19442.fb2
— Ну вот,— произнес он удовлетворенно и уселся на диван. — Я могу показать, как все это происходило.
— Ты решил истязать меня,— сказала она устало.— Я недосыпаю которую уж ночь... Все, что я могла тебе сказать, я сказала. Если ты сию же минуту не прекратишь эти идиотские допросы и не поставишь мебель на место, я встану, оденусь и уйду отсюда. Я не в силах переносить это. Боже мой, с кем я живу!— шептали ее губы и по бледному исхудавшему лицу ходили не то судороги, не то тени от настольной лампы, которую держал Николай Ильич. Он покачивался на нетвердых ногах и вслушивался в слова жены. Когда ее голова откинулась на подушку и снова раздался ее свистящий шепот: «Боже мой! Боже мой!»—Николай Ильич что-то понял, какая-то мысль посетила его. Он осмотрел комнату, виновато и просяще улыбнулся, поставил лампу, взял бутылку и на цыпочках вышел.
«Мне надо идти отсюда,— думала Даша.— Он все равно не даст мне жить. Утром же займусь этим... Пока поживу у знакомых. А что с Катенькой? Не возьмешь же ее к знакомым. Она останется с ним. Ненадолго. Пока не найду своего угла».
Из дневника Чимиты Догдомэ:
«Впервые в жизни видела, как ставили рекорд. Это случилось в бригаде Трубина. Вышло за смену что-то около тысячи кирпичей на каждого из бригады. Заводилой был каменщик Михаил Гончиков. Стелет раствор и верстает кирпич — как артист. Но сначала дело у них не пошло. Гончиков не мог обойтись без подручных. Ему подавали кирпич и раствор, ему готовили подмости. Вот этого-то ни Гончиков, ни Трубин не учитывали. Не мог же кирпич идти наверх сам по себе. Шайдарон «раскусил» что к чему. И вот они перестроились. Глухую стену клали под расшивку с пятью захватками. На каждой захватке по два каменщика. Один стелет раствор и верстает кирпич, а второй гонит наружную версту. От подсобников совсем отказались. Ну, правда, и раствор шел хороший. Я долго смотрела и ни разу не увидела, чтобы Гончикову попался в растворе хоть один камешек. А даже мелкие камешки задерживают кладку.
Шайдарон не вытерпел и велел мастеру созвать сюда все бригады участка. Народу собралось порядочно. Озен Очирович в возбуждении метался на подмостях и, показывая на Михаила Гончикова, кричал: «Вот учитесь! Вот как надо класть стенку!»
Озен Очирович сказал Гончикову: «Желаю тебе счастья из всех его 77 частей!» И тут давай они друг другу выкрикивать пожелания из того бурятского счастья: «Чтобы солнце светило круглые сутки», «Чтобы никогда луна не закрывала солнце, ибо от этого может произойти беда», «Чтобы дождя было больше, тогда реки не пересохнут», «Чтобы старики жили до глубокой старости», «Чтобы у каждого детей было побольше и тогда, может быть, один из них станет великим дарханом...» Много было шуток и смеха. Просто чудесный выдался день!
Я с Бабием поспорила. Он уверяет, что кладка Михаила Гончикова показная, что это все ненадолго. Не подадут, мол, раствор к сроку или цемент окажется не тот... Я его убеждала, что мы в силах преодолеть все и вся. А он снисходительно улыбался: «Видали таких!» Гончикову же он сказал: «Ну что — затолкал телегу в мешок?» Тот ответил: «Затолкал, Георгий Николаич». Но Бабий не унялся. «Ну, кому это нужно — телегу в мешок? Телега предназначена для того, чтобы ее тащила лошадь». Гончиков в долгу не остался. «За тем и затолкал,— говорит,— телегу в мешок, что нынче обходимся без лошадей. Времена не те, Георгий Николаич».
Я напустилась на Георгия Николаевича за то, что он пришел сюда на костылях. Ему еще рано ходить, а он не слушается врачей. Бабий что-то мне ответил, и мы заспорили.
Бабий стал вспоминать, как у них в полку в годы войны выпрыгнул из самолета на высоте триста метров воздушный стрелок и остался живым. Этот стрелок, не умея обращаться с ракетницей, выпустил в кабине только что поднявшегося самолета ракету. Та вспыхнула и полетела с шипением по кабине. Солдат так напугался, что забыл о парашюте и махнул за борт. Хорошо, что угодил в огромный сугроб. Его откопали, вытащили, а он стоит и плачет. Этому стрелку было восемнадцать лет.
— Чего уж там говорить о моем полете,— закончил Бабий,— когда с такой верхотуры и то приземляются.
Трубин спросил у меня, как я собираюсь провести сегодня вечер. Ответ был резким: «Вам это, должно быть, все равно». Не сдержалась... А ему, может быть, захотелось побыть со мной. Мало ли почему... Он же одинок. С Флорой не встречается давно. Даша? Что-то у него с ней есть. В тресте кое-кто уже поговаривает. Кто- то видел их вместе.
