19368.fb2
Ломоносов делает паузу, потом вновь обращается к письму:
— «Жители шарлоттенбургские думали было откупиться, заплатив контрибуцию 15 тысяч талеров, но они в том обманулись. Все их дома были выпорожнены, все, чего не можно было унесть с собою, переколоно, перебито и перепорчено, мужчины избиты и изранены саблями, женщины и девки изнасильничаны, и некоторые из мужчин до того были избиты и изранены, что испустили дух при глазах своих мучителей».
Котельников опускается в кресло.
— Немцы бьют немцев, — озадаченно роняет он.
Ломоносов переворачивает листы и подводит чтение к концу.
— «Вся сия… берлинская экспедиция далеко не произвела тех польз и выгод, каких от ней ожидали, но сделалась почти тщетною и пустою. Если б по занятии войсками нашими Берлина все союзные армии и самая наша двинулись внутрь Бранденбургии и в оной и даже в окрестностях Берлина расположились на зимние квартиры, то король был бы окружен со всех сторон и доведен до крайности, и войне б через то положен был конец; но…»
Ломоносов опускает еще один абзац и завершает чтение:
— «Таким образом окончилась в сей год кампания… не принесшая ни союзникам дальних выгод, ни изнурившая короля прусского. Он остался при тех же границах, в каких был с начала весны, и все труды, убытки и люди потеряны были по-пустому…»
Они сидят молча, ученик и учитель. За окном смеркается. В ноябре день короток, что воробьиный скок. Год 1760-й подходит к концу.
— По-пустому, — повторяет Ломоносов, пряча листы, и поднимается. Он тянется к трости, что прислонена к креслу, но на полдороге останавливается. Рука уныривает в потай кафтана и извлекает кошель, окрученный кожаной завязкой. Опояска развязана — на ладонь ссыпаются серебряные монеты. Из горстки серебра Михайла Васильевич выбирает двухрублевик. Профиль императрицы обращен вправо, то есть на восход. Но лицо ее затенено, блестят только выпуклые щеки да висок. Что-то символическое угадывается в этом барельефе, но Михайле Васильевичу думать о том уже неохота.
— Вот, Семен Кириллович. — Он кладет серебро на стол инспектора, монета ложится державным орлом. — Справишь Минаеву какую-нито кирейку[12]. — И, берясь за трость, добавляет: — Зима на носу.
Путь на выход лежит через рекреацию. По стенам прогулочной залы череда парсун — парадных изображений именитых ученых. Среди прочих — Леонард Эйлер. Михайла Васильевич бросает на парсуну заботный взгляд. До него дошло, что при бомбардировке Берлина усадьба Эйлера пострадала. Коварник Шумахер в свои поры развел его с этим досточтимым мужем. Но благодарность Эйлеру, бескорыстному покровителю, оттого не померкла. И, узнав о беде, он, Ломоносов, немедля обратился к канцлеру Воронцову, дабы русская казна по мере сил восполнила нанесенный Эйлеру ущерб.
Котельников провожает Ломоносова до гардероба. Привратник, заслышав стукоток окованной трости, уже торопится навстречу. Облачив Михайлу Васильевича в епанчу, он норовит застегнуть и пуговицы, но Ломоносов отстраняет его:
— Сам, Егорыч…
Привратник топчется возле, не зная, чем бы угодить могучему академику и такому доступному, приветливому человеку. А тот вдруг обращается к нему с вопросом:
— А скажи-ка, братец, когда ты служил при Петре Алексеевиче и вы брали фортецию, как держались в городе? Сильничали?..
— Как можно, Михал Василич! — хлопает глазами старый бомбардир. — Николи!
— А что бывает солдату, коли он позарится?..
— Лишен будет живота, — рапортует старый вояка. Устав, писанный государем, он помнит и чтит.
— Спасибо, братец! — кивает Ломоносов, прикладывая руку к сердцу. Для него такой ответ лучше всякого подарка в день небесного воителя, Архангела Михаила. — Спасибо!
