19368.fb2
— Не здешний, што ли? — окликает его Илейка, заслышав какое-то невнятное словцо.
— Скопские мы, — оборотясь на козлах, отвечает мужичонка. Бородешка старит его, а на погляд он — ровня штуденту, разве на год-два постарше. — С-под Порхова.
— Но-о. — Илейка тоже оборачивается, и они, возница и штудент, утыкаются почти нос к носу. — А пошто не дома-то? Ведь косовица небось…
Михайла Васильевич, занятый своими гнетущими думами, сидит, полуприкрыв глаза. Кажется, ничто не может привлечь его внимания, оторвать от тягостных размышлений. Но последняя фраза неожиданно касается сознания, и веки его, налитые свинцом, поднимаются. Эва! Илья Аврамов — корневой горожанин, а рассуждает сейчас ровно посельщик. Да вон еще как: крестьянскую страду не просто сенокосом называет, а косовицей, явно подразумевая, что вслед за меткой сена следует уборка хлебов. Вот что значит любознательный — и наука ему впрок идет, и у жизни учится. В стенах университета он в охотку водится со всеми однокашниками, не чураясь и разночинцев, кои прибыли из далеких городков и весей, — он набирается ума-разума у них, они — у него; а здесь, в городской гуще, он, похоже, готов заговорить с любым встречным, вольно переходя на простую речь.
Михайле Васильевичу по нраву всякая пытливая натура, а юношеская — особливо. Она — ровно зеркало, в котором он зрит себя в юные лета. Вот уж поистине «юности честное зерцало». Досадно токмо, что юношеские порывы подчас скоро гаснут, облекаясь в казенную форму, покрываясь рутиной да плесенью. Пример тому — того же Ильи Аврамова родитель. Персона в столице приметная — директор Петербургской типографии. В юности тянулся к просветительству, тем определилась и жизненная планида. А теперь что? А теперь он обретается среди гонителей естествоиспытания и вообще хулителей науки. Каково-то Илейке, пытливому молодцу, жить подле отца, который порочит и гнобит ученую мысль?!
Стараясь не нарушить завязавшегося разговора, Михайла Васильевич снова прикрывает глаза, а сам меж тем прислушивается. Что ответствует мужичонка-скобарь на вопрос штудента насчет косовицы? А то, что и следует: косовица и впрямь в самом разгаре, сено ставят по всей Псковщине. Но ему — при этом мужичонка вздыхает — возвертаться восвояси не положено, барин не велит.
— Что-то, малый, я тебя не пойму, — толкает его локтем Илейка. — Как тебя зовут? Дороня? Так что у тебя, Дороня, за барин такой, коли мужика в самую страду из деревни гонит? Или новый титл барщины завелся? — это добавляется явно для слуха профессора. Михайла Васильевич на сию реплику и ухом не ведет. Зато Дороню ровно подменяют: он поджимает нижнюю губу, бородешка его вздымается, а потом начинает мелко-мелко трястись. — Да ты што? — уже встревоженно вопрошает Илейка. Вскочив с сиделки, он склоняется над Дороней и тормошит его за плечо. — Што с тобой, братец?
Последнее слово, которое толь участливо и душевно, окончательно расслабляет возницу. Дороня стягивает с головы суконный колпак, утыкается в него лицом, задавливая рыдания, а плечи его костистые ходуном ходят.
Илейка от такого оборота на миг теряется, бросает растерянный взгляд на профессора, а потом вдруг встряхивает мужичонку за плечи и решительно, аки былинный его тезка, супит брови.
— А ну, кто тебя забидел?
Мужичонка от неожиданности осекается, икотно всхлипывает, открыв лицо, поднимает на Илью светлые глаза и глядит с удивлением и робкой надёжей, точно сей молодой господин и впрямь способен утешить и помочь его горю.
— Б-б-а-арин, — всхлипывает он. — Женка моя ему поглянулась… Вот…
— А-а, — морщит лоб Илейка, решительный вид его заметно теряется. — А она?
— Штё она?
— Ну, женка-то твоя? Как она к нему?..
— А она штё?.. — шмыгает носом Дороня. — Она привыкши…
Илейка трет переносицу, круглые глаза его пучатся — о таких житейских передрягах ему еще не ведомо. А и впрямь, как тут быть, коли барин приветил свою крепостную бабу, даром что она мужняя, а она, мужняя, теперича к барину льнет? Наконец лицо штудента озаряется, он хлопает себя по лбу, будто выводит научную мысль:
— Эко дело — баба! Дак брось! Мало, што ли, здесь девок! Гли! — Он тычет пальцем в сторону передней телеги, на которой сидит румяная, под стать самому Илейке, молодуха.
