19368.fb2
Обрешетка клети увита разноцветными ленточками, кусочками брабантских кружев…
— Любит шельма пестрое — страсть, — кивает Шумахер. — Не столь зернь золотую, сколько ленты да кружева. Они ему, сдается, дороже гусыни.
— Петиметр? — утягивая голову в плечи, выдыхает Тауберт. Догадка и веселит, и пугает его. Шумахер кивает, а рука его уже тянется к клети напротив. Там близ решетки сидит нахохлившаяся утица.
— Чернеть хохлатая, — делает он упор на втором слове. — Любит колокольцы. — На перемычке решетки висят бубенцы; касаясь их, Шумахер извлекает мягкий перезвон. — Видишь, как хохолком заиграл?
— Разумовский, — с ходу догадывается Тауберт. Он так вошел во вкус, что ловит все на лету. Да и то! Кто же еще так обожает звоны да собирает певчих по всей империи, как не Алексей Григорьевич Разумовский. Сам бывший пастушок и певчий церковного хора, он, попав по случаю с черниговских лан на верха державной пирамиды, по-прежнему радуется хоровому пению. Если хочешь угодить ему — найди для хора голосистого молодца. Страсть как почитает душевное пение.
Шумахер подмигивает: дескать, угадал. И тут же прикладывает палец к губам: все, более ни слова. Хоть тут ушей нет, да мало ли… А Тауберт и не может ничего боле сказать, до того переполнен восторгом.
Ай да тестюшка, ай да шельмец! Вот чего придумал! У государя Петра Алексеевича в юности был потешный полк, а герр Шумахер сотворил потешный двор. Многие из тех, кои сидели за его именинным столом, теперь сидят в клетках да на насестах.
— А где же тут Ломоносов? — в сладостном нетерпении жмурится Тауберт. И тут же осекается, заметив, как судорога корежит лицо Шумахера. Тауберт обмирает, дыханье его сбивается, утянув в глазницы две мышки-норушки, он повинно ждет, не выпуская из виду Шумахера. А того ломает. Череп его каменеет, волосишки на темени встают дыбом, он весь напружинивается, точно Полкан на воротах усадьбы, и только неимоверным усилием воли, каким-то ломким поворотом шеи и плеч все-таки стряхивает этот невидимый, но толь окостенивший его панцирь.
— А Ме-две-дя, — медленно перекусывая золотой зубной вставкой звуки, цедит Шумахер, — на птичнике, герр Тауберт, не держат. Ему место в берлоге. — И, уже обретая прежний кураж, завершает усмешкой — Говорят, цыганам отдали. На цепи увели…
Тауберт подобострастно хихикает, аж ручками сучит. Он доволен: тестюшка оплошку простил. А ему, Иоганну Каспару Тауберту, больше ничего и не надобно — ведь за тестем он как за каменной стеной. Доволен Шумахер: зять — умница, все смекает и все мотает на пукли.
Самое время принять мозельского. Тесть с зятем, возвращаясь к столику, берутся за покалы. Вино густое, терпкое, ароматное. Оно горячит сердце и веселит душу. Дряблые старческие щеки Шумахера подергиваются склеротическим румянцем, а глаза маслятся благодушием. Хорошо! Тауберт согласно кивает: хорошо! И роняет вопрос, который должен потешить тестеньку.
— А что, — вопрос этот вертится у него на языке, — Медведь-то наш рычит?
— Рычит, — брызгая долькой мандаринки, щурится Шумахер и мешает немецкие слова с русскими. — Цыганы-то ярят его, ножичками засапожными щекочут: попляши, дескать, Миша. Топтыгин и пляшет.
Тауберт кивает — он в восторге. Тут самое время задать то, что давно просится на язык. Но чтобы не оплошать в очередной раз, уместно обратиться с пиететом. Дескать, скажите, любезный батюшка, а не ваша ли то была затея — натравить на Медведя цыган?
Шумахер улыбается, однако в глазах его вновь вспыхивают рысьи огоньки. В иной день он не стал бы раскрывать потаенных нитей своих тенет. Но сегодня можно. Тем более здесь, где нет ушей канцлера Бестужева, и тем более что сам канцлер уже в отставке. Отставка коварного и проницательного царедворца — добрый знак: стало быть, близится пора немецкой партии. А это… Нет, он, Шумахер, ничем не выдаёт своих незримых связей с фатерляндом, но они, безусловно, есть и всегда были. Тому порукой выходцы из Германии, коих множество на кафедрах Академии и видных ученых должностях. Удержать такое положение весьма непросто, много сил и тайного усердия для того требуется, а еще, безусловно, поддержки проницательных соплеменников. Шумахер поднимает покал и машинально оттопыривает мизинец — тайный знак, которым приветствуют друг друга масоны. Там, в фатерлянде, ценят его и всемерно откликаются на его озабоченности. Кто ныне главный враг немецкой партии в Академии? Само собой — Ломоносов. В лоб, во фронт его теперь не возьмешь. Он и профессор, и основатель известной в Европе химической лаборатории, и смальтой ведает, построив для производства ее фабрику, и в почете у Шувалова, фаворита императрицы, и что самое непонятное — ему покровительствуют европейские светила: Вольф, Бурнулли, Эйлер…
— Вот! — Шумахер подносит покал к свечам. — Это-то и навело меня на мысль, — он катает мозельское по хрустальным стенкам и поглядывает на просвет. — А не попробовать ли сего Медведя взять с тыла? И не рогатиной, а шпагой?
