19368.fb2 Ломоносов: поступь Титана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Ломоносов: поступь Титана - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

На голове Михайлы Васильевича новый с крупными пуклями парик — заказал специально для этой куртаги, а наискосок лица — черная повязка, закрывающая правый глаз. То-то удивился давеча Шувалов. «Что с тобой, Михайла Василич? — озадаченно вскинул брови. — Али корсаром нарядился?» Надо было бы отшутиться, как меж ними принято, — мол, о звезды укололся, вон их сколько на мундирах, а то перевести на небесные, мол, укололся о них, когда в самую темную в году ночь едва не до свету глядел в ночезрительную трубу, — да как-то не захотелось, не было сил кривить рот, потому сказал без обиняков: «Ячмень вскочил, Иван Иванович». «Но? — озабоченно протянул Шувалов, в голосе послышались виноватые нотки: ведь это он, пусть и по прихоти государыни, заставил недужного человека тащиться на куртагу, однако же вслух, отметая всякие сомнения и сожаления, сказал другое: — Ну, ништо. Репейного масла — и все снимет. А в фанты можно рядить и вслепую, а, Михайла Василич? — И сам же, не дожидаясь ответа, заключил: — Не токмо можно, но и нужно».

И вот зачинается то, что и затеяла государыня. Музыка по ее знаку смолкает. Елизавета Петровна оставляет обитое алым бархатом кресло и выходит на вид. За спиной ее две гоф-дамы, впереди карла с карлицей и арапчонок Семёнко.

— А ну, господа, кто в фанты? — возглашает императрица, голос ее звучен и задорен. В руки государыни подают золотой поднос. — Все пожалуйте сюда да играйте, господа! — Елизавета Петровна с юности пописывает вирши и нет-нет да и говорит в рифму. После такого призыва да из уст самой матушки кто же откажется исполнить ее волю?! Каждый подсуетится. Каждый рад-радешенек угодить ей и первым засвидетельствовать почтение.

Михайла Васильевич наблюдает за происходящим со своего места. Ему хорошо все видно. Всех опережает торопыга Сашка Сумароков, он кладет на поднос табакерку. А вот Теплов — этот опускает небольшой фуляр. Следом Тауберт, он оставляет футляр от очков. Дальше Трускот, Гмелин, затем какие-то офицеры, чиновники из Мануфактур-коллегии… Все кладут фанты и отходят в сторону. Сквозь кучку игроков прорывается карлица. Корча рожи, она силится дотянуться до подноса, чтобы опустить на него китайский веер. С другого краю тянется арапчонок, на нем шальвары алого левантину, в черной ручонке — белая деревянная змейка. Поднос полнится, тяжелеет. Государыня подзывает гвардейца и передает поднос с фантами ему — дескать, пособи, братец.

И вот игра начинается.

— Рядить будет… — Государыня обводит зал, выбирая, кого бы привлечь в рядчики, хотя давно уже такового назначила. — Рядить будет… — Веер императрицы движется по кругу. Ровно стрелка компаса, он почти замыкает круг, а потом возвращается обратно, пока не замирает посередине. — Рядить будет господин Ломоносов. — И сразу — к нему, дабы не возникло и тени сомнения: — Изволь, Михайла Василич!

— У-у-у! — разносится по залу. Ропоток сей достигает и Ломоносова. Что он означает — понятно всем: где Ломоносов — там опаска, разумеется, для тех, кто дает повод. Иные из собрания, так или иначе познавшие сие, зыркают на поднос — выхватить бы обратно свой фант, отступиться от него, откупиться, но как? — близок локоть, да не укусишь: столько глаз округ, а главное — проницательное око государыни.

Ломоносов, не обращая внимания на шепотки и колкие поглядки — к шиканью он привык в Академическом собрании, — подымается из кресла и, тяжело ступая, выходит на середину залы. Здесь, в пяти саженях от Елизаветы Петровны, уже поставлен стул. Немаркий синий кафтан Ломоносова и такого же сукна камзол отделаны стеклянными путвицами — изделием собственной мусийно-стекольной фабрики. Они взблескивают от пламени шандалов, аки звезды на вечернем небе. Михайла Васильевич прижимает руку к сердцу, низко кланяется, дескать, помилуй, матушка, за сию непреднамеренную неучтивость, и садится спиной к державной затейнице.

— Прости, Господи, прегрешения моя, — шепчет Ломоносов, незаметно крестясь. — Неволею понуждаем, — и осторожно поправляет черную повязку.

Первым фантом, который снимает с подноса Елизавета Петровна, становится батистовый платок. На нем алым по белому — вензель и инициалы. Издалека буквы неразличимы, да достаточно того, что окружение государыни шушукается, кидая беглые взгляды на Теплова.

— Что прикажешь сему фанту? — обращается государыня.

