья воля.

Разговор ведется, само собой, по-немецки: с какой стати им, соплеменникам, говорить меж собой на варварском языке? Разве что иногда — для крепости или уточнения — вставляется русское слово.

— А это фазаны, — обратив внимание на длинные, как шпаги, хвосты, решает выказать свою осведомленность Тауберт, да тут же тихонько утягивает голову: меж ними, младшим и старшим, так не принято — как это по-русски? — поперек батьки… да нынче ведь праздник, наверное, можно?

Шумахер кивает: то ли, дескать, можно, то ли, дескать, угадал, что фазаны. И при этом удоволенно улыбается: зятенька вышколен. Прежде привадил, выпестовал его, как ту первую куропатку, заветы свои передал — «чему Гансик не учится — Гансу уже не научиться», — говаривал гросфатер, — потому к сорока годам Тауберт как шелковый, в рот смотрит своему господину и благодетелю, даром что и сам уже в чинах.

— Фазаниха на яйцах сидит, — показывает Шумахер в глубь клетки. — Яйца крупные, крупнее гусиных. Будет ли приплод — неведомо, тут ведь не на воле… Да с Божьей помощью, глядишь, высидит.

Это о фазанах, но не только. Жена Иоганна снова ждет ребенка. Уже четвертого. Три внучки. Может наконец внук родится и Фортуна наградит-таки его, Шумахера, наследником? За благополучный исход следует выпить. Шумахер подзывает зятя к столику, на котором стоят лафитнички и покалы. Сперва они отпивают мозельского, а потом эльзасского. Эльзасское с родины, Шумахер катает его на языке, но предпочтение отдает мозельскому. Где хорошо — там и родина, что хорошо — то и твое.

Внимая тосту тестя, его умным да полезным советам, Тауберт украдкой оглядывает помещение: а ведает ли еще кто об этом птичнике? Вопрос так и вертится на языке. Однако произнести его Тауберт не смеет. Шумахер сам догадывается об этом.

— Сей птичник по чину моему держать невместно, сам смекаешь. Потому и таил. Здесь ни одна душа не бывала. Разве только Гришка Теплов. Он сам, шельма, помешан на птицах. Все записывает за мной, аршином измеряет… Ну да я и не возражаю. — Шумахер вновь отпивает мозельского. — Не возражаю, — повторяет он. — Да и что возражать, коли оно на пользу. — «Польза» да «благо» любимые слова Шумахера. — Мы с ним, с Тепловым, сам ведаешь, не токмо о птице речи ведем. А здесь тихо, ушей посторонних нет. Опять же душевнее… Среди птиц ведь душевнее, нежели в том свинарнике. Хе-хе-хе! — Шумахер всхохатывает, широко обнажая вставные зубы, которые тускло мерцают мокрым золотом. — Потому-то здесь да с Гришкой Тепловым куда легче договор чинить, нежели там… — и поднимает палец.

Ни места, ни имени тестюшка не называет, но сметливый Тауберт и так догадывается, о чем и о ком идет речь — ясно дело, об Академии, ясно дело, о президенте Академии Кириле Григорьевиче Разумовском, младшем брате фаворита и тайно венчанного мужа императрицы. А Григорий Николаевич Теплов, по чину асессор, — доверенный человек Кирилы Григорьевича. «Каких сему голубку зернышек натрусишь — такую он на ушко Разумнику песенку и прогулькает», — обронил однажды Шумахер, и только теперь Тауберт догадывается, что это было, скорее всего, после удачной встречи двух главных чиновников Академической канцелярии в этом тайном месте.

Нет, он не то чтобы не ведал, герр Тауберт, о сем птичнике, он, разумеется, слышал о нем — неужели бы Элеонора скрыла? — однако видеть его доселе не доводилось. Тестюшка дает понять, что таит сию диковинку поелику, что она недостойна его чина, ведь он, дескать, не бюргер, не помещик. Но дело то, конечно, не в этом. Главная причина тайны — скупость. А ну как проведают о сем дворе именитые вельможи! Это же беда! Тот затребует страуса, другой перепела… А разве на всех напасешься?! Другое дело, ежели сам преподнесешь, да не всем подряд, а с прицелом. Алексею Григорьевичу, к примеру, — перепелиных яичек, дабы он умягчал свое певчее горло да тешил хохлацкими думками государыню. А братцу его Кириле, академическому начальнику, — отборного фазаньего мяска, дабы улестить его сердце. Да все с подходцем, дескать, струсовы яйца из Аравии, а гусятина — из Голландии…

Тесть и зять возвращаются к птичьему смотру. Они медленно шествуют по коридору. В следующей после фазанов клети обитает всего одна птица, матерая и неповоротливая.