Надо бы набраться духу да и рассказать Григорию все, как есть. А где набраться этого духу? Прямо какая-то неуютная жизнь. Вроде ты у всех на виду, вроде все время тебе надо закрываться от кого-то, от чьего-то взгляда».
«Дочитала «Мартина Идена» и стало страшно. Многие страницы пугают. Несправедливость сильных. Долго ли им опустошить душу слабого и лишить ее веры во что бы то ни было чистое, духовное, возвышенное? И сделать все это, подтасовав события и факты за спиной у обреченного. Неудовлетворенность жизнью, полное расслабление физических и духовных сил, неспособность вести борьбу, найти выход... Переживаю все заново за Мартина. Удивительно! У него нет ничего общего с Трубиным, а я вот и его опять сравниваю с Трубиным, вернее,— пытаюсь поставить Трубина на место Мартина. Ничего не получается. Но все же я уверена, что Трубин из тех, кого зовут сильными. Что-то в нем есть».
«Нет уж, друг мой! Если ты и нужен мне, то только полностью — не расслоенным в чувствах. Нужен весь — со всеми твоими запросами и вкусами, со всеми мыслями, со всей любовью. Весь! Части твоих чувств мне не надо ни теперь, roi потом.
Стать моим любовником, когда я этого захочу? Ну уж нет. Неужели ты из-за этого поддерживаешь дружбу со мной? Какая ошибка! И если кто-нибудь подумает пожалеть меня, тот сам достоин жалости. Я могу быть невестой, женой, но не любовницей.
Но вот ведь как... Не могу о тебе, Григорий, писать слишком строго. Всегда, в любых потрясениях, при любом настроении, у меня одно утешение — ты. Для меня всегда было и остается радостью думать и говорить о тебе, перебирать в памяти все твое. Мне дороги твое молчание и твой разговор, твое лицо и твоя походка, твой ум и твоя свобода. Дорого все! Дорог весь!
Я подсознательно убеждена, Григорий, что ты в глубине души заинтересован мной. Но это — подсознательно...»«Час от часу не легче. Софья возвращается домой. Вот и пойми людей. Я как услышала — не поверила. Но Трубин сам подтвердил. Спросила его: «Что же, так и простишь ей все?»
Будет ли с ней жить — неизвестно. Говорит, что не будет. Но так ли это? Ох, сомнительно... Но держится, как всегда, спокойно.
А что означает для меня приезд Софьи? Крушение последних шансов? Или наоборот? Как цепко сидит в человеке надежда! До самого последнего... Надежда уходит, когда уходит сознание, когда заснет жизнь. А пока бьется сердце — существует и надежда.
Сегодня впервые, пожалуй, упоминание о Трубине рождает какую-то примесь неприязни и обиды. Тяжело все-таки на душе».
...Лебеди свили себе гнездовья на Байкале. Они разбились попарно и, занятые заботами о потомстве, прогнали от себя пятого лишнего... Оставшись в полном одиночестве, тот часами плавал в теплеющей со дня на день воде, равнодушно и нехотя щипал молодые побеги тростника. А на заре подолгу стоял недвижим и белое гибкое тело его казалось высеченным из мрамора.
Байкал тихо дышал рядом, за утесом. Волны катились по могучей груди озера.
Если смотреть с горизонта и медленно обращать взор к берегу, то в этих сверкающих и бегущих волнах почудится что-то извечное, древнее.
Лебедь открывал клюв и грустно курлыкал. Не мигая, подолгу смотрел на бубновый шар солнца, медленно-медленно катившийся по горизонту.
Плавая как-то в сору, лебедь наткнулся на деревянных уток. И это встревожило и взволновало его. Ведь когда погибла его подруга, на воде плавали такие же утки. Лебедь с силой ударил клювом ближнюю утку и она перевернулась. Так он бил клювом по каждой утке, и все они поплыли вверх ногами.
Лебедь захлопал крыльями и затрубил.
Глава четырнадцатая
Давно ли сыпал с низкого хмурого неба мокрый снег? Давно ли Григорий и Чимита бродили по городу, ощущая промозглую влажность сумерек и каменную твердь мостовых? Мокрый снег источал дыхание забытой ими зимы. И таял, таял... Если бы он не таял, не было бы теплого душевного состояния, располагавшего к откровенности, и Чимита, надо думать, не произнесла бы того признания: «Я давно ждала этого часа, Григорий Алексеич. Я нашла в вашем лице интересного человека и сказала себе, что жизнь столкнет меня с ним».
«Ждала этого часа». Как будто у них не могло быть иного вечера — без промозглой сырости, без снежной крупы и давящего холодного неба. «Сказала себе, что жизнь столкнет меня с ним». Да, жизнь столкнула. Это так.
Но нынче снег уже не таял. Стылый и сухой лежал он на земле, рождая у Чимиты иное душевное состояние. И хотя жизнь продолжала сталкивать ее с Григорием, у них не было прежних откровений. Не было, может быть, потому, что в город возвращалась Софья.
