19442.fb2
По ее бледным щекам скатывались слезы. Она вытянулась, откидывая голову и сжимая зубы, чтобы не кричать.
Вошла сестра и сделала ей укол морфина.
После ухода сестры Софья спросила:
— Как мать?
— Плачет.
— Как она без меня... проживет?
— Ты не хорони себя. Все закончится благополучно. Ох, как ты неосторожно поступила! Просто не нахожу слов. У тебя же ребенок. Ты подумала о нем?
— Не ругай меня,— попросила она. — Может, я последний раз вижу тебя. Помнишь, как мы любили друг друга? Давно... Мы сами погубили свою любовь, не берегли ее, не ценили. Поступали с ней. как с игрушкой, разбирали и собирали... Разобрать разобрали, а собрать не сумели.
— Все бы обошлось, если бы не ты...
— Так ты едешь в Хабаровск?
— Да. Думаю ехать.
— Вот и хорошо. Дай, пожалуйста, воды.
Она с трудом выпила.
Во дворе больницы снег еще не совсем покрыл землю. Там и тут виднелись увядшие и поникшие цветы, в которых уже трудно было признать, что эти когда-то звались гвоздиками, а эти —настурциями Все побурело, скорчилось, скрючилось...
Григорий торопливо шел по дорожке, не замечая зимнего запустения вокруг себя, и у самого выхода поравнялся с кем-то. «Да это же Даша!—обожгла его мысль. — Она... она! Какая бледная... Зачем она здесь? Хотя, да, у нее же болеет муж».
Он не знал, заговорить ли с ней или молча кивнуть. Да и будет ли она сама с ним разговаривать?
— Гриша, это вы?—услышал он ее усталый и грустный голос.
— Даша!
Они стояли друг против друга и как-то так вышло, что даже не поздоровались при встрече, словно тот далекий холодный вечер все еще громыхал над их головами куском железа и им еще предстояло пережить все то, что они уже пережили.
— Вот итог нашей жизни,— сказала Даша, кутаясь в шаль. —У вас умирает жена. У меня тяжело мужу...
Холодный ветер путался в замерзших цветах, поднимал над ними снежную пыль и бросал ее под ноги Григорию.
— Даша, все пройдет... Все, все,— проговорил он.
— Прощайте, Григорий Алексеич! Когда-то давным-давно мы сказали друг другу первое «здравствуйте», а «прощайте» еще не говорили. Прощайте, Григорий Алексеич!
Прохрустел снег под ее валенками, открылась и закрылась со скрипом калитка. И все. Кончился тот холодный вечер с громыхающим железом... Снова вокруг снег и полузанесенные им скрюченные бурые цветы.
Ночью Трубин не спал. Ходил по комнате, думал, прислушиваясь к звукам на улице. Фаины Ивановны не было дома, она дежурила в больнице у Софьи. В памяти всплывали далекие видения и образы, когда они оба с Софьей были молодыми.
...Степь ложится сразу же за станцией. Дорога змеится среди молодого зеленого хлеба. Горизонт подпирают горы. Над горами черное небо, его то и дело разрезает молния. Погромыхивает гром. Григорий идет туда, где горы. Там Софья. Можно бы переждать грозу на станции. Но он не может ждать. Идет по дороге, пьет степной, на хлебном настое, воздух.
Черное небо все растет и растет. Первые кати дождя — крупные. очень разреженные — со стуком ударяются о дорогу и долго ни одна из них не попадает в него. Это его удивляет.
Молнии, одна за другой, падают в хлеба. Немножко страшно. Один в степи. Гром гремит так, что степь, кажется, не выдержит и расколется на части. Но колется на части гром, а степь лежит, прижимает к себе молодые побеги хлеба. Дождь уже льет, как из ведра. Потоки воды летят вместе с ветром, несутся по дороге, обрушиваются на уставшего путника. Только бы его не подсекла молния... Говорят, что молния любит одинокие деревья и столбы. А он один на всю степь и сойдет за дерево, и за столб сойдет... Один за всех.
Одежда намокла и тянет камнем, ботинки вязнут в размокшей земле, зода заливает лицо — ничего не видно. Черное небо и потрки дождя
А горы близко и далеко. Значит, и Софья близко и далеко. Иногда он поворачивается спиной к дождю и отдыхает.
Но вот над горами уже светится небо. Свет этот растет и растет. Гром гремит позади, и молнии падают где-то возле станции.
Дождь шуршит в хлебах, прощаясь со степью. По речке прыгают, надуваясь и лопаясь, светлые шарики. Теперь уже шумят не дождь и не ветер, а ручьи.
— Гри-ша-а!—слышит он знакомый голос и не верит в то, что этот голос летит над дорогой.
Она сбегает к нему со степного изволока, так же промокшая до нитки, как и он. Они стоят и смеются, забыв о дожде, молнии, громе.
Из-за бугра, где виднеются верхушки берез, совсем близко от них играет пионерский горн.