— А это, — кивает Шумахер, — как видишь, индюк. Грос Нос, по-здешнему. Смекаешь, на кого похож?

Глаза Тауберта, потаенно-выжидающие, выглядывают из глазных норок.

— Миллер? — Глаза юркнули, как мышата. — Профессор-«сибиряк». Герард Фридрих Миллер!

Шумахер коротко фыркает:

— Прикармливаю-прикармливаю, а он вечно нос воротит. Индюк спесивый!

Последняя фраза окрашена брезгливостью, аж слюна выступает в уголках тонких губ. Тауберт примечает это. Но того больше — открывшееся сходство. Он в восторге. Первоначальное изумление охватывает с новой силой, он ворочает головой: а нет ли тут еще известных персон? Шумахер благосклонно кивает, дескать, есть-есть, всему свой черед, и подводит зятя к следующей клетке.

Клетка просторна и весьма обильна. На насесте, закатив глаза, сидят пестрые куры, а по низу важно расхаживает молодой петушок. Он топорщится, подрагивает крылышками, в коих еще ни пера, ни силы, но при этом горделиво поводит головкой с крохотным гребешком и, срываясь на фистулу, покрикивает. Куры на эти команды едва обращают внимание, слегка размыкая глазную поволоку, но ему и то — награда.

— Кочеток Ифашка, — рекомендует его по-русски Шумахер.

— …Елагин? — подхватывает сообразительный зяте к.

— Он самый, — снова возвращаясь к немецкому, кивает Шумахер. — Помнишь, какое «кукареку» он пустил прошлым летом.

— Как же! — круглит глаза Тауберт.

Несколько лет кряду в столице по рукам ходили сатиры и эпиграммы на именитых стихотворцев и даже вельмож. Стало известно, что автор этих сочинений Иван Елагин, молодой адъютант фаворита императрицы Алексея Григорьевича Разумовского. Сатиры одних тешили, других злили. Скандал разразился, когда острие одной из эпиграмм, причем замаскированной под стиль Ломоносова, оказалось направлено не на кого-нибудь, а на другого фаворита императрицы — двадцати шестилетнего графа Ивана Ивановича Шувалова, покровителя наук и особенно трудов Ломоносова. Имя Шувалова не называлось, но всем было ясно, о ком идет речь, ведь ключевым словом в сатире оказалось слово «петиметр», что в переводе с французского означало одно: молодой человек, ветреник и повеса, находящийся на содержании знатной дамы. Таких молодых кочетков в столице обретается немало. Но главным петиметром злые языки объявили именно Шувалова, выходца из бедного дворянского рода, который попал в милость императрице и вскоре удостоился высочайшего звания Действительного камергера. Сатира так уязвила молодого фаворита, что он с лица спал в поисках достойного ответа. Язвительная стрела прилетела из стана Разумовских. Но ведь прямой выпад Ивана Шувалова против Алексея Разумовского был невозможен. Между старшим и младшим фаворитами существовал негласный мир, порукой которому служило любвеобильное сердце государыни.

Петушок при появлении хозяина заметно оживляется, поводя на него круглым глазом, и подает голос.

— Молодец, молодец! — хвалит его Шумахер. — Ты славно потрудился, Ивашка. Вот тебе золотых зернышек. — Он зачерпывает из мешочка горсть отборного пшена и сыплет сквозь решетку в кормушку. — Твой двойник обходится мне куда дороже. — В кормушку насыпается еще одна горсть. — Ну да я не внакладе. Как говорит один русский варвар, если в одном кармане убудет — в другом кошеле прибудет. Хе-хе-хе!

Тауберт сияет: таким Шумахера он еще не видел. Ай да тестенька! Ай да фатер! До чего же лукав, каналья!

Очередную горсть пшена Шумахер сыплет в соседнюю клетку: здесь пара серых гусей, гусак — на переду.