19368.fb2
— Эх, — дабы затушить едучие уголья в груди, он вливает в глотку едва не половину кружки. — Придется снова Шумахеру писать.
Пивные пары помаленьку разгоняют докучливые мысли. И вот уже вздохи о повседневных делах сменяются амурными вздохами. Тем паче что обстановка в кабачке все более на это настраивает. Звучит тенор Гишенбета, выводящий какую-то любовную песенку, ему вторит цитра, а тут и там раздаются смачные восклицания да скабрезные шуточки.
Митя Виноградов увлечен дочерью фарфорового мануфактурщика — миниатюрной, как статуэтка, что нетипично для ядреной немецкой породы. Но, судя по разговорам, не меньше времени он проводит с ее папенькой, вызнавая секреты парцелинного[3] мастерства. Хотя уверяет, что одно другому не мешает.
А Райзер, что ни неделя, меняет свои парики. Поменял парик — стало быть, поменял даму сердца. Париков у Густика уже полный шкаф — и французских, и голландских, и даже аглицких. Вдали от фатера да в компании русских он тоже разошелся и оказался падок до «тефиц».
Михайла слушает речи товарищей вполуха, хотя нет-нет да и вставляет реплики. До недавнего времени у него на уме была одна дама сердца — Муза Пиитика: он переводил Анакреона, Вергилия, Овидия, обращая внимание на произведения эпического да героического склада. Но вот с конца зимы и особенно по весне он все чаще обращается к любовной лирике гречанки Сафо и вольным стихам современного поэта — немца Гюнтера. С чего бы эго? — гадают однокашники. Неужели и Михайлу, их стойкого «дядьку», поразила стрела Амура? Они, конечно, догадываются, кто она, его пассия, но до поры помалкивают, памятуя о вспыльчивом характере Михайлы. Если пожелает — скажет сам, а покуда — ни намека.
Гишенбет, пощипывая струны цитры, заводит новую песенку.
Песенка эта старинная, ей, может быть, полтыщи лет. Она — наследие вагантов, кои в средние века шлялись по Европе, а теперь — спутница досуга кутящих буршей.
Для непосвященных и невежд эта песенка — загадка, поскольку наполовину на латыни. Но буршам-штудиозусам латынь не преграда.
После очередного куплета следует проигрыш на цитре. В промежутке, оторвавшись от кружки, вставляет свой толстый красный нос Маркус:
— И кто та особа?
Вопрос этот тоже входит в традиционный набор, служа своеобразным рефреном. Карл Гишенбет пропускает его мимо ушей, пьяновато-лукаво ухмыляется.
— Так кто же та прелестница? — урчит опять Маркус. На сей раз Гишенбет склоняется к его уху, а краем глаза — острого и вовсе не пьяного — косит на русский стол. Михайла перехватывает этот взгляд и настораживается. Лицо его, расслабленное пивом, внезапно каменеет. Что Карл шепчет Маркусу, ему не слышно. Но зато он слышит Маркуса. Тот недоверчиво оттопыривает толстую губу:
— Фройлен Цильх? — Маркус хоть и пьян, голос у него внятен. — Фройлен Цильх!
Кружка в руках Михайлы, ударившись о дубовую столешницу, трещит. Митя Виноградов пытается удержать его за обшлага, да поздно. Пиво еще не успевает растечься по столу, еще сыплется и звенит фаянсовая посуда, а Михайла, одолев в два прыжка расстояние, уже хватает Гишенбета за грудки и отрывает от стола.
— Что ты сказал? Повтори! — Михайла в ярости и потому не сознает, что твердит по-русски. — Что ты сказал?
Карл Гишенбет не знает русского, но перевод ему и не требуется. Он смят, испуган, белесые волосы липнут ко лбу, в глазах его искательность, на губах пьяная растерянная ухмылка. Михайла ослеплен. Выражение лица Карла вызывает новый приступ гнева: она ему кажется гадливой и наглой, эта ухмылка.
— А-а! — рычит Михайла, лицо его наливается кровью, он швыряет поднятого Карла, как мешок. Тот летит меж столами, пока не ударяется о стену. Жалобно звенит разбитая цитра. Боль отрезвляет Карла, вызывая ответную вспышку. А тут еще цитра…
— А-а! — вскакивает поверженный немец и выхватывает шпагу. Михайла, не мешкая, обнажает свою. Ор, крики сразу смолкают. В зловещей тишине раздается звон стали. Михайла в стойке. Защита. Удар отражен. «Спасибо за уроки, месье Буфаль! Я недаром платил вам талеры!» Ответный удар, еще один. Шпага наглеца выскальзывает из его руки и, дребезжа, катится под стол. Клинок Михайлы упирается в острый, как и нос Карла, кадык.
