19368.fb2
— Потешил ли я твою душеньку, матушка? — взирает он на Елизавету Петровну.
Она молча кивает и при этом пристально вглядывается в его единственно открытый зрак. Во взоре ее — потаенный, еще не угасший смех, а еще изумление и недоверие.
— Тогда дозволь откланяться, — добавляет Ломоносов. — Приморился я нонече. Да и ячмень мой зудит, спасу нет.
— Поправляйся, Михайла Василич, — отпускает его государыня. — С Богом, голубчик! — и велит проводить господина Ломоносова до кареты.
Михайла Васильевич возвращается домой. Заслыша стук колес, встречать его выходит супруга. Она усталая, простоволосая.
— Как Ленушка? — с порога осведомляется он.
— Уснула, — крестится Лизавета Андреевна. — Шар спал. Почифает.
— Слава Богу. — Михайла Васильевич касается ладонью щеки супруги. — Вели подать ужин, Лизонька.
Прямо в епанче Ломоносов проходит в кабинет. Тяжелая одежа летит на лежанку. Он подходит к зерцалу и осторожно снимает черную повязку. Глаз чист — никакого ячменя на нем нет. Зато открывается потайная трубочка, примыкающая концом к самому глазному яблоку. Она похожа на черенок яблоньки, привитый к ветке. А ветка где? А ветка в средней, находящейся на уровне глаз пукле. Вот она — Михайла Васильевич бережно снимает с головы парик и извлекает из волосяного валика… трубку. Эго одна из его рукодельных ночезрительных трубок.
— Прости, матушка, — глядя в зерцало, шепчет Михайла Васильевич. — Лукавство во спасение.
А потом поворачивается в красный угол, где на тябле мерцает иконостас, и троекратно крестится.
— О-о! — Михайла Васильевич, запахивая шлафрок, тяжело воздымается с кресла. — Кто к нам пожаловал!
В дверях кабинета высится Федор Пятухин. Сюда, в ломоносовские «мыслительны уединенны чертоги», не всяк вельможа бывает жалован, а дорогого земляка, друга сердечного, который когда-то дал на прожитье в Белокаменной семь рублев, Михайла Васильевич велел звать, едва доложили.
— Пошто не весел, Михайлушка? — чуть не с порога вопрошает двинской гость. Окатистая поморская говуря, зипун, густо пахнущий конской упряжью, катанцы, опахнутые веничком, но с еще не погасшими блестками снега — такое кого хошь переметнет в детство. Вот оно и аукается, ровно зачин в сказке.
— Да как же мне не тужить, Федор Иванович, коли житья не стало!
Это всегдашняя их перекличка, поминание того давнего разговора, который случился тридцать лет назад. Но в голосе Ломоносова сейчас, похоже, более правды, чем пересмешки.
Земляки обнимаются — оба большие, матерые.
— Какой поветерью, Федор Иванович? — вопрошает хозяин, усаживая гостя, и одновременно кивает прибежавшей на зов ключнице, румяной улыбчивой девчушке, дабы чего-нито спроворила.
— Перву тресоцку привез, Михайлушка. Да наважку. Я там кинул в сенях двои крошни. Ужо попробуешь… Забыл небось, сколь ушица-то из свежья скусна?
Михайла Васильевич весь обращается в слух. Оно конешно, питерская, тем паче московская, речь мягче горлу русскому. Поморска говоря супротив нее, ровно житна горбушка против сдобного калача. Но до чего окатна она да баска для уха!
— Забыл, Феденька, — кивает Михайла Васильевич, — ой, забыл, — и это относится не только ко вкусу рыбы.
Меж тем возвращается проворная девчушка. В руках у нее поднос.
— Узнаешь? — кивает Михайла Васильевич, глядя на гостя.
— Мотря, штоли?
— Она самая. Сводная племянница. — Михайла Васильевич гладит простоволосую девчушку по светлой головушке, а она, совсем зардевшаяся, ставит поднос на стол. Тут лафитничек померанцевой, пара стеклянных, своей, усть-рудицкой работы, стаканцев, на блюде фаянсовом несколько звёнышков осетрины (мяса нет — идут Филипповки — Рождественский пост), а еще соленые огурчики, соленые же груздочки да маслинки-ягодки…
— Ишь как выросла, — оглаживая седую бороду, улыбается гость. — А давно ли под стол ходила…
— Да, брат, время летит, — кивает Ломоносов и уже озабоченно обращается к маленькой хозяйке: — Распорядись с рыбой, Матреша. В ледник ее… А одну тресоцку, — он с удовольствием цокает языком, — кухарке… Да покрупнее гляди…
— Слушаюсь, дяденька, — кланяется юная ключница.
— А Лизавете Андреевне скажешь, что к вечере ноне не пойду.
Девчушка упархивает, а хозяин с гостем придвигаются к столу.
— Ну, со свиданьицем, Федор Иванович! — разлив привальную, улыбается Ломоносов.
— Со свиданьицем, Михайлушка! — вторит гость, поднимая стаканчик.
Они дружно выпивают, крякнув, закусывают.
— Как доехалось-то? — осведомляется Ломоносов. — Мазурики по дорогам не балуют?
— У нас-то в Подвинье нет, — утирая усы, отвечает Пятухин. — Тамотки тихо. Тут уж, близь Питера, бают, шалят… Да нас-то не трогали. Чай, ватага. Голыми руками не возьмешь. — Он молодецки посверкивает глазами и тут же гасит эти огоньки. — Друго дело поборы. Мостовые опеть дерут, страсть. Полушка с лошади. А тут мостов-то — сам ведаешь. Не напасешься тех полушек. Ну, дак мы где и по льду, ежели зимник есть. Объездом. Смекаешь?
В бороде Федора Ивановича, точно шустрая красноперка, мелькает лукавая улыбка.
— Мостовщики иной раз свистят, мол, назад, не положено. А мы — мимо, да на дорогу опять. И смех и грех! Ровно робяши в ухоронки играм.
— Да, — хмыкает Михайла Васильевич, наливая по другой. — У меня в Рудице мужики тоже жалятся. От почтовой гоньбы их, слава Богу, ослобонил, от постоя тоже. Но подати-то растут. Подушные деньги казне выложи, — он загибает пальцы, — сюда же — оброк, да не натурой — деньгами…
— Во-во, — подхватывает Пятухин, — банные, прорубные, хомутные… ноне не дерут. Дак окромя…
— …Десятинная пашня, — подхватывает Ломоносов, он ведает, чем и как живут подвластные ему крестьяне. — Да мосты по дорогам исправлять после распуты, да в будках сторожить по очереди…
Загнутые пальцы Михайлы сжимаются в кулак, а из кулака неожиданно выныривает «фига».
— Это так один мужичонка показал. Вот, мол, чего мне достается опосля всего. Да и утек…
— Далеко ли?
— Да, видать, на дорогу — разбойничать. — Ломоносов вскидывает кулак. — Правда, из моих-то такой один… А у соседей семьями бегут…
— А я слыхивал, Михайлушка, мазурики-то и тебя задирали…
— Ну, меня-то не возьмешь, — отмахивается Михайла. — Кишка у них тонка. Сами едва ноги унесли.
— А много ль было-то?
— Да нет, — отмахивается вдругорядь Михайла как от пустяка и валко поводит плечами. — Трое.
— Эва, — присвистывает Пятухин, любуясь статью земляка.