Михайла Васильевич, устало отдуваясь, подымается по беломраморным ступеням Академии. Двадцать лет назад он взлетал подвысь ястребом. Ныне без подпорки уже не обойтись. Годы. Чай, полвека минуло, как явился на свет Божий. Большие годы!
Сверху, из-за балюстрады, доносятся прерывистые возгласы и посмешки, а когда он достигает промежуточного яруса, то явственно слышит торопливые шаги. Опять что-то затеяли, канальи!
В торце лестницы меж этажами воздвигнута поминальная доска: здесь вывешиваются реляции, рескрипты и прочие академические распоряжения и документы. Взгляд Ломоносова, зоркий и пронзительный, как всегда, выхватывает главное. Что нынче главное на этой доске? То, чего не было намедни и что помещено на самом верху — тот немецкий папир с торговой маркой Гейдельберга, который выписывает для нужд Академической грыдоровальни и типографии герр Тауберт. Одного взгляда академику Ломоносову достаточно, чтобы прийти в ярость. Огонь в груди вскипает, ровно пламя в горниле. Сердце бухает, аки било многопудового Реута. Но ни единого звука, ни единого плеска не вырвется наружу. Управлять своими чувствами за два десятка лет он — слава Богу! — научился. Школа была знатная, уроков получил немерено. Вот и теперь он находит силы удержаться, ни жестом, ни взглядом не выдав своего смятения, дабы лишить удовольствия академических крыс, кои исподтишка наблюдают, потирая потные лапки. Лишь дубовая палка громче обычного дубасит карарский мрамор. Поднявшись наверх, Ломоносов степенно, как ни в чем не бывало пересекает циркумполярный зал и, оставляя позади себя недоуменно-постные физиономии, скрывается за дверями Географического департамента. И только уже здесь, в своем заведовании, самообладание оставляет его. Тяжело рухнув в кресло, Михайло Васильевич смахивает с головы докучный парик и обхватывает ладонями горячее чело: колокольное било раскачивается все сильнее и сильнее, и ему блазнится, что вот-вот оно разнесет вдребезги его раскаленный череп. Во рту сухо. Пить! Взгляд тянется к хрустальному кувшину, но мозг командует не сметь — уже давно он, Ломоносов, не прикасается в Академии к воде, подчас мучительно одолевая жажду. Да токмо ли вода тут опасна! — кажется, сам академский воздух напитан тлетворным, пуще того — смертельным ядом.
Слухи по столице носились давно, едва ли не с того дня, когда произошел дворцовый переворот. Понятно было, что тех, кои участвовали в событиях 28 июня, новая государыня оделит милостями. Перечислялись братья Орловы, молодица Дашкова, племянница графа Воронцова; сам Михайла Ларионович Воронцов, Никита Иванович Панин, наставник наследника; и даже Гришка Теплов… Но уж никак не думалось, что среди сестер, коим достанутся серьги, окажется и Тауберт. А вот полюбуйтесь: пожалован статским советником и не в пример прежнему куда более крупным денежным окладом. Спрашивается: за что? За какие такие заслуги? За какие подвиги да деяния бывший обер-библиотекариус Тауберт поставлен выше его, профессора Ломоносова, в чине? Оказывается, за то, что набирал в академической словолитне державный манифест. Набирал да печатал — только и всего. Зато теперь теми же литерами, токмо крупнее манифеста, Тауберт набрал выдержки из указа, особо выпятив свое имя и новый чин. Зачем? Да затем, чтобы показать и утвердить, кто отныне в Академии есть и будет подлинный и единственный хозяин.