Мужичонка на его совет даже не ведет глазом, голова его клонится долу.
— Так ить люба, — с невыразимой кручиной стонет Дороня. — Люба…
Он медленно поднимает понурую голову, норовя подкрепить сказанное глазами, да до студента взгляд его не доходит. Все внимание его неожиданно обращается на сановитого господина. Что это с ним?
Во взоре Ломоносова неизъяснимая боль. Отлученный от Академии, он совершает из нее последний путь. Куда?.. Здание Куншткамеры, увенчанное стрельчатой башней, напоминает птицу, устремленную в небо. А массив Академии надменен, словно канцелярский стол.
Отуманенные слезами глаза устремлены влево, на царский дворец, что высится на том берегу Невы. Он красив, как малахитовый ларец, этот терем, однако же радости для взора сейчас в нем нет, он холоден и неприступен. Дороня в изумлении — он впервые видит барские слезы. Отрешенный и, кажется, забывший о своем горе-злосчастии, мужичонка жалостливо пялится на Ломоносова. А Михайла Васильевич в свою очередь молча и тоже с пониманием глядит на мужика. Две судьбы, две доли, внешне разные, но глубинно схожие, потому что обе покорежены чужой неукротимой волей.
Сумятица посреди моста наконец-то разрешается. Разноликие повозки — все эти двуколки, кареты, берлины, одноколки, ломовые подводы, — застрявшие в заторе, снова приходят в движение. Трогается вслед за другими и рыдван, на котором каменно сидит профессор Ломоносов. Застоявшиеся лошади ходко одолевают пролеты, норовя скорее пересечь зыбкое пространство и выбраться на матёру. Не отстает от передних и пегая, рыдван вскоре выкатывает на левый берег. Отсюда, прямо с моста, можно бы домой, на Мойку, да прежде надо завершить начатое, и Михайла Васильевич наклоном головы велит поворачивать налево.
Перед торцом Зимнего дворца — высокая железная ограда. По сторонам широких кованых ворот полосатые будки с караульщиками. Меж ними артикульным шагом ходит туда-сюда дежурный офицер.
Илейка показывает глазами на скрученную в трубу челобитную, что лежит на коленях Ломоносова, во взгляде вопрос. Михайла Васильевич кивает и протягивает бумагу:
— Скажешь: от профессора Академии господина Ломоносова. Донесение конфидентное. — Он поднимает палец. — Понял?
Таковая посылка челобитной не по уставу, да ему ныне не до политеса, тем паче что эдак послание дойдет быстрее, а главное — вернее. Илейка кивает и спешит к воротам. Передача челобитной происходит живо — офицер закладывает бумагу в специальный ларец и отдает честь, что в данном случае исключает всякие сумления. Довольный Илейка возвращается назад. Михайла Васильевич благодарно кивает и велит трогать. Дело сделано, теперь будь что будет — всё в руке царской, всё в деснице Божией. И устало, но покойно вздохнув, он вновь прикрывает глаза.
Повозка трогается, теперь она катит уже не по набережной, а через Невскую першпективу, потому как этим путем короче. По правую руку тянется вал Адмиралтейской фортеции, а впереди слева открывается просторный пустырь. При виде обширного пространства Илейка, а следом и возница оживляются. Они наперебой принимаются обсуждать, что на этом месте творилось всего четыре месяца назад.