— Сему… — тянет паузу Ломоносов, — сему… надеть личину двуликого Януша да не сымать до скончания машкерада.

На лицах гостей — тайные усмешки, а Теплов не скрывает досады. И дело не столько в том, что Григорию Николаевичу неохота напяливать сию маску — двуликая личина уже срослась с его обликом, — досадно, что это подчеркивается публично да вдобавок на глазах у императрицы. Тут взвизгивает карлица. Ничего не смысля в происходящем, она озоровато толкает карлу, и тот валится на пол. Это дает повод для всеобщего смеха. И вот под этот откровенный хохот на асессора Академической канцелярии надевают двуликую маску — и на лицо, и на затылок.

Кто следует дальше? Судя по золотому кругляшу часов, кои поднимает за цепочку государыня, владелец сего фанта— профессор Миллер: во-первых, вещь весьма приметная, видимая не однажды, во-вторых, известны повадки Герарда Фридриха — когда он волнуется, ноздри его горбатого тевтонского носа затворяются, и он вынужден дышать ртом, хватая воздух, аки рыба.

«А-а! — Михайлу Васильевича охватывает кураж, он всегда оживляется при виде Миллера. — Ты думаешь, отчего твой носяра скрючился? Били по нему изрядно, по немецкому носу. И дубьем лупасили, и кулаком, пуская юшку. И не кто-нибудь, а русские витязи. Али забыл, что было, к примеру, на Чудском озере? Ты же все норовишь свою норманнскую телегу поперед русской лошади поставить. Ну так изволь…»

— Сему фанту читать вслух историю благоверного Александра Невского. Читать от буквицы до остатней точки.

Курьез оценивается по достоинству: немец Миллер, вечный извратитель российской истории, будет восхвалять лютого врага своих предков. Каково! В толпе радостный гомон — это те, кто не любит спесивого Миллера и кто почитает родную старину. Ай да Михайла Василич — ишь как немцу подсуропил! Однако таких среди знати не столь много — голос явно подают токмо офицеры. Остальные гости помалкивают, переглядываются да опасливо сверлят глазами спину Ломоносова, особенно те, кто положил на поднос фанты.

Взоры всех вновь обращаются на хозяйку.

— А сему фанту что? — Елизавета Петровна поднимает с подноса табакерку. Вещица сия — тут и гадать не надо — принадлежит франтоватому Алексашке, он не однажды бахвалился, что получил ее в дар едва не от французского короля. «Сумароков, — гадает Михайла Васильевич, в который раз катая на языке фамилию своего всегдашнего недоброхота. — Морока от ума или сумность от рока?» Однако ответа не находит. Одно ясно и уже не однажды им говорено: «Не бывать, Шурка, по-твоему, покуль есть на Руси язык да вера. Не с руки природному русаку перепевать французски галантны пиески. Об Отечестве нать мыслить. О славе его и благоденствии…»

Сумароков — известный лицедей — обряжен в платье эллина — потому, видать, и норовит встать подле колонны. Это и наводит Ломоносова на мысль.

— Сему фанту читать «Телемахиду» — сочинение нашего несравненного пиита Тредиаковского.

По зале разносится смех. Еще бы! Доселе Василь Кириллович с Александром Петровичем в одну дуду дудели, уличая Ломоносова во всех смертных грехах. А теперь что? Как кошка с собакой?.. Иные возгласы доходят и до Ломоносова, даром что он далеко. А Михайла Васильевич, сидя спиной к гудящей толпе, грустно усмехается. Тем ли ему заниматься? То ли делать, что понуждают?

Снова приносят толстенный том, и к сиплому бурчанию Миллера присоединяются лающие покрики Сумарокова.

Черед приходит новому фанту. Однако прежде чем его объявить, Михайле Васильевичу велят отодвинуться в глубь залы да завязывают его единственно открытый глаз — кому-то блазнится, что он все видит и слышит, толь метко палит по персонам. Ломоносов со всем соглашается, лишь, когда подносят долгий фуляр, велит повязку накладывать наискосок, дабы не досадить больной глаз.

На очереди — фант Ивашки Елагина, еще одного стихотворца. «А-а, задиристый петушок, — усмехается про себя Михайла Васильевич. — Выходит, и ты попал, аки кур в ощип? То-то потешится, на тебя глядючи, Иван Иванович. Ну да и поделом. Как аукнется, так и откликнется, то бишь прокукарекается. Не забыл, чай, свои пашквильные вирши?»

— Сему фанту неустанно повторять одно: «Я — зоил».

— Зоил, — разносится по толпе, — он и есть зоил, ябедник и задира. Вот ему как, зоилу!

Довольна толпа, пока ее не касается, рада-раде-шенька понасмешничать да покуражиться, покуль ее не трогают. А едва заденешь — тигрой злобной ощерится, готовая растерзать. Ему, Ломоносову, сие ведомо: на своей шкуре испытал хищный оскал ее.

А вот и следующий фант. Государыня держит в щепотке золотой перстень. На чьей руке он сверкает обыкновенно, сей приметный изумруд? На руке Шумахера — коренного врага. А вот и он сам, подагрой скрюченный. Ишь, приперся пред императорские очи, чая дождаться от нее каких-нито державных милостей. Все, кажется, уже стяжал — что льзя и что нельзя. Одной ногой в могиле, а все норовит что-нибудь ухватить, растопыривая трясущиеся клешни… И зятек тут же, Тауберт — верный и послушный Гансик. «Ну что ж, господа, — заключает Ломоносов, — шутка будет простая, какие и любит толпа, однако же со смыслом. Какая у вас, герр Шумахер и герр Тауберт, обутка? У старого— разношенная, большая, под отечную ступню. У младшего — чуть больше женской, совсем новая, слегка разве слугой разношенная. Ну вот и получайте…»

— Сему фанту поменяться башмаками с господином Таубертом.

Толпа замирает — экая насмешка над всесильным Шумахером, — но более тут ошеломления. Как точно попадает Ломоносов! Ведь смыслов-то тут не один, а множество. И то, что за глаза Шумахера прозывают Сапожником, переводя на русский его немецкую фамилию. И то, что свою должность, аки обутку, он норовит передать и наверняка переведает своему зятю — Тауберту. А третье — спустя долгую ошеломительно-восхищенную паузу — уже кто-то и проговаривает:

— Два сапога — пара.

Сей задорный смешок тотчас подхватывают карла с карлицей, принявшись на все лады повторять: «Два сапога — пара». А повторяя, плюхаются на пол и, широко разводя кривые ножонки, обмениваются своими шутовскими башмаками.

Вид дураков приводит в необыкновенное веселье императрицу. Она хохочет, давая волю и толпе. Кто скажет, что смеются над Шумахером и его зятем — спесивой немчурой? Хохочут над выходкой карла и карлицы. Разумеется, поглядывают и на перемещения двух пар немецких башмаков, но это так, между прочим, тем более что одни никак не налезают на оплывшую ступню, а другие болтаются на тощих лодыжках. Да-да! Всех занимают карла с карлицей, у которых обмен обуткой идет немного успешнее, и государыню, видать, — также. Нет, вниманием Шумахера с зятем она не обходит. Правда, мимолетно, едва коснувшись взглядом. А чуть займется новый прилив смеха, тотчас переводит свой взор на дураков. То-то весело!

Смеется Елизавета Петровна от души, от всего сердца — широко и по-русски. Однако нет-нет да и бросит среди хохота пытливый взгляд в сторону Ломоносова: глаза, что ли, у него на затылке выросли?

Михайла Васильевич устало усмехается. Как себя ни готовил, ни распалял, а нет в нем ни злости, ни злорадства. Потому потеха сия боле томит, нежели радует. Да и какая в том радость — наблюдать, как скрюченный, морщинистый старичонка, весь красный, в съехавшем на сторону парике, пыжится исполнить прихоть государыни, воплощенную в его, Ломоносова, фантазию! В Академическом собрании сей прохвост выворачивался из любого его капкана, умудряясь улизнуть даже тогда, когда уже бывал прищемлен за хвост. А тут не смеет — здесь око императрицы, — даже пикнуть боится. Жалкий и тщедушный человеченко! Брезгливость охватывает Михайлу Васильевича. Охота прекратить эту жалкую комедию, дабы не видеть потуги Шумахера, да только толпа еще не натешилась, довольная шуткой. Много ли ей надо, толпе!

Наконец отсмеявшись, государыня выпускает из внимания карлу с карлицей, Шумахера с Таубертом и берется за следующий фант. При виде оного утягивает голову в плечи Тредиаковский: на указательном пальце императрицы повисают четки — костяные иезуитские побрякушки. «От дяди ни пяди — так, что ли?.. Эх, Васька, Васька, по кою пору ты будешь повторять католицкие зады? А главное— доколе природному русскому языку будешь навязывать чужие правила? Негож польский стих для русской речи — доказано же тебе, а ты по сию пору упрямствуешь, аки буриданов осел».

Сравнение у Михайлы Васильевича аукается в рифму, потому как в тишине доносится заплетающийся голос Ивашки Елагина.

— Я зо-л, я — зол, я — сол… — твердит тот. К нему, по повелению карлицы, поставлен гвардеец, и Елагин без конца, покуль не кончатся фанты, будет твердить веленую фразу. Из толпы доносятся пересмешки: «Зоил стал ослом». Но матушка не дает пересмешникам воли:

— Так что велишь, Михайла Васильевич?

— Сему фанту встать на дыбы и твердить: «Я — на Олимпе!»