...Все это прошло и ничего из этого не вернешь. Она сказала ему в больнице: «Моя любовь уже не может ничего тебе дать». Вроде бы он слышал от кого-то такие же слова. От кого же? Да, да, слышал, надо вспомнить. Ах, да! От Чимиты Догдомэ. Это было в аэропорту, когда он ее провожал. Она сказала, что есть на свете любовь, которая чем-то напоминает луну за облаком — не светит и не греет. И Софья считает, что такая любовь есть.
...Софья умерла под утро, когда Трубин забылся в коротком тревожном сне. Ему снилось, как он шел куда-то в тяжелой намокшей одежде. Было тягостно, холодно. А он все шел и шел, с трудом переставляя ноги, надеясь, что встретит Софью, не ту, что оставил в больнице, а ту, что оставил в далекой юности.
Ну, что же, Трубин... Кончились упреки в том, что ты холоден душой, что живешь лишь рассудком, что ты чересчур свободен и упрям. Никто уже не скажет тебе в минуту счастливой откровенности, что «как бы то ни было, а ты лучше всех», никто не спросит «сколько лет этому тополю», никто не позовет тебя к обеду, никто не спрячет голову на твоей груди. Ну, что же, Трубин... Можешь снова пойти к Флоре, смотреть на нее в красном полумраке, а она будет рассказывать, что пишет ей из колонии Ленчик Чепезубов. Можешь искать встречи с Дашей. Если она согласится, если она простит тебя. Но напрасно ты пойдешь к Даше, тебе уже никогда не стоять с ней долгими зимними вечерами на куске земли, ограниченном стеной дома и забором. Не стоять и не прислушиваться к шарканью ног прохожих, к звяканью железа на крыше.
Ну, что же, Трубин... Совсем ты остался без родственников. Некому теперь ходить по двору с веником, с лейкой по огороду, возиться на кухне с обедами. Фаину Ивановну, разбитую горем, увезла к себе в деревню сестра.
Вот и осиротел твой дом, Трубин.
Глава двадцать третья
Бульдозеристу не стоило больших трудов подкосить сосну. Широкое стальное лезвие ударило в янтарно-крапчатый ствол, сосна вздрогнула, затрепетала хвойными лапами, усыпая землю иглами. Взревел мотор. Стальное лезвие отползло от дерева для того, чтобы взять разбег. И снова тяжелый тупой толчок, и в рокочущий звук мотора вошел скрежет и хруст ломающегося дерева. Ствол накренился и стал косо падать. Ветки, задев кабину бульдозера, с мягким шелестом закачались и ткнулись в песок.
Бульдозерист поддел изодранную, поцарапанную сосну и подтолкнул ее в канаву. И хотя кора на ней была местами побита и содрана, ветки все уцелели и незаметно было, чтобы сильно пострадала хвоя.
Трубин смотрел на это повергнутое дерево, и ему думалось о том, что ничто живое еще не умерло в сосне и если поднять ее и как-то сцепить ствол с корнями, то она, сосна, так и будет расти здесь годы...
«А Софья умерла быстро, как-то сразу, не успев никого подготовить к своей смерти,— пришло ему в голову, когда он смотрел на капельки смолы, проступившие сквозь порванную кору повергнз*- того, но все еще живого дерева.— Умерла сразу, и вот уже наутро заострился нос, глаза ушли глубже и вся она стала маленькой и худой. Сразу... не успев никого подготовить, умерла».
Шум мотора мешал, не давал сосредоточиться. Трубин увидел, как бульдозерист, набрав разбег, направлял нож на уродливый пень, торчавший из песка. Но пень был могучее ствола и устоял после тяжелого и тупого напора. Машина взяла задний ход, задрав лезвие ножа. Мотор рокотал все сильнее и вдруг, взревев и приспустив нож, бульдозер кинулся на искромсанный пень и снова отошел, не одолев его. Все вокруг было изрыто гусеницами, и Трубин видел в песке белые раны порванных корней, тех самых, что
Окончание. Начало в .\s.\s 1, 2, 3.когда-то кормили дерево и держали его на земле. Теперь дерево было сломано, повергнуто и отброшено со своего места, а корни продолжали, как ни в чем не бывало, цепляться за землю, словно бы здесь ничего еще и не произошло...
«Да, Софья умерла быстро,— опять подумал Трубин.— Ее уже давно нет со мной. Весна вот... А она умерла зимой, когда снег лежал на клумбах. И Даша шла по больничному двору в валенках... Как давно! А все еще жива... в памяти, в сердце, даже в вещах. И долго ли так? Ах как долго все это будет! Терзать, томить, мучить воспоминаниями и снами. Бедная Софья... Как она неосторожно поступила с собой!»
Мотор рокотал за окном и сбивал с мыслей. «Сколько он еще будет возиться с этим пнем?»—с раздражением спросил самого себя Трубин и подошел к окну. Пня уже не было, только щепки валялись там и тут, а бульдозер накатывался все туда же, рвал и кромсал уже корни — то последнее, что оставалось от росшего здесь когда-то дерева.