— Ну, будет! — Ломоносов хряпает по столу обеими руками — чернильный прибор от удара подпрыгивает, пятная брызгами зеленое сукно. Терпению Михайлы Васильевича наступил предел. — Будет! — уже тише повторяет он, ставит чернилонку на место, подвигает к себе чистый лист комментарной бумаги и берется за перо. Что за напасть! В горлышко чернилонки перо попадает не сразу. Но то полбеды. Беда в том, что дрожит рука, не в силах вывести даже слово. Из-под пера лезут каракули, по листку брызги порскают — вот как расходилось его ретивое. Отпихнув на край испорченный лист — еще сгодится на черновик, — Ломоносов берется за другой. Увы — этот тоже испорчен. Рука явно не в ладу с мыслью. Что же делать? Оставить затею на опосля? Так душа еще более изболится, коли ноне же не завершить задуманное. Надо попробовать вдругорядь, ужели не выйдет.
В двери просовывается голова в циркулярном штудиозном парике. Кто там? А, это Илейка Аврамов, штудент геодезии.
— Подь сюда. — Ломоносов манит его пальцем. Они сговаривались обчертить северную кромку Новой Земли, коя уточнена последней экспедицией. Да нынче не до того — в другой раз буде, — а теперь надо завершить задуманное. Ломоносов показывает глазами на стул, подвигает лист бумаги и протягивает перо, дескать, садись пиши.
Илейка, крепкий, румяный молодец, послушно кивает.
— Титло посередь, а опосля с красной строки… — наставляет Михайла Васильевич.
Илейка опять кивает и окунает перо в чернилонку. «Всепресветлейшая, державнейшая…» — выводит он под диктовку первую строку. И от сей строки, а точнее персоны, к которой его пером обращается профессор, на курносом носу Илейки выступает испарина.
Прошение состоит из пяти частей. Они точно крутые ступени. Труднее всего Илейке дается последняя, он аж покряхтывает от усердия. Ноне потому, что она втрое более предыдущих, а оттого, что здесь обнаруживается самое главное, чего ради профессор бьет челом государыне: он просит об отставке. Слова эти даются трудно и писцу, а того труднее самому Михайле Васильевичу. Он диктует их, тяжело дыша, ровно булыги речные ворочает.
Как и полагается, в концовке челобитной ставится имя писаря, что Илейка делает с особым тщанием. А завершается все подписью просителя: «К сему прошению коллежский советник Михайло Васильев сын Ломоносов руку приложил». С рукой Михайла Васильевич совладать по-прежнему не может, да роспись все же выводит, осаживая дрожь другой рукой.
Илейка, оставив перо, сидит насупленный и растерянный. По всему видать, ему шибко хочется о чем-то спросить, да только мнется и ерзает, не ведая, куда деть свои долгие руки. А в светлых круглых глазах его, кои зыркают исподлобья, кажись, зреют, точно роса поутру, слезы. Михайла Васильевич понимающе крякает. Илейка Аврамов — парняга башковитый. Жалко будет расставаться. И с ним, и с другими молодцами. Их с дюжину наберется, толковых молодых русачков, коих — уйдет он, Ломоносов, — начнут травить немтыри. Да что же делать, коли сил боле нету!
Положив на прибор перо, Михайла Васильевич откидывается на спинку кресла.
— А теперича, братец, спроворька мне извозчика, — просит он. — Мой Сенька токмо к обеду прикатит. А мне надобно немедля…
Пока Илейка обретается на посылках, Михайла Васильевич растопляет на спиртовке сургуч, потом скручивает прошение в трубу и запечатывает бумагу своей именной печатью.
Тут как раз возвертается Илейка. Что такое? На нем лица нет. А, это он прошел через академический крысятник. Да, брат, это все едино, что матросу али солдатику попасть под шпицрутены. Не замордуют, так до костей издерут. Сие на этой шкуре испытано. А то, что на тебе нет никакой вины, так для тех крыс вовсе ничего не значит. Ты виноват уже хоша бы в том, что ты — русский, что ты дерзнул проникнуть в святилище науки, куда вход варварам заповедан, а главное, в чем твоя провинность, что ты якшаешься с Ломоносовым.
