19452.fb2
— А! — коротко уколол его взглядом Тарасов, и Еремин расслышал в его голосе облегчение. — Хорошо, поднимемся ко мне.
Он уже успел серьезно надорвать сердце и, пока они взошли на третий этаж, несколько раз останавливался на ступеньках, отдыхая. Грудь его бурно вздымалась и опускалась. Шляпу он снял и нес в руке. На лбу выступили капли пота.
В кабинете он тотчас же настежь раскрыл окно, выходившее на улицу, нестройно звучавшую в этот утренний час сиренами автомашин, и людскими голосами, и, молча указав Еремину на стул, сел за стол на свое обычное место. И, только посидев и отдышавшись, повернул к Еремину лицо, от которого медленно отливала бледность.
— Так что же вы подразумеваете под своими словами «освободить от опекунства»? Надеюсь, не что-нибудь вроде черного знамени: «Анархия — мать порядка»? — без малейшего намека на улыбку напомнил он Еремину.
— Нет, Михаил Андреевич, тут совсем другое, — невольно смутился Еремин. И тотчас же краска досады выступила у него на скулах.
…И он рассказал Тарасову, что подразумевает под своими словами. Рассказал о своей стычке с Семеновым в райкоме. О собрании в «Красном кавалеристе». О Семиных-Деминых и Дарье. О ночном звонке Морозова.
Тарасов слушал его не перебивая, и по его лицу нельзя было понять, как он относится к тому, что говорил Еремин, — согласен или не согласен. Бледность уже отхлынула от липа Тарасова, и оно стало обычным, матово-смуглым. К влажному лбу прилипла черная прядь.
Слушал он внимательно, но в глазах его, устремленных через стол, Еремин так и не прочитал сочувствия своим словам. Скорее наоборот — брови у Тарасова все больше хмурились и вскоре сомкнулись широкой скобкой. И, глядя на эту скобку, Еремин испытывал все большую неуверенность; заканчивая, он постарался хоть как-то смягчить свои слова, чтобы рассеять невыгодное впечатление, которое они, вероятно, произвели на Тарасова.
— Я, конечно, понимаю, — закончил Еремин, — что товарищ Семенов приехал в наш район не лично для себя заготавливать хлеб, но ведь и мы за то, чтобы дать хлеб государству. Здесь двух мнений быть не может. Мы только просим и наши соображения учитывать при определении конкретных цифр закупок по колхозам. Все же мы ближе стоим к колхозам и несколько лучше знаем их потребности и ресурсы.
Умолкнув и видя, что Тарасов продолжает молчать, он совсем упал духом. Внутренне Еремин был уверен в своей правоте, все это было давно передумано и взвешено, но подкрадывалось и сомнение: а может быть, он не знает и потому недоучитывает что-нибудь такое, что видно отсюда, с областной вышки? Возможно, он невольно привязал себя к колышкам только своих, районных фактов и это мешает ему подняться выше и охватить всю картину в целом? Но тут же он решительно отбрасывал эту мысль. Нет, он не заслужил такого упрека! Разве он против того, чтобы район продал государству хлеб?
Тарасов сидел за столом, глубоко задумавшись, с упавшей на высокий лоб смолистой прядью.
— Это нужно было ожидать, — наконец пошевелился он на своем стуле.
— Что? — не понял Еремин.
— Бойтесь, товарищ Еремин, быть добреньким, — точно очнувшись от этих невеселых мыслей и взглядывая на него прояснившимися глазами, сказал Тарасов.
— Что вы имеете в виду? — все еще не понимая, с сердитым смущением спросил Еремин. Вот уж он никак не подозревал за собой этой слабости — хотеть быть добреньким. И какое это имеет отношение к их разговору?
— Нет, это не к вам относится, — коротким жестом успокоил его Тарасов. И Еремина удивили новые, грустные и суровые интонации в его голосе. — Я имел в виду только предостеречь вас от этой ошибки, в которую подчас впадают и не совсем плохие люди. Да, и неплохие, — повторил он тверже. — Допустим, приехал человек на новый участок работы. Не по собственному произволу приехал, партия прислала. Участок отстающий, и на этого нового человека, на его умение и опыт возлагаются надежды. Приехал и начинает знакомиться с обстановкой, с людьми. Свежим глазом видит то, чего, может быть, не видят другие. Вам, товарищ Еремин, это знакомо?
Еремин кивнул.
— Видит в том числе и то, — продолжал Тарасов, — что один из его помощников, ближайший помощник, не на своем месте. Не требуется много времени и труда, чтобы в этом убедиться. Работа живая, требующая исключительного понимания людей, а он сторонится людей и, можно подозревать, совсем их не любит. Работа, воинственно заостренная против бюрократизма, а в нем с первых же слов, по жестам, даже по походке можно узнать бюрократа. Особая осанка, особый стиль говорить, величавое снисхождение к смертным и влюбленность в инструкцию, в протокол, в анкету. И что же решает новоприбывший человек? Вместо того чтобы тут же, не откладывая в долгий ящик, освободиться от такого, с позволения сказать, помощника, он начинает с ним гуманничать. Сперва новоприбывшему вообще неудобно начинать с недоверия старым кадрам. Это и в самом деле нехорошо: дескать, новая метла по-новому метет. Потом пытается отыскать в своем помощнике хорошие качества. Не может быть, чтобы у него совсем не осталось ничего хорошего! Нам вообще свойственно видеть в человеке прежде всего доброе, а открыть его в том, на кого все рукой махнули, совсем заманчиво. Не так ли?