(В июле 1762 года Илейка с Дороней не могли даже и вообразить, что на месте этого пустыря много лет спустя поднимется арка Генерального штаба, вознесется Александрийский столп, обустроится самая короткая в мире улица — улица Росси, и прочее и прочее. Зато они хорошо ведали, как это место выглядело в начале того самого года. Зимний дворец, который заложила Елизавета Петровна и которой не довелось в нем пожить, спешно достраивали для нового императора. К Пасхе все было закончено. Одно затрудняло и делало новоселье просто невозможным — огромная строительная площадка перед дворцом. Тут, куда ни кинь взгляд, громоздились хибарки, в которых жили мастеровые; шалаши и будки, где они обтесывали камни, пилили доски, бревна, замешивали раствор; всевозможные амбарушки, где хранились дранка, кирпичи, кровельное железо; а вокруг лежали кучи битого кирпича, горы щепы, опилок — словом, строительная площадка представляла собой форменный бедлам. Нет, очистка территории велась, но столь вяло и медленно, что Карл Петер Ульрих, то бишь Петр III, однажды рассвирепел. Не желая даже на день откладывать дату новоселья, он вызвал в Зимний дворец градоначальника Корфа и повелел очистить окрестности до грядущей субботы. Как — это его не интересовало. Махнул батистовым платком, точно пыль смахнул с любимой табакерки, и все — такова царская воля. А когда генерал-поручик Корф попытался пояснить, что работы много, а сроки малы, новоиспеченный император выхватил прусскую шпажонку и, тыча ею в окно, на весь дворец возопил: «Форвертц! Форвертц! Вперьет!», более чем ясно давая понять, что аудиенция окончена. Дородный Корф, говорят, вылетел из дворца, как пробка от бургундского. Он был растерян и подавлен. «Доннер веттер! — чертыхался градоначальник, озирая порученцев. — Такие завалы в одночасье не уберешь. — Что делать?» Порученцы в свою очередь тоже схватились за головы — их судьба зависела от карьеры градоначальника, а карьера Корфа в тот час висела на волоске. И вот тут кого-то из тороватых людей осенила идея. Предложение передали Корфу. Генерал-поручик доложил о нем императору. Тот благосклонно на это кивнул. И тогда во все концы Санкт-Петербурга кинулись нарочные. Весть, которую они огласили, сначала привела горожан в смущение. Еще бы! Со стройки, с которой многие, как это водится, потихоньку подворовывали, предлагалось уносить все, что кому понравится и заблагорассудится, то есть дозволялось то, что прежде пресекалось. Однако замешательство длилось недолго — на дармовщину и лежебока с печи слезет. Вскоре в центр города потянулся народ — кто пешем, кто на телеге, а кто таща тачку или тележку.
Это не только русская черта — ухватить то, что отдается за так или за пятак. Блошиные рынки прежде появились в Европе, а потом уже в России.
Здесь, на строительной площадке перед Зимним дворцом, особой давки не наблюдалось — территория-то открывалась обширная, поперек она простиралась до Мойки, а вдоль— от Миллионной до Исаакиевской церкви. Но колготня, само собой, стояла. Тут один перед одним копошились тысячи петербуржцев, и каждый, стар и мал, норовил прибрать к рукам то, что поцелее и может сгодиться в хозяйстве, — доска, гвоздь, бочка из-под вара, забытая стамеска или напарня…
Вот об этой истории, проезжая мимо чистого, теперь устланного свежим травяным ковром плаца, и судачили студент с возницей. «Во-во, — тыкал пальцем Илейка, показывая, где он нашел добротную поперечную пилу. — Эвон!» Оказывается, семья директора Петербургской типографии тоже промышляла на стройке. Сам глава в этом предприятии не участвовал — ему по чину было не уместно, — но старшие сыновья и слуги тут потрудились изрядно. В результате этого набега семья разжилась строительными материалами — добротными досками, кирпичами, а дров работники набили целую речную барку. Дороня в ответ на это понимающе кивал, а потом поделился, что и он не упустил своего. Дров насмекал здесь аж два воза, и хозяин постоялого двора обещал не брать у него за тепло аж до весны).
Рыдван, на котором едет домой профессор Ломоносов, сворачивает на Невскую першпективу, с главной питерской улицы — на Мойку, держась правого ее берега, а Илейка с Дороней по-прежнему судят-рядят на все лады странную царскую милость, коя свалилась на Петербург минувшей весной. Они готовы и дальше обсуждать все перипетии этого происшествия, да тут повозка наконец достигает дома Ломоносова, и разговор поневоле стихает.
Ворота усадьбы наполовину открыты, на этой створке катаются дворовые огольцы. При виде барина они прыскают наземь, токмо один малец, забравшийся на верею, боится спрыгнуть вниз и, сидя на верхотуре, жалобно хнычет. Рыдван вкатывается во двор и, обогнув угол дома, останавливается напротив парадного крыльца. Штудент и возница оглядывают усадьбу — они здесь впервые и им, конечно, любопытно. И что они видят? В глаза бросаются отворенные для просушки служебные постройки. Открыт амбар, отворен каретник. Возле дверей открытой конюшни стоит с разинутым ртом кучер Сенька. А еще открыт дровяник: он пуст, только в глубине посвечивает крохотная поленница березнячка. Это же надо! Такие возможности открывались по весне — можно было весь дровяник забить под крышу. Неужто некому было озаботиться? Самому Михайле Васильевичу, понятно дело, недосуг: по весне болел да еще оду писал новому императору. Но дворня-то! Чего же дворня-то не подсуетилась? Под берегом у причальца стоит ломоносовская лодка, на ней можно было сплавиться туда-сюда не один раз… Али распоряжений ждали? Особого приказа? Али лежебоки тут собрались?
Взгляд Ильи не ускользает от внимания Ломоносова, токмо отвечать на этот немой вопрос у Михайлы Васильевича нет сейчас ни желания, ни сил. Норовя сойти, он тяжело переваливается на сиделке. Илейка подает ему руку и подставляет плечо.
— Ой! — неожиданно вскрикивает он. Что стряслось? Уж не досадился ли? Михайла Васильевич ставит вторую ногу на ступеньку и только тут перехватывает взгляд штудента — Илейка уставился на его голени. Белые гарусные чулки Ломоносова темнеют бурыми пятнами.
В руках у Ломоносова круглый — в аршин длиной — футляр. Камердинер отворяет блистающие позолотой двери и с поклоном приглашает его войти. Классный зал пуст— наследник еще отсутствует. Михайла Васильевич неспешно осматривается. В середине, ближе к череде задрапированных окон, — кафедра, два стола на тонких золоченых ножках, стулья и креслы, в углу — доска на стативе. По стенам развешаны масляные парсуны Романовых. Наособицу, против окон, — образ Петра Великого, а под ним — зоркий глаз Ломоносова примечает всё — рисунки с победами при Лесной, Гангуте, Полтаве…
Опираясь на трость, Михайла Васильевич пересекает залу и направляется к одному из окон. Его внимание привлекают грыдыровальные работы, развешанные в простенках. Это отголоски греческой мифологии и древности. Вот три парки — пряхи судьбы: одна прилаживает на прялку куделю, другая сучит пряжу, наматывая нить на веретено, в руках у третьей ножницы, готовые перерезать нить чьей-то судьбы… Здесь Прометей. Это Икар и Дедал. Тут Геракл. А это кто? Такой гравюры ему прежде не встречалось. Никак, Лаокоон, опутанный гидрой? Края сознания касается давнее видение в каземате. Да, это он, жрец Аполлона, который остерегал троянцев не отворять городские ворота для коня данайцев. Михайла Васильевич глядит внимательно и пристально. Лаокоон не просто предупреждал соплеменников, он даже вонзил копье в бок деревянного идола, чуя, что внутри него затаились враги. Минерва, покровительница данайцев, пустила на прорицателя морских змей. Те опутали Лаокоона и его сыновей своими склизкими телами. И троянцы, не пожелавшие прислушаться к пророчествам, до того испугались сего знамения, что, окончательно потеряв рассудок, сами вкатили деревянного коня в Трою. «Бойтесь данайцев, даже дары приносящих», — предупреждал пророк. Сограждане его не послушались, вот за это и поплатились.
Взгляд Михайлы Васильевича тянется к окну. Отсюда, из классной залы, открывается дивный вид. Слева за Невой — Академия. В таком ракурсе зреть ее еще не доводилось. Михайла Васильевич живо открывает футляр и извлекает оттуда зрительную трубу. Несколько настроечных оборотов — и вот уже труба устремлена на академический портал. Кто это, любопытно, сходит с крыльца? Ба! Да это же господин Тауберт. Физиономия постная, озабоченная. Еще бы! Ему ведь ведомо, что профессор Ломоносов приглашен в Зимний дворец. Такие вести разносятся незамедлительно. А уж до слуха советника канцелярии Таубергаупта[13], наушника и доносчика, в первую голову.
Тому два года Тауберт с Тепловым торжествовали викторию. После дворцового переворота новая государыня оделила пособников милостями. Теплов стал камер-секретарем. А Тауберту вышел чин статского советника. Конечно, обидно было, что он, Ломоносов, старший по возрасту в сравнении с тем же Таубертом, не говоря уж о заслугах, обойден производством. Но главное заключалось не в чинах, а в той власти, которую в итоге получил Тауберт. Пользуясь возвышением, он с новой силой стал душить росскую науку, а его, Ломоносова, отстранил от Географического департамента, намереваясь в дальнейшем вообще изжить из Академии. Но вот минул год — при дворе стали происходить перемены. Толи Екатерина Алексеевна потихоньку разобралась, кто чего стоит, то ли коренники Орловы потянули державную колесницу на столбовую дорогу. Так или иначе, перемены начались. Коснулись они и его, профессора Ломоносова. Год назад, пусть с запозданием, ему, первому росскому академику, был присвоен чин статского советника, почти генерала, и значительно поднят оклад. В июне нынешнего, 1764 года государыня навестила его дом. Она три часа провела в его, Ломоносова, кабинете и осматривала, как писали «Санкт-Петербургские ведомости», «производимые им работы мозаичного художества для монумента вечнославия памяти Государя Императора Петра Великого, а также и новоизобретенные им физические инструменты и некоторые физические и химические опыты…». Затем государыня поручила ему готовить новую арктическую экспедицию, причем готовить втайне, чтобы о том не изведали европейские шпионы да недоброхоты. А вот нынче, 9 ноября, она пригласила его в Зимний дворец, дабы он дал урок наследнику.