Запихнув в карман кафтана парик, Михайла Васильевич прощально окидывает чертоги Географического департамента. Взгляд его останавливается на просторной карте Ледовитого океана. Вот где волища! Здесь — в Академии, в столице, в державе — воли нет. Она там, на краю земли, в океан-море, росская воля.
Нахлобучив на голову черную треуголку, Ломоносов, сопровождаемый Илейкой, выходит наружу. Опять со всех сторон доносятся шепотки, опасливые пробежки, но он не удостаивает академическую мелюзгу даже взглядом. Лишь кивает Адодурову и, стуча по мрамору палкой, спускается вниз.
У портала Академии его дожидается неказистый открытый рыдван — колеса большие, сиделки дощаные. Илейка виновато разводит руками: другого экипажа сыскать не удалось. Михайла Васильевич слабо отмахивается: сойдет, ехать ведь не на Холмогоры и даже не в Рудицу, а всего-навсего на Мойку, как-нибудь доскрипим. Одной рукой он берется за поручи, под другую Илейка подставляет плечо, нога — на приступок, и вот уже дородная фигура Ломоносова оказывается в экипаже. Рыдван под ним ходит ходуном. Жалобно поскрипывая, он вызывает волнение в лопатках кучера.
— Дозвольте проводить, господин профессор, — не столько предлагает, сколько просит штудиозус. Он маленько отошел — дурное в юности быстро облетает — глядь-поглядь, на губах уже теплится слабая улыбка.
— Садись, братец, — кивает Мйхайла Васильевич. — Сам просить хотел.
Поскрипывая и покачиваясь, рыдван наконец трогается. Мужичок-возчик, одетый в бумазейную поддевку, сторожко оборачивается: седок сурьезный, не инако енерал. Но боле кучера беспокоит не чин господина, а его вес: ведь в ем, почитай, восемь пудов, коли не боле. Лошадь-то может встать да передохнуть, а повозка-кормилица обрушится — колес не соберешь.
Скрипя и переваливаясь на булыжной набережной, рыдван неспешно подкатывает к предмостному отвороту — он начинается почти сразу от торца здания Двенадцати коллегий. На спуске пегую лошадку внезапно заносит, возница даже натягивает вожжи, одерживая ее.
— Балуй у меня! — озабоченно бурчит он, словно у него в службе не клячонка, а холеный породистый жеребец. Илейка Аврамов на его покрик отзывается чем-то ехидным. Но кучер, весь озабоченный, ему не отвечает, да оно и лучше смолчать: иной раз рот-то откроешь, опосля зубов недосчитаешься — ровно зерна от цепа вон прыснут.
У наплавного моста столпотворение, здесь скопилось множество экипажей, возков да телег. А все отчего? Оттого, что его разводили, пропуская вон ту важную яхту, которая швартуется теперича возле пристани Зимнего дворца.
Следом за другими повозками рыдван втягивается на мост. Наплавное дерево заводит перебранку и с копытами, и с колесами. Здесь, на воде, повозку качает сильнее, чем на берегу, — с моря идет нагонная волна да еще ветерок пошаливает, вот качка и усиливается. Михайла Васильевич сидит, широко расставив ноги и опираясь на свою дубовую палку, будто мореход на обломок мачты. Идейке возле него становится тесно, он пересаживается напротив, утыкаясь спиной в спину возницы.
Впереди затор. Что такое? А! Не иначе, лошади сдичали, напугавшись яхтенной пушки, а сдичав, так зацепились оглоблями, что ни взад, ни вперед не скрянутся.
— Пр-р-у! — бурчит кучер, запоздало натягивая вожжи, — его лошаденка едва не загораживает дорогу встречной повозке. Оттуда, с тарантаса, раздается окрик. Мужичонко-кучер отмахивается: мол, и ты виноват. Но тут из-за полога показывается ражий купчина, ясно дело, хозяин экипажа, и возница, не дожидаясь, когда ему покажут кулак, живо-живо дергая правой вожжой, ставит кобылку в свой ряд.