— Ха-ха-ха! — Толпа покатывается со смеху. Толпа ведает, что над Тредиаковским смеяться дозволено, и она не сдерживается, справедливо полагая, что дыбы — все-таки не дыба. Тучный Василий Кириллович покрывается пятнами: куда ему такая морока? Да делать нечего — с улицы, с дворовых забав уже тащат ходули, и хочешь не хочешь, а заданный урок придется исполнять. Василий Кириллович кидает умоляющий взгляд на государыню, растерянный — в сторону Ломоносова. Но Михайла Васильевич и глазом не ведет, тем паче что оба завязаны. «Разве не ты, Василь Кириллович, всю дорогу твердишь, что ты первостатейный росский пиит, явно и заглазно клевещешь на соперников и едва не по головам оных взбираешься на Олимп? Ну так покажись во всем великолепии! Вот Олимп, вот ты! Давай, покрасуйся перед нами!»

Топочет Василий Кириллович, неуклюже ворочая ходулями. С обеих сторон его поддерживают гвардейцы. Топочет да приговаривает. Сколь сладка была бы в иное время эта фраза, кою он, профессор элоквенции[9], втайне лелеет, и скольдере гона горло ныне.

Ехидный смех разбирает окружающих при виде нелепо качающегося на ходулях Тредиаковского. А Ломоносова берег досада. «Кой смысл тебя, Васька, выставлять на смех, коли ты сам себя выставляешь шутом, норовя польстить вельможам?! Где был твой разум, где бродило твое достоинство, где шлялась твоя гордость, когда ты с одой в зубах полз по-собачьи к трону? Не оттого ли и на других пиитов поглядывают аки на потешных шавок?»

Всхлипывающе-бабий голос Тредиаковского гаснет за пределами залы, издали доносится только перестук ходуль. Нет жалости у Михайлы Васильевича — одна горечь, ведь иначе все могло бы быть. «Собрались бы втроем — Сашка, ты да я — да в три-то дуды и запели, не чиня один другому каверз. То-то бы погудка была!»

— А сему фанту что?.. — Государыня берет с подноса тонкую курительную трубку. «Такие трубки с долгим мундштуком ходят нынче в Европе — студиозус Дубенский, завершивший курс в Париже, разживляет подобную. Кто из французов вертелся давеча возле императрицы? Маркиз де Лефер, тамошний посланник — вот кто. Вон он топчется в своей стайке. Тонкая шейка вытянута, аки у галльского петушка. Все еще улыбается, но лицо уже скоромное. То-то же, мусье маркиз! Ты публично сравнил меня с Сумароковым, на одну доску поставил Шуркины пиески про пастушков да пастушек и мои державные оды. Ну так изволь — я тебя тоже подверстаю. С кем? А хоша бы вот с кем…»

— Сему фанту спеть амурную пиеску господина Сумарокова и запечатлеть поцелуй на Яринке.

Концовка наказа до слуха гостей и государыни досягает не сразу. Зато карлица все смекает в тот же миг. Заслышав свое имя, она хлопает себя по бокам и стремглав, ровно обезьянка, бросается к посланнику. Тот бледен, топорщит локотки, однако упредить, тем паче отразить порыв дворцовой дурки он бессилен. А карлица лезет на него, аки гренадер на приступ. Она хватает посланника за нанковые кюлоты, за причинное место, она подпрыгивает, силясь дотянуться до лица маркиза мокрыми губами. Хохот от этой позитуры обрушивается неслыханный. Тут уже не до политеса — пальцем тычут даже сановники, даром что сие не прилично чину. Узрев измену, начинает верещать гундосый карла — в нем просыпается ревность. Это еще более распаляет толпу. Хохот доходит до неистовства. Вместе со всеми без удержу хохочет сама государыня. Только арапчонок Семёнко испуганно лупает глазенками. Да помалкивает виновник сей неожиданной вакханалии — Ломоносов.

«Так-то, братец, — устало хмыкает Михайла Васильевич, ничуть не жалея ощипанного галльского петушка. — Думать надо, прежде чем равнять маркиза с дурой». А хохочут-то не все. Кто это застыл, ровно аршин мануфактурный проглотил? Ба, да это молодой барон Строганов! Тот самый держатель франко-русского салона, где витийствовал маркиз, и тот самый юный забияка, который пенял ему, Ломоносову, на «низкую породу». Что, братец, и тебя прохватило? Смекнул, что это и тебе урок? То-то!

Несчастного посланника куда-то уводят, орущую благим матом карлицу утаскивают. Наступает тишина. Государыня мешкает, потом бросает на поднос кружевной брабантской выделки платок, тем самым объявляя конец фантам. Но еще до появления белого — как знак примирения — платка становится ясно, что далее шутейная игра продолжаться не может.