То-то озабочен и растерян герр Тауберт, почуявший перемены. Вон как его пучит. В трубу все видно. Вот зыркнул на кучера, вот пихнул лакея, что отворял карету. Злость, ровно гной, так и брызжет из него. Жалкий, ничтожный человеченко! Ни родины у тебя нет, ни друга, ни семьи — токмо приспешники да милостивцы. Никого боле. А в итоге? Одни предают тебя, других — ты. На что уж Шумахер был благодетель твой, ты и того не пощадил. Не успел старый лис опочить, как ты тут же бросил его дочь — свою жену. Не помогли и Соломоновы наставления, кои твердил в назидание герр Шумахер. Ему-то поделом, старому лису, что ты предал его, — стало быть, хорошим учеником своего патрона оказался. Да ведь там, в семье, малые дети без отеческого призора остались. Или лучше уж без отца, чем с таким?..
Коляска Тауберта трогается, направляясь в сторону наплавного моста. Далеко ли? Куда тя, голубь сизокрылый, герр Таубергаупт, несет? Переведаться с Гришкой Тепловым? Так ведь тот поперек государыни, ясно дело, не пойдет, рисковать не станет. Искать подпорки у Кирилы Разумовского? Так тот без покровительства старшего брата нынче и сам не прочно сидит. Ночь — за картами, днем — за бильярдом, пьет да зелье табацкое палит, мечтая поскорее укатить на Днепр.
За спиной Ломоносова раздаются шаги. Михайла Васильевич оборачивается и, придерживая шпагу, низко кланяется — в классную залу входит десятилетний Павел Петрович, наследник престола. Царевича сопровождает, отстав на шаг, Никита Иванович Панин, его воспитатель.
До последнего часа, даже на пути во дворец, Ломоносова не оставляло сомнение. «До чего же маетно, — сетовал он накануне Лизавете Андреевне. — Я первый росский академик, а меня державный щенок дураком облаивает. Ясно дело, его науськивают. Недоброхотов-то там, при дворе, того боле. Да ведь и его несмышленышем не назовешь — десять годков уже. А главно, чему его учить, наследника, коли тамошние тати все равно все переиначат».
Так думал Ломоносов накануне и даже уже входя во дворец. Но вот сейчас увидел наследника — и досада будто источилась из сердца. Маленький, щуплый, некрасивый, в глазах нездоровый блеск, на щеках лихорадочный румянец. Ну, чего на него серчать, коли он и так обижен судьбой. Конечно, держат его в холе, в сытости да призрении. Да ведь сиротеей растет. Какой бы ни был Петр Федорович — и самодур, и вертопрах, — а для него, сынка, он — папенька, родная кровь. Каково без него, отца родного, тем паче что маменькой Павел Петрович приметно нелюбим! Ведь он не просто наследник. Он — опаска для ее державного, не совсем правого правления, он — вечный укор и напоминание о нелюбимом и унижавшем ее супруге. Сейчас он еще мал, многого не ведает. Но доколе он, наследник престола, будет верить в то, что его отец, Петр III, скончался от брюшных колик, как было объявлено в манифесте, а не от колик кинжальных, как о том поговаривают?
После приветственных церемоний Михайла Васильевич делает наследнику подношение. Зрительная труба, самолично изготовленная Ломоносовым, и футляр к ней — это презент для Павла Петровича.
— Не изволите ли взглянуть? — приглашает профессор державного отрока.
Труба направлена в окно. Михайла Васильевич сам держит зрительный инструмент, ибо он весьма тяжел, а Павел Петрович своим круглым глазом приникает к окуляру. Куда нацелена оптика? Конечно, не на карету, в которой катит по своим ябедным делам герр Тауберт, и даже не на здание Академии. В окулярах предстает противоположный берег Невы и самое грандиозное сооружение столицы — Петропавловская крепость. Там, в соборе, освященном в честь первоверховных апостолов, покоится прах венценосного прадеда — Петра Великого. Никогда нелишне напомнить — будь то ода или такая вот приватная встреча, — кому обязана держава своим могуществом и на кого следует равняться преемникам. Никита Иванович Панин, зрелый многомудрый муж и радетель Отечества, согласно кивает— он также школит наследника именем великого предка, но при сем уповает еще и на всеобщие законы, коим обязаны подчиняться не токмо подданные, но и престолонаследники.