— Ну! — вращая свирепо глазами, цедит Михайла. — Ну!!
Гишенбет не выдерживает этого напора, ноги его подкашиваются. Молитвенно сложив руки, он бессильно падает на колени.
Какая сорока разносит на хвосте вести — неведомо, это не почтовая контора, где все служащие на виду, только о происшествии в пивном кабачке тотчас становится известно фрау Цильх. Благородная вдова в смятенном гневе. Драка в самом центре Марбурга, а главное, кто учинил сие — ее, фрау Цильх, постояльцы. Позор! Стыд и позор! Срам на весь город! Вон! Чтобы духу обоих забияк не было в ее степенном доме! Она не позволит марать доброе имя покойного господина Цильха.
Вторая сорока, более сведущая, приносит уже подробности. Первоначальное решение фрау Цильх после этого меняется. Причем как? — ровно наполовину, хотя сила гнева при этом не ослабевает. Она велит выставить только одного постояльца, а именно Гишенбета. И выставить не просто на словах, а в буквальном смысле. Прислуга выносит багаж баварца во внутренний дворик, а вместе с баулом — и стопку талеров, заплаченных вперед. Конечно, терять обеспеченного и пунктуального в оплате постояльца жалко. Но никакие деньги не возместят оскорбленные честь и достоинство. В этом фрау Цильх непреклонна, она не хочет даже видеть этого наглеца, который готов объясниться и просить прощения. Прочь! Она и слушать ничего не желает. Зато другого виновника происшествия фрау Цильх сама требует для объяснения.
Михайла в смущении, он боком входит в гостиную, цепляет башмаком коврик, лежащий у дверей, неуклюже садится на стул возле стола и клонит голову. Вся его крупная фигура выражает смирение, готовность внимать и виниться. И уже от одного этого сердце фрау Цильх смягчается. Он простодушен, сей русский, недаром Ганс прозвал его медведем. Он честен и прям — она в этом уже убедилась. Он безалаберен и недальновиден по части расходов — это ей известно. А теперь оказывается, что он еще пылок, горяч, более того — безрассуден.
Недели две назад фрау Цильх обратилась к профессору Вольфу. Было это возле портала Елизабет-кирхен сразу после воскресной службы. После двух трех незначительных фраз о здоровье, о семейных делах она стала расспрашивать профессора о его штудентах — своих постояльцах. Имя Михайлы Ломоносова всплыло в череде других. Но именно на нем герр Вольф и сосредоточил все свое внимание, словно почувствовав повышенный интерес фрау Цильх. Глаза его, затененные темно-зеленой треугольной шляпой, при этом оживились и даже загорелись. «У господина Ломоносова самая светлая голова… Более всего я полагаюсь именно на его успехи… И в механике, и в гидравлике, и в гидростатике, кои я читаю, ему нет равных. То же самое отмечает профессор Дуйзинг, который преподает химию… Блестящих результатов господин Ломоносов достиг в математике, геометрии и тригонометрии… А языки! Вы же сами, фрау Цильх, знаете, сколь быстро он заговорил по-немецки. А я добавлю, что через полгода по приезде сей штудент писал по-немецки развернутые отчеты о своих занятиях, кои направлял на родину, в Российскую академию… Словом, я считаю, что сей русский богатырь будет в науке подлинным Титаном…»
Фрау Цильх со вниманием выслушала блестящую характеристику, данную профессором ее постояльцу. Однако для нее этого оказалось недостаточно — оценка была все же односторонней. И тогда она решилась на более предметный вопрос. Господин Вольф не посторонний для их семейства человек. Много лет они вместе с покойным Генрихом Цильхом заседали в городской думе, Генрих Цильх как церковный староста устраивал все ритуальные обряды для семейства Христиана Вольфа. Более того, он был даже крестным отцом у одного из детей профессора. Что он, отец семейства — не профессор Вольф, а отец семейства Христиан Вольф, — думает об этом русском? Хватит ли ему житейского благоразумия? Сумеет ли он создать свой дом? Сможет ли он остепениться и составить кому-то семейное счастье?