Да. Григорий не обманулся в ее письмах к матери. Он понял, что Софья не прочь вернуться. Надо было лишь дать ей повод с его стороны, что-то такое обнадеживающее, склоняющее ее к окончательному решению И таким поводом явилось его, Григория, письмо к Софье. Да, что там ни говори, а письмо послужило причиной, побудившей ее к отъезду домой. Он звал ее к матери. Писал, что скоро получит квартиру в новом доме и не будет обременять ни ее, Софью, ни Фаину Ивановну.
В его письме, ему казалось, сквозило легкое и безмятежное самодовольство: мол, тебе решать, ты все это заварила, а я не злопамятен и лишен предрассудков. А может быть, это только ему казалось, что в строках для Софьи таилось его самодовольство, а не что-либо иное? Чувство обманчиво, многолико. Ведь нашел же он в письмах Софьи что-то такое, чего не видела ее мать. А почему бы Софье не найти в его письме что-то такое, чего не видел он сам?
Даша перешла жить к знакомой в маленький домик, помещавшийся посреди большого коммунального двора. Домик состоял из сеней, кухни и комнаты в два окна. Знакомую звали Тамарой.
Но и здесь, как и дома, у Николая Ильича, Даша старалась приходить попозже, а уходить пораньше. Идти по двору приходилось мимо бесчисленных окон, и Даше казалось, что обязательно кто-то ее опознал и показывает на нее пальцем, что не сегодня, так завтра все живущие в этом дворе будут знать, почему она ходит сюда, в этот покосившийся домишко, которому давно пора на слом.
Втянув голову в плечи, она почти бегом пересекала двор, стараясь так повязать платок, чтобы меньше было видно ее лицо. Она радовалась, когда шел дождь. Тогда можно укрыться под зонтом и спокойно пройти.
Самое трудное для нее начиналось с утра. Приходилось садиться за стол с хозяйкой и завтракать. Чашки у нее были старинные, и то ли потому, что они отслужили свой век, то ли потому, что их никогда как следует не мыли, сверху, по внутренним стенкам, образовался темный ободок. И Даша, пока пила чай, все время думала об этом ободке.
Дочь свою Катеньку она навещала в детском саду, когда удавалось уйти с работы. Она говорила ей, что по делам службы какое- то Еремя ей нельзя жить дома и.что видеться с Катенькой она может только иногда.
Дочь хныкала, не хотела оставаться в детском саду, крепко сжимала полу ее пальто и никакие слова не могли заставить Катеньку разжать пальцы. У Даши не находилось твердости, чтобы освободить пальто потому, что она чувствовала свою вину тред дочерью и приходилось звать воспитательницу или прибегать к какой-либо уловке. Потом она уже перестала показываться дочери на глаза, чтобы избежать ее криков и слез, и приходила туда, кем да дети спали.
Даша, по договоренности с воспитательницей, получала халат, проходила в спальню и садилась у кроватки Катеиьки. Не шевелясь и не проронив ни звука, она высиживала то время, которым располагала.
Вокруг слышалось сопение, всхлипывание, кашель, поскрипывание кроватей и плач во сне, но она ничего этого не слышала, не замечала, сидела, будто сама спала, и все желала мысленно, чтобы ее дочери было здесь хорошо, чтобы она не скучала без мамы и не плакала.
Жизнь у Тамары избавила Дашу от ревности мужа, от его ночных выходок. Но на смену семейным скандалам пришли тяготы жизни не в своей квартире, чувство вины перед дочерью.
С Григорием они встречались между серым забором, пахнувшим гнилым деревом, и серой стеной дома чужого дома. Они не могли даже сказать, кто в нем жил. Да и жилой ли он был? Ветер громыхал над ними листом железа. Дом был старый и все вокруг было старым, привычным и надоевшим. Громыхание железа раздражало. Да и не только это. И ветер, и равнодушное серое пятно забора, и немой дом — все раздражало и все надоело. Как цветок не живет без тепла и света, не живет без корней, без того, чтобы его корни не цеплялись в податливую сырую землю и не брали оттуда терпкие и духовитые соки, так и любовь не живет без всего этого.
Григорий жалел Дашу. И то, как она преданно и виновато на него смотрела, и то, как робко касалась рукой его плеча, и то. как старалась отвлечь его от скуки и всего того, чго могло встать между ними — все рождало в душе Григория жалость.
Григорий сегодня вспомнил ее мужа, подумал о том, чю поступает все эти дни нехорошо, некрасиво и тут его пронзила мысль о том, что надо как-то решать с Дашей, не век же торчать тут н холоде и тревожиться, как бы их кто не увидел и не сказал про это Коле-милому. Григорий закрыл глаза, пытаясь представить выражение лица Дашиного мужа, если бы тот обо всем узнал. Но на се й раз не появилось его строгого и бледного лица — одни оранжевые круги. Железный лист все еще сотрясался и гремел где-то на темной и враждебной стене чужого дома.
«Ну вот и хорошо, вот и ладно,— с облегчением подумал Григорий.— Надо как-то решать. Сказать ей... Что сказать?»
— Даша!— чуть слышно позвал он ее.— Я хотел предупредить тебя. Наше положение... Оно настолько мне опротивело, что дальше я не могу.
— Я вижу, ты сегодня подавлен чем-то.
— Если бы только сегодня...