19368.fb2
— Тезка? — не понимает Лизхен.
— По-латыни клематис витальба, а по-нашенски, по-русски ломонос белый. Ломонос, понимаешь? Как моя фамилия.
— О! — Лизхен поводит глазами. — Лемонос! Какой он высокий!
— Он еще вырастет, — кивает Михайла. — Саженей до пяти. — И тихо добавляет: — Это я уже не вырасту…
— Михель, — улыбается нежно девушка, — ты и так большой. Ты вон какой. — Она тянется к его макушке. И Михайла, не в силах более сдерживаться, заключает ее в объятия.
Воскресная служба в Елизабеткирхен позади. Михайла с Лизхен отправляются за город на прогулку. Они идут уже не таясь, а с согласия и благословения добропорядочной фрау Цильх.
В руке Михайлы — плетеная корзина, в ней провизия, уложенная Лизхен под присмотром и по совету матушки. А на плече кавалера — просторная полотняная котомка, в которой несколько томов: там Сафо, Эразм Роттердамский, Свифт… Со страстью Михайлы всюду таскать с собой книги Лизхен уже смирилась, хотя поначалу недоумевала и даже надувала губки, дескать, ты без книги и часу не можешь прожить, не то что без меня.
Михайла облачен по-летнему легко и незамысловато. На голове — а она по-простонародному без парика — легкая серая треуголка. Все остальное — светлая блуза с широкими рукавами, серый камзол, черные кюлоты, серые чулки и черные башмаки — его повседневное платье. Зато Лизхен наряжена по-праздничному. Головку ее венчает белый гипюровый чепец. И цвет шляпки, и эти ленты, бантом завязанные под подбородком — олицетворение чистоты и невинности. Поверх белой кофты с короткими пышными рукавчиками на ней темно-синяя безрукавка, расшитая камиллами. Такой же материи широкая по щиколотки юбка. А когда Лизхен, одолевая ручеек или валежину, юбку приподымает, из-под подола выглядывают черные башмачки и белые в синюю полоску чулочки.
Вид девичьей ножки обдает Михайлу трепетом. У него даже сбивается дыхание. Но это не тот трепет, который будоражит мужскую страсть, доводит до безрассудства и гонит из кабачка в поисках вожделенных приключений. Михайла сам дивится кротости своих чувств, смущенно и галантно подавая Лизхен свою ручищу. Трепет, который охватывает его, сродни трепету вон того могучего дуба, когда его касается, как в сей миг, нежная струйка ветерка.
Путь влюбленной пары лежит вдоль реки Лан, в верховьях которой далеко-далеко синеют горы. За городской окраиной проселочная дорога почти сразу сворачивает влево, потому как далее начинается речная излучина. Спрямляя вслед за проселком путь, молодые люди устремляются по дороге влево. Река остается в стороне, уже не доносится ее рокота и шума перекатов. Но об ее присутствии настойчиво оповещают многочисленные ручейки, которые, блистая солнечными брызгами, стремительно и весело сбегают туда с ближних пригорков, холмов и скальных высот. Один ручей настолько широк, что через него перекинут основательный, покоящийся на валунах мост. Испив чистой верховой водицы, молодые люди пересекают мост и еще раз сворачивают влево. Под ногами — овечья тропа, испещренная следами копытец и помеченная горошинами помета. Где овцы — там пастбище, а где пастбище — там травостой и приволье. А что для влюбленных может быть притягательнее, чем солнечный лужок, чем альпийское разноцветье, где еще пышнее расцветают юные сердца и души!
Тропа, петляющая вдоль ручья, выводит Михайлу и Лизхен к небольшой дубовой рощице. Здесь ни ветерка, ни звука. Слышно только, как стрекочут кузнечики да гудят пчелы. Михайла озирается. Острый взгляд его, отследив полет тяжелой, несущей взяток пчелы, примечает дупло.
— Аха! — облизнувшись, бормочет Михайла. Глаза его загораются промысловым огоньком.
— Ой, Михель, — догадавшись о его намерении, опасливо жмется Лизхен. — Боюсь. Они кусачие…
— Ништо! — по-русски отвечает Михайла. — На любую кусаку найдется собака. Ужо!
Треуголка летит в траву. Следом Михайла скидывает камзол, но прежде чем бросить его на землю, извлекает из просторного накладного кармана долгую глиняную трубку и кисет с табаком. Утирая с чела пот, поправляя изрядно поредевшие волосы, Михайла внимательно оглядывает окрестности. Возле ручья полно крохотных сиреневых огоньков — это цветы мяты.
— Ну-ка, Лизанька, нащипли мне листиков, самых верхних, сомлелых… да цветочков, что посуше…
Пока Михайла набивает кнастером трубку, Лизхен набирает в передничек мяты. Часть цветочной натруски Михайла чередует с табаком, а остатком зелени натирает руки, шею, лицо, не забывая при этом коснуться щек Лизхен. Трубка, разживленная трутом, распаляется медленно — мята все-таки сыровата. Но могутные грудные мехи Михайлы способны, кажется, и лед воспламенить. Проходит минута — дым начинает куриться во всю силу, и не только горький — табачный, но и сладкий — цветочный. Не теряя более времени, Михайла устремляется к дубу.
— Ой, Михель! — вскрикивает Лизхен, но удержу ему нет, он весь устремлен к цели, и ей ничего не остается, как молитвенно сжать ладони.
Нижняя ветвь дуба высоко — до нее не дотянуться даже с его богатырским ростом. Да что может быть для Михайлы преградой, коли он чего-то задумал! Напружинившись, он подпрыгивает, хватается за тот самый нижний сук, слегка раскачивается, и не успевает юная фройлен глазом моргнуть, как Михайла оседлывает его. Лизхен коротко вздрагивает.
— Ой, Михель! — опять шепчет она, но он, ясно дело, не слышит. Лизхен знает, что Михайла хаживал на паруснике по студеному океану, что он бил огромных китов, что он залезал без всякой помощи, лишь поплевав на ладони, на голые мачты. Но все равно сердце ее не на месте, ведь одно дело ведать, другое — видеть.
Переступая с ветви на ветвь, точно по ступеням лествицы, Михайла наконец добирается до дупла. До этой темной ниши, кажется, не больше полуса-жени. Но тут-то и начинается самое опасное. Лизхен следит, затаив дыхание. Движения Михайлы неторопливы, ровно у факира из бродячего цирка, которого они видели на ярмарке в Касселе. В дупле — не змея. Но жал там куда боле. И еще неизвестно, чей яд опаснее. Говорят, иной человек от одного пчелиного укуса может умереть. Лизхен в тревоге. Ее бросает то в жар, то в холод. А Михайла — так кажется издалека — непроницаем. Пыхая трубкой, он окуривает пчельник дымом. Лицо его подле дупла. А дыму все больше. Он такой густой, что Михайла уже едва угадывается в этой пелене. Что он там делает, из-за сизых клубов, которые висят в неподвижном воздухе, Лизхен совершенно не видно. Остается догадываться да ждать.
— О майн гот! — шепчет девушка, сжимая кулачки. Ей и страшно, и чуточку весело. Какой же он, Михель, отважный — ни шпаги, ни жала не боится. Только бы с ним ничего не стряслось!
Дым помаленьку редеет. То ли иссяк табак, то ли нет боле нужды. И уже видно, как Михайла пятится от дупла, а потом живо, насколько это можно, начинает спускаться вниз. Трубка в его зубах уже едва курится. А в руках что? А в руках белый платок. Неужто ободрался или укололся? Забывая про пчел, которые с сердитым гудением носятся вокруг, Лизхен подбегает к подножию дуба. Михайла уже на нижних сучьях. Еще миг — и он спрыгивает наземь.
— Михель, что с тобой? Ты поранился?
На губах Михайлы улыбка:
— Нет, Лизанька, нет.
Лицо у него чуть бледное, а глаза распахнуты и сияют. Такой взгляд у него бывает, когда он чего-то добивается: сдает экзамен или завершает перевод…
На левой ладони Михайлы белый батистовый платок. Он раскрывает его и — ах! — на платке овальная сотовая скибка.
— О Михель! — хлопает в ладоши Лизхен. — Камилла!
И платок, и эта янтарная скибка напоминают большую ромашку, коих множество на этом лугу. Михайла довольно кивает, но этот образ переводит по-своему. Как? А так, как и подобает влюбленному кавалеру. Опустившись на одно колено, он протягивает Лизхен свой дар.
— Майн херц! — говорит он по-немецки, весело указывая глазами на янтарный слиток, и прикладывает руку к сердцу.
Лизхен расцветает, как цветок шиповника. В сердечном порыве она целует любимого, попадая губами то в нос, то в глаза. Они оба пахнут мятой и медом. Свободной рукой Михайла обхватывает ее за талию, ища губами губы. Они обмирают в поцелуе. Но тут галантная сцена, достойная кисти пасторального акварелиста, внезапно нарушается. Между ними, касаясь того и другого ершистым шомполом, проносится пчела, за ней — пулей — другая.
— Кыш! — разомлело отмахивается Михайла. — Кыш! — но не успевает раскрыть глаза, как тут же, ужаленный, вскакивает. — У-у-у!!! — морщится он от боли, подхватывает палагушки, кидая в корзину платок с сотами, и увлекает Лизхен прочь. — Бежим! Они же не только по-русски — и по-немецки ни шиша не понимают!
Хохоча, вскрикивая и отмахиваясь от пчел, молодые люди срываются с места и несутся прочь. Враждебное жужжание понемногу стихает, но они не останавливаются, а все бегут и бегут, покуда хватает сил. Но вот ноги их подкашиваются и, вконец обессиленные, они с размаху валятся в траву. Михайла отдувается, Лизхен задышливо прыскает. А руки их, словно сами собой, тянутся друг к другу.
Место, где они останавливаются, не только живописно и уютно, но еще и хорошо укрыто. С трех сторон поляну обрамляет скальная гряда, которая оторочена дубняком да кустами можжевельника. Позади, откуда они бежали, несколько куртин кустарников, которые отсюда, с поляны, закрывают ее сплошной, хоть и невысокой, стеною. Чем не крепость.
Посередке поляны высится могучий граб. Михайла с Лизхен перемещаются под его сень и уже там, прислонившись к черному шершавому стволу, окончательно приходят в себя.
— Михель, а где ты этому научился? — Лизхен заглядывает ему в глаза.
— С пчелами-то? — утирая пот, догадывается Михайла. — А у медведя…
Михайла говорит по-немецки, лицо у него серьезное, но глаза зажмурены — поди разбери, что не разыгрывает.
— Как у медведя? — переспрашивает Лизхен, синие глаза ее округляются. Михайла иногда подтрунивает над ней, но распознать, когда он шутит, а когда говорит серьезно, бывает непросто, ведь он знает много такого, о чем она даже не догадывается.
— У нас говорят «медведь», а инако и «ведмедь». Чуешь? — спрашивает Михайла по-русски. Лизхен уже знает по-русски, она учила Михеля немецкому, а он ее русскому, но еще не настолько, чтобы понимать все тонкости. — Значит, ведает мед. Понятно?
— Аха, — кивает серьезно Лизхен. Это ей кажется правдоподобным, тут лукавства, похоже, нет.
— Медведь носом поводит, найдет дупло, где устроен пчельник, и ползет туда. — Михайла грабает по воздуху руками, поясняя, как ползет медведь. Лизхен кивает. — А трубки-то у него, как у меня, нет. Что делать?
— Что? — простодушно хлопает глазами Лизхен.
— А вот то, — авторитетно поясняет Михайла, опять прикрывая глаза. — Прежде чем запустить лапу в дупло, читает заговор. Сидит на суку и бормочет себе: «Пчелы роятся, пчелы плодятся, пчелы смирятся. Стану я на восток, супротив дальней стороны, и слышу шум и гул пчел. Беру я пчелу роя, окарая, сажаю в улей. Не я тебя сажаю — сажают тебя белы звезды, рогоногий месяц, красно солнышко — сажают тебя и окорачивают. Ты, пчела, не кружись округ меня. Замыкаю я тебе, матка, все пути-дороги булатным замком, а ключ бросаю в окиан-море. И буде вы, пчелы, моим словам не покоритесь, сошлю я вас в окиан-море на бел остров, и белые пчелы будут вас жалить в семьдесят семь жал. Слово мое крепкое, аки кремень!».
— Медведь? — переспрашивает Лизхен. Она вся ровно пчела, охмуренная дурманящим дымом.
— Медведь, — серьезно говорит Михайла и сам же не выдерживает взятого тона. Тут прыскает и Лизхен. Они хохочут в два голоса, смех их сливается, и его отражает ближнее эхо.
— Пчелы покуль смирные, — отсмеявшись, говорит Михайла, а сам поводит округ глазами, силясь понять, откуда берется эхо. — Взятка у них много, они особо и не противятся. Значит, осень еще далеко… — И озоровато хмыкает, поминая бегство. — Выходит, нам повезло…
— Аха, «повезло». — Лизхен склоняется к нему и дует на волдырь, который красеет на Михайловой шее.