Треуголка господина профессора при этом прямом вопросе словно сама собой опустилась, опять затенив его глаза. Он засунул под мышку дубовую, инкрустированную серебряным орнаментом трость и не торопясь извлек из кармана зеленого полукафтана маленькую серебряную табакерку. Табакерка господину профессору понадобилась не для того, чтобы, чихнув, прочистить мозговые каналы — он лишь поворошил табак, поднеся к породистому баронскому носу пустую щепоть, — а лишь для того, чтобы сосредоточиться на ответе. «Мне понятна ваша озабоченность, госпожа Цильх, — после затянувшейся паузы молвил профессор. — Однако ничего определенного на ваш вопрос сказать не берусь. Господин Ломоносов, бесспорно, одаренный человек. Более того, полагаю, что среди штудентов Марбургского университета ему нет равных. Но в обиходе, в житейской повседневности он — человек непрактичный, в известной степени недальновидный, а подчас просто безалаберный. Сужу о том по его долгам, о коих мне известно. А вот остепенится ли он в дальнейшем, найдет ли в себе силы следовать рассудку, а не чувствам — поручиться не могу».
Фрау Цильх дождалась прямого ответа. Она хотела его услышать от господина профессора и услышала. Но ни облегчения, ни успокоения от этого не почувствовала. Напротив, к сомнениям, которые точили ее материнское сердце и которые — увы — подтвердились, теперь прибавилось чувство вины.
Она давно приметила взаимный интерес дочери и этого русского медведя. Материнское сердце чутко. Оно, точно барометр, предсказывает ненастье, хотя на небе еще ни облачка. Еще той осенью, когда Михель появился в их доме, она уже почувствовала этот взаимный ток — по глазам, по жестам, по тембру голосов. А теперь, без малого два года спустя, и подавно… Лизхен расцвела, из девочки-подростка она превратилась в статную заневестившуюся девушку. Ее пора пришла. Но Михель! Разве он образумился за это время? Разве в нем проявился тот трезвый, степенный нрав, который у покойного Генриха уже был в его годы? Он беспечно сорит деньгами, покупает кипами книги, иные из которых ему, наверное, совсем не нужны, а потом сидит неделями на хлебе и салаке. Нет, это опрометчиво — отдавать судьбу дочери в столь ненадежные руки, доверить ее будущность беспечному, непрактичному человеку. Надо решительно прервать отношения, покуда не случилось непоправимое. И хоть это тяжело и она испытывает горечь от предстоящего разговора — она это сделает.
С мыслью о предстоящем решительном разговоре фрау Цильх жила всю минувшую неделю. Она уже почти свыклась и с самой мыслью, и с неизбежностью этого разговора. А откладывала его только потому, что не представлялось подходящего случая. Но если честно — мешал счастливый вид дочери, ее безмятежный смех, который доносился из-под самой крыши.
И вот тут — это происшествие, что стряслось в кабачке. Сперва оно ошеломило, спутав все планы фрау Цильх. Но немного погодя будто пелена спала с ее глаз, она на все посмотрела каким-то иным, словно просветленным взором. Да, этот русский медведь простодушен и недальновиден. Зато у него ясный ум, который столь высоко оценил герр Вольф, а еще — пылкое любящее сердце. Иначе с чего бы он бросился со шпагой отстаивать честь и достоинство ее дочери? А Лизхен? Разве она не тянется к нему? Вон как она обомлела, когда услышала о той схватке, — ни кровинки в лице не осталось.
Фрау Цильх пребывает в задумчивости. Мысли о счастье дочери мешаются с грустными размышлениями о себе. Она уже стара, смерть мужа непоправимо подорвала силы и здоровье. Ждать других женихов для дочери у нее нет времени. К тому же на руках сын. Не доживет она до зрелости Гансика, кто подставит ее мальчику плечо, кто станет ему опорой? Фрау Цильх печально вздыхает. Что остается делать бедной вдове? Только уповать на милость Всевышнего.
Строгость, с которой фрау Цильх встречает в гостиной Михайлу, сменяется материнской озабоченностью. Разливая в фарфоровые чашечки кофе, она подвигает ему молочник со сливками.
— Нехорошо, сударь вы мой, — пеняет строго фрау Цильх. — Этак, голубчик, до смертоубийства дойти можно. Загубить человека, какой бы пропащий он ни был, — это загубить его душу. А вместе с ней — загубить и свою. При этом заставить страдать и вовсе невинные души.