Тауберт ежится: лицо тестя в багровых пятнах. Но Шумахер сейчас, похоже, ничего не замечает, вновь переживая свои потаенные ходы.
— Доверенный человечек, — продолжает он, — покопался в архивах Марбургского университета, естественно, тайно, и обнаружил фамилию Ломоносова в реестре карцера. Нет, в журнале, куда заносятся имена арестантов, его не было. Но в реестре на отпуск провианта для карцера его фамилия значилась. Причем целую неделю: хлеб, шваденгриц — крупа на кашу и разбавленный сидр. А рядом в те же сроки заносилась другая фамилия. Спрашивается, что произошло? Конфликт? Не исключено. Доверенный человечек стал искать. Оказалось, что конфликт был: Ломоносов дрался с одним немецким студентом. Причину опускаю — не суть есть. Главное, что дуэль имела место. Нашлись и свидетели того происшествия. А вскоре удалось разыскать и самого дуэлянта — противника Ломоносова. Мой человечек приготовил для него кошель с талерами, дабы склонить к участию в нашем замысле. Но того и уговаривать не пришлось — живо согласился. Вот как клокотала в нем ненависть к русскому Медведю, даром что минуло уже пятнадцать лет! Нашли его в Ляйпциге. В науках он не преуспел, подвизался на ниве журналистики. Это и осенило меня. А что, если дать статью в журнале, да не простую, а критику на диссертацию Ломоносова «Рассуждения о причине теплоты и холода», по которой он стал профессором?
— Гениально! — с придыханием шепчет Тауберт. — Попадание в самое «яблочко»!
— Вот-вот! — довольно осклабившись, кивает Шумахер, на лбу его выступает испарина. — Статья такая вышла в журнале по естествознанию и медицине, где сотрудничал супротивник Ломоносова. Имени своего он, понятно дело, раскрыть не пожелал: статья, ты сам видел, вышла без подписи. Да оно и к лучшему, иначе всплыли бы личные мотивы…
— …И тогда результат от критики был бы уже не тот, — подхватывает Тауберт.
— Вот именно, — цедит Шумахер. — Статья та получилась не ахти какая. Да для читателя-болвана что важно? Скандал. А скандал-то вот он! Какому бюргеру или мещанину не приятно чувствовать, что он выше всех в Старом Свете?..
— …И полагать, что он не чета восточным дикарям, — подхватывает Тауберт.
— Потом, — кивает Шумахер, — такая же поносная статья появилась в другом журнале, как бишь?..
— Гамбургский «Магазин», — подсказывает Тауберт.
— Во-во! — усмехается Шумахер. — Что с того, что аргументов там кот наплакал, а по сути — и совсем нет, зато хлестко и беспощадно. — Он с силой ставит пустой покал на столик. — Только так надо отстаивать европейские ценности!
Тауберт кивает — слов у него нет. Кивает и кивает, точно дрессированная лошадка.
— Ну, и третье издание… Помнишь? — Шумахер не ждет подтверждения, — «Гамбургские штатские и ученые ведомости…». Там тоже не поскупились на эпитеты, хотя по существу-то тоже сказать было нечего…
Шумахер супится. Это не угрызение. То давняя досада, которой никак не находится удовлетворения. Обращался к светилам, к тому же Эйлеру, дабы он разнес сочинения этого русского мужика, а тот в ответ таких панегириков напел, что пришлось прятать его послание. Черт дернул показать отзыв Эйлера Гришке Теплову. Тот, прохвост, дал его самому Ломоносову, правда, после одумался, да было уж поздно — Ломоносов сделал копию с того письма и потом прикрывался оным как щитом.
По лицу Шумахера пробегает тень раздражения, это не ускользает от внимания Тауберта, он спешно подливает тестю вина. При виде наполненного по-кала Шумахер оживляется, в рысьих глазах его опять занимается огонек.
— Издания с поносными статьями достигли Петербурга через год и даже полтора. Я попридержал их пересылку. Зато обрушились залфом… Помнишь?
— Как не помнить? — почти мечтательно тянет Тауберт. — Заряд картечи поверг Медведя навзничь, не иначе. Едва опамятовал…
Попивая мозельское, Шумахер и Тауберт с удовольствием вспоминают, как метался по Академии разъяренный Ломоносов. Когда он зачитывал Академическому собранию «сии пашквили», был красный, как вареный рак, и глаза навыкате… То-то была потеха! Академики шушукались. Кто-то сочувствовал, кое-кто скептически улыбался, а иные не скрывали удовольствия. Правда, протест Ломоносова — его «Рассуждения об обязанностях журналистов…» одобрили единогласно. Но что с того? Где бы он опубликовал свои заметки? В Германии? С какой стати? «Свобода философии», о коей печется Ломоносов в своих «Рассуждениях», в каждой стране понимается по-своему, тем более в центре Европы, в Германии. Даже профессор Эйлер, хоть и написал сочувственное письмо Ломоносову, тоже не мог ничего поделать. Правда, он передал те «Рассуждения» профессору Формею и тот обещал их напечатать, но где? — в журнальце на французском языке, к тому же выходящем крохотным тиражом. Короче, гнев Медведя, по сути, пропал впустую. Даже в Петербурге его «Рассуждениям» не нашлось места. Миллер, редактор академического журнала «Новые комментарии», статью к печати не принял, заявив, что шумиха в немецких журналах касается одного Ломоносова.
— Браво, Грос Нос! — поминая сей эпизод, всхохатывает Шумахер и поводит покалом в сторону клетки индюка. — Хоть здесь ты оказался на достойном тебя насесте!
Вино ласкает нутро, недавние воспоминания — самолюбие. Он, Шумахер, тогда дожидался только скандала. А в результате одним метким выстрелом поразил сразу две мишени: взбесил Ломоносова и порушил его дружбу с Эйлером. Причем получилось это почти само собой, без всяких на то дополнительных усилий, точно по маслу. Растерянный Ломоносов передал частное письмо Эйлера, где тот выражал ему сочувствие и поддержку, в петербургский журнал «Литературный хамелеон». Оно было напечатано. Но в письме том, к вящему сокрушению автора, оказалось имя профессора Ляйпцигского университета Авраама Готтгельфа Кестнера, которого господин Эйлер официально рекомендовал на вакансию в Петербургскую академию, а в эпистоле поминал как одного из ярых журнальных насмешников. С тех пор переписка Ломоносова с Эйлером, длившаяся десяток лет, поневоле оборвалась.
— Вы гениус, мой фатер! — почти не лукавя, восклицает Тауберт.
Шумахер снисходительно усмехается.
— Твои бы слова да Разумовскому-младшему в уши. — Однако довольства не скрывает, подводя итог: — Европе спокойнее, если русский Медведь будет дрыхнуть в берлоге.
— И не только зимой, — подхватывает верный Тауберт, так же как тесть оттопыривая мизинец.
С покалами в руках Шумахер и Тауберт направляются в конец птичника.
— А вот это цесарки, — подводя зятя к последней клетке, показывает Шумахер.
Особого интереса Тауберт к этим птицам не проявляет.
— Оно так, — соглашается хозяин. — Пока не видные, молодые еще. Но цесарки ведь. Анхальт-Цербстские. — Он делает упор на последнем. — Дай срок, распустят хвосты, а на головках хохолки зазолотятся.
Далеко смотрит старый лис — все видит. «Молодой двор» уже перышки чистит. Екатерина Алексеевна вызрела, приходит ее пора. И елагинские стрелы — это пробы.
— А что же наседка? — стараясь попасть в тон, осведомляется Тауберт. — Наследница Великого Петушка?
Шумахер оценивает насмешку зятя вполне снисходительно.
— Так ведь остарела. Яичек не кладет. — И уже тише добавляет: — Падучей, говорят, страдает. Как и батюшка. Да и то: к его годам близится. Едва ли минует…
Какой вкрадчивый голос! Сколь в нем знания и тайны! Ведает куда больше, чем говорит, но и то, что изволит поведать, доселе не слыхано. Да и не мудрено! Ведь тестенька пережил нескольких государей, начиная с Петра Великого, и нескольких государынь, начиная с Екатерины. А уж смертей приближенных к трону — и не перечесть. Одно колесование Виллима Монса чего стоит! — того самого Монса, который ему, Шумахеру, на первых порах составил протекцию. Виллим Монс был в фаворе, да еще в каком! Ему покровительствовала сама государыня, коронованная уже Екатериной Первой. И покровительствовала, как вскоре оказалось, не только за красивые глаза и кудрявую амурную головку. То-то исказилось лицо императрицы, когда она увидела околевший труп Виллима на эшафоте! Это случилось 7 декабря 1724 года — в один из дней, когда шла свадебная церемония цесаревны Анны, выходившей замуж за голштинского принца Карла. Так все и пересеклось в ее взоре: счастливые глаза дочери, стеклянные очи полюбовника и налитое кровью око державного мужа.
Тауберт ловит каждое слово, каждый жест и поворот головы, каждую складку на лице Шумахера, все потаенные тени и проблески. Его давно занимает один вопрос, но и сейчас ни жестом, ни намеком он не выдаст снедающего его любопытства. Тезка супруги императора Петра Первого французская королева Екатерина Медичи, говорят, кого-то отравила, смочив ядом книжные страницы. Листал человек ту книгу, слюнил палец, а яд медленно проникал в его чрево. Шумахер в младые лета был личным библиотекарем императора. Как раз на исходе его жизни…