— Так, — и на этот раз кивнул Еремин.
— Но время идет, и что-то поиски этого хорошего затягиваются. Дело страдает, и люди страдают. Ведь тот, кого так упорно стараются отомкнуть золотым ключиком, не рядовой. От него зависят другие. И постепенно доброта к одному оборачивается недобротой ко многим людям. Необходимое вообще-то для руководителя качество — гуманность — превращается в свою противоположность. Вы меня понимаете?
Тарасов склонился к столу и минуты три что-то писал на листке. Потом позвонил помощнику.
— Пошлите эту телеграмму товарищу Семенову в район. И напомните всем, что завтра бюро обкома.
Еремин возвращался по станичной улице домой с пленума райкома, на котором исключили из партии Черенкова.
Нелегкое это дело — исключить из партии человека. И после пленума, когда все уже разошлись и разъехались, на верхней степной дороге помелькали и погасли огни последних автомашин, а по станице заглохли голоса, Еремин, придя домой, продолжал думать об этом. Жена и дети спали, он тихо прошел в свою комнату, раскрыл окно, выходившее на реку, и сел около него на стул, не зажигая света.
Все ли было сделано правильно, так, как нужно было сделать, и не была ли упущена возможность какого-либо иного, менее сурового и более справедливого решения? Речь же шла о человеке, который состоял в партии не один год, и не о каком-то чужаке. Еремин видел перед собой потерянное, бледное лицо Черенкова, испуганный, мечущийся взгляд, из которого впервые вдруг исчезла сонливость, и вспоминал все то, что знал о нем и что слышал от других.
К той главной вине, за которую Черенков заслуживал исключения из партии, прибавились и другие, как это бывает, когда начинают подробнее, со всех сторон, оценивать жизнь и работу человека. Вечные пьянки с Семеновыми и Демиными и круговая порука на этой почве. И девятьсот тонн хорошей пшеницы он действительно с отходами перемешал. Оказалось, что жена Черенкова при его молчаливом согласии крестила сына в церкви.
И держал себя Черенков на пленуме как-то недостойно взрослого, мужественного человека. Сперва пренебрежительно все отрицал и говорил, что страдает за критику неправильных действий секретаря райкома, угрожал, что дойдет до обкома и ЦК, потом расплакался и просил простить его: у него заслуги, больное сердце.
Мужественному, правдивому человеку люди готовы простить самую тяжелую ошибку, если видят, что он прямо посмотрел ей в лицо, и ждет, как должного, возмездия коллектива. Но трусость и двоедушие никогда не встречают сочувствия. Еремин вспоминал, как проходил пленум, что говорил он сам, что — другие. Не было произнесено ни одного слова, хотя бы косвенно защищающего Черенкова. И за исключение его из партии голосовали все члены пленума. Никто не воздержался.
Почему же все-таки Еремину не спалось? Неясное чувство беспокойства и какой-то вины — нет, не перед Черенковым, а перед кем-то другим — никак не оставляло Еремина. Сперва он долго сидел у окна, раскрытого на реку. Потом внезапно решил поехать к Михайлову и тихо вышел из дому.
Он не стал посылать за Александром, сам вывел машину из райкомовского гаража и, спустившись из станицы к реке, поехал по береговой дороге к хутору Вербному. Тут низом было совсем недалеко — всего шесть километров — и все под вербами, хлещущими ветвями по брезентовому верху и по стеклу машины.
Вот и опять подступила осень. С деревьев на дорогу уже нападало много увядших листьев, в свете бегущих фар они вспыхивали красной медью и золотом.
Подъезжая к Вербному, он еще издали заметил свет в мезонине стоявшего на яру дома, в котором жил Михайлов. Сейчас он, вероятно, работал. Еремин остановил машину под яром, и по ступенькам, вырубленным в земле, поднялся на обрыв, на котором темнел кудряш. Ни одно движение воздуха не беспокоило его листвы. Свет, падающий сверху, из окна комнаты, в которой обычно работал Михайлов, полосой прихватывал золоченую кромку кудряша, пересекал дорогу и где-то у самой воды впадал в разлив другого — зыбкого и смутного — света луны, поднимающейся из-за левобережного леса.
Взглянув на освещенное окно, Еремин уже раскаивался, что приехал. Он решил, не заходя в дом, посидеть на скамейке у кудряша и, если Михайлов сам не выйдет, не тревожить его, уехать обратно.
Но в доме, видно, услышали сигнал машины, который по привычке дал Еремин, переезжая окраинную улицу хутора. В доме хлопнула дверь, и Еремин увидел невысокую грузную фигуру Михайлова, который, щурясь, силился разглядеть, кто это сидит под деревом на скамейке.
— Извините меня, Сергей Иванович, я, кажется, оторвал вас… — поднимаясь ему навстречу, сказал Еремин.
— Нет… ничего, — пожимая его — руку и как-то смущенно, виновато покашливая, сказал Михайлов. И Еремин увидел, как он украдкой взглянул на окно, в котором горел свет. И потом, когда они уже сели рядом на скамейку под деревом и стали разговаривать, Еремин несколько раз ловил взгляды, которые искоса бросал на окно Михайлов, и вновь переживал чувство раскаяния в том, что помешал человеку, оторвал его от работы.
Но вскоре, рассказывая о том, что было на пленуме и что он думал после, Еремин увлекся и все больше успокаивался оттого, что Михайлову все это тоже, по-видимому, было интересно. Он сидел слегка ссутулясь, положив одна на другую крупные жилистые руки и ни разу за все время не вставив ни слова. Не перебивая, он дал Еремину закончить.
— Мне кажется, я вас понял, Иван Дмитриевич, — покашливая, заговорил он после того, как умолк Еремин. — Когда вы голосовали за исключение Черенкова, вы были уверены, что поступаете правильно, вы и сейчас в этом уверены, и все же вас что-то беспокоит.
— Трудно, Сергей Иванович, терять людей. Черенков был десять лет в партии. И с войны вернулся с большими наградами, от Сталинграда до Берлина прошел, — зажигая спичку и закуривая, сказал Еремин.
На миг пламя спички ярко осветило и лицо Михайлова, его лохматые глаза, которые показались сейчас Еремину суровыми.
— Нелегко, — согласился Михайлов. — И не знаю, что вам посоветовать. Но если бы я тоже был членом вашего райкома, и я бы голосовал за исключение Черенкова. А как же иначе! — И в голосе Михайлова Еремин услышал ту же необычную для него суровость, которую только что увидел в его глазах. — За что его нужно исключить? За то, что он хотел поссорить колхозников с партией, с советской властью. Это самая страшная, вина для коммуниста, какую только, можно представить. Я, мол, хороший и ко всем вам добрый, но сделать ничего не могу. Правильно Черенкова исключили, Иван Дмитриевич, вы не могли поступить иначе.
Еремин повеселел. Он и сам не сомневался, что решение о Черенкове было принято верно, но понимал также и то, что такое исключение из партии.
— И я с вами согласен, — продолжал Михайлов, — тяжело потерять человека. Но сейчас надо подумать и о том, когда его начали терять и почему потеряли. Разве Черенков был здесь новый человек, не знали его, не видели, как и когда он переставал быть коммунистом? Помните, вы не раз мне рассказывали, да я и сам за это время кое-что узнал. Пришел из армии человек как человек, с орденами, с заслугами, а потом, когда люди его выдвинули и обласкали, ими же, людьми, стал пренебрегать. А это его кумовство с Семиными и Демиными? А как он над агрономом Кольцовым издевался? Об этом разве не знали? Знали, Иван Дмитриевич, и объясняли это недостатками его широкой натуры, издержками таланта. Самородок… Вот и постричь бы ему эти издержки и недостатки вовремя, чтобы натура сделалась еще шире и самородок стал культурным металлом. Не делали этого. Считали как-то зазорным, недостойным для себя вменять крупному человеку, самородку так сказать, в вину мелочи. Видели, что катится вниз, и уходили с дороги в сторону.
— Это вы, Сергей Иванович, что-то уж очень беспощадно, — заметил Еремин.
— Разве всего этого не было?
— Было, Сергей Иванович, было, — твердо сказал Еремин.
— А эти мелочи взяли и облепили человека со всех сторон, и получился ком грязи. И теперь уже надо брать лопату.
— Да, наша вина. Видели, знали и терпели. Упустили и сами теперь же должны наказывать. — Еремин встал и заходил под кудряшом от скамейки к стене дома и обратно.
— Но допустим, что мы этого и не видели. Так еще бывает, всех и каждого нельзя узнать со всех сторон. Но люди, с которыми Черенков работал, его знали? И они нам вовремя говорили, указывали, когда он еще только захромал. А мы берегли его одного и не слушали многих, которые от него страдали. Плохо еще мы, Иван Дмитриевич, слушаем людей. Затыкаем уши ватой. И из-за этого, по-моему, часто упускаем что-то очень большое. Из-за этого часто и ошибаемся, думая, будто знаем жизнь людей, а, в сущности, мы знаем ее совсем мало. И какая-то в высшей степени важная сторона их жизни остается для нас скрытой. В увлечении хлебозаготовками, посевной, урожаем, всеми большими делами мы сплошь и рядом не замечаем тех самых мелочей, из которых и складывается повседневная жизнь человека, от чего зависят его настроение, работоспособность, здоровье и счастье. Да, и счастье.