Это почти благословение. Сердце Михайлы прыгает от радости. И чтобы уже вовсе не выпрыгнуло, он повинно и благодарно прижимает к груди руку.
Позади неделя заключения. Семь дней хлеб да вода и крохотный клочок неба в маленьком оконце. Но разве это плата за то происшествие, что всколыхнуло весь Марбург? Хорошо еще, что обошлось без крови. А иначе — солдатчина, тюрьма или даже каторга, в зависимости от исхода поединка.
Наказание оба противника отбывали в университетском карцере, в двух крохотных камерах. По распоряжению профессора Вольфа их имена не занесли в карцерный гроссбух, дабы ни теперь, ни впредь происшествие не отразилось на их судьбе. Взамен этого Вольф настоял, чтобы дуэлянты дали клятву. После отбытия наказания оба противника были приведены в кабинет Вольфа. Здесь в присутствии пастора Ломоносов и Гишенбет поклялись на Библии, что никогда более не скрестят шпаги, и в знак примирения обменялись рукопожатием.
И вот счастливый день — спустя полторы недели Михайла спешит на свидание. Они условились с Лизхен встретиться за рекой, близ развалин старой мельницы. Чтобы попасть туда, надо одолеть подвесной мост. Мост раскачивается, с каждым шагом вибрирует, как его ни одерживай. А под мостом в двух саженях бурлит вода. И с верховьев, и снизу доносится шум перекатов. Лан — река не великая, но разбег берет с гор и несется, гремя порогами, почти до самого Рейна.
Михайла достигает середины моста. Что за звуки доносятся с того берега? Или это сердце бьется в ожидании заветной встречи? О! Да это кукушка. Это она, серая ворожея, вещает о грядущем. «Кукушка, кукушка, сколько мне осталось?»
— Один, — делая очередной шаг, считает Михайла. — Два, — твердит он. — Три…
«Ку-ку» — шаг, «ку-ку» — шаг… И так до самого берега. Мост наконец кончается. Михайла одолевает реку и ступает на берег. И тут кукушка умолкает.
— Двадцать семь, — озадаченно повторяет Михайла. Он вглядывается в ближнюю опушку, словно выискивает невидимую вещунью, дабы выпытать, что это значит. Двадцать семь ему сейчас, точнее будет через полгода. Но это он и без нее знает. А сколько впереди? Молчит кукушка, не отвечает, не подает более голоса. Михайла сердито машет рукой — обманщица. Да и то. Лан — не Лета, кукушка — не парка. Стало быть, нечего и выспрашивать, тем более тужить.
Ступив на берег, Михайла поворачивает влево, где за молодой листвой пестреет кирпичом да каменьем полуразрушенная мельница. Он спешит. И невдомек ему, что на сей раз кукушка была вещая. Именно столько, сколько он прожил на белом свете, ему еще и предстоит. Двадцать семь — ни больше ни меньше. А середина моста — по сути середина его жизни.
За стволами грабов и буков мелькает синее платье.
— Лизхен!
Михайла ускоряет шаг. Это действительно она — молодая фройлен Цильх. Она выбегает ему навстречу, не думая о том, что ее могут увидеть с городского берега. Она вся в порыве, ее сердце переполняют неведомые доселе чувства. Молодой мужчина, который устремлен ей навстречу, видится рыцарем, что спешит преклонить колена перед дамой сердца. В юной головке перепутались жизнь и рыцарские романы. Но кто посмеет сейчас возразить, что это не так? Он, Михайла, ее русский витязь, могучий как медведь, отстаивал ее честь с оружием в руках. Он сражался на поединке, он мог быть ранен и даже — страшно подумать — убит. Но он не убоялся ни раны, ни самой смерти…
Порыв Лизхен останавливают девическое смущение и робость. Ее смятение передается Михайле. Он и сам смущен. Одно дело — встречаться в доме, за чтением, за уроками русского да немецкого, за разговорами. Другое — здесь, на воле, наедине…
У подножия каменной стены — густой ягодник, это малина и крыжовник. А выше по стене, цепляясь длинными ветвями за выемки и трещины, вьется кустарник. Листья его напоминают крапивные, но они не колются, не обжигают. А на ветвях видимо-невидимо крупных белых цветов.
— Смотри, Михель!.. — Лизхен радостно хлопает в ладоши.
Михайла на это воздымает руки: