19465.fb2 Луч - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 15

Луч - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 15

— У пани Поземской?

— Да, сударь, у пани Поземской. Жена коллеги, как не помочь! Просит прийти, и я иду, невзирая на то, что платные пациенты… Но о чем говорить! Долг прежде всего! Так вот, я был у больной, осмотрел ее…

— Она больна?

— Да, сударь, плохо дело. Говорю вам это, как другу покойного. Она заразилась сапом. Форма как будто менее острая, но сомнений нет.

Лицо Радусского сморщилось и приняло какое‑то собачье выражение. Он стоял на тротуаре, выпятив губы, медленно двигая челюстью. Стопудовая тяжесть придавила его душу. Сердце замерло. Потом он шел рядом с доктором, внимательно слушал его медицинские объяснения, а сам не переставал думать о том, что этого следовало ожидать, что это надо было предвидеть, ведь были определенные и очевидные симптомы, хотя прежде ничего подобного ему и в голову не приходило. Поднимаясь вместе с толстым доктором по лестнице в квартиру пани Марты, он поддался сильнейшему обману чувств: ему послышался сквозь стены голос Поземского, не то стон, не то язвительный смех…

Пани Марта лежала одетая на софе в гостиной. Глаза ее бегали по сторонам, щеки лихорадочно горели, брови дергались в неудержимом тике, какого Радусскому никогда не приходилось наблюдать. Увидев вошедших, пани Марта залилась раздирающими душу, тихими, бессильными слезами. Она уронила голову на кожаную подушку, время от времени поднимая и опуская ее движением старой, погруженной в молитву женщины. В ее слезах не было жалобы, отчаяния или сожаления, только суровый упрек за бесконечные обиды, за обездоленную жизнь.

Радусский стоял возле софы, не двигаясь с места. Он был уверен, что однажды уже слышал этот голос, когда пела грязная, вонючая, тощая индианка, которую показывал в своем балагане бродячий фокусник; в перерывах между танцами она садилась на доски у грубо размалеванной кулисы и, баюкая озябшего, гадкого, больного, кашляющего ребенка, пела ему песню своей отчизны.

Радусский пробыл у больной недолго. Выйдя на улицу, он стал совещаться с доктором, предложил созвать консилиум. Лжавецкое светило охотно дало согласие, и в тот же день у постели пани Марты собрались врачи. Они довольно долго совещались и, как потом оказалось, пришли к определенному заключению. Пан Ян всю ночь и весь следующий день провел у вдовы, ухаживая за ней, как сиделка.

Поздно вечером, около одиннадцати, он вернулся домой, не раздеваясь прилег на диван и крепко заснул. Через два часа он вскочил, словно сброшенный с постели какой‑то неведомой силой. Была чудная теплая лунная ночь. В открытое окно из старого парка струился сильный, резкий запах нарциссов. Все уснуло, верней погрузилось в ночь и тишину. Нигде не слышно было ни малейшего шороха. В небесах, залитых лунным светом, были рассеяны легкие облачка, словно крылья и одежды херувимов, которые несут ночной дозор у дверей, невидимых глазу смертных. Бледный свет мертвенными пятнами лежал на ограде сада, на ее выщербленном каменном навесе и позеленевших замшелых столбах. Светлые блики трепетали в. зубчатой листве дикого винограда, казалось, колебля ее своей тяжестью, как блуждающие огоньки, проникали во мрак под густую листву, проскальзывали между иглами старой лиственницы. Там, в темно — зеленой глубине, лунный свет колыхался, скользил и прядал, озаряя мокрые травы и чашечки скромных цветов. На посыпанных песком дорожках, открытых холодному свету, словно призраки срубленных деревьев, лежали таинственные тени толстых стволов, ветвей, побегов и листвы.

Радусский сел у окна и опустил голову на руки. Его обняла ночная тишина и нечто стократ лучшее, чем сон, покой, полный покой. Все чувства, раздиравшие душу, — сострадание, жалость, — сейчас проходили перед ним, как отвлеченные образы, совершенно не задевая его. То была минута укрепления духа, минута равновесия, здоровья и силы. Он сдирал струпья со своих застарелых ран, уже не ощущая боли, бесстрастно и холодно исследуя их. Это не было ни мимолетной реакцией, чуждой его натуре, ни новой обманчивой формой все тех же чувств. Он понимал, что вступает в новый, более совершенный фазис своей жизни и должен развернуть все свои силы. Испытывая потребность в движении, он оделся, накинул летнее пальто и вышел из дому.

Шагая по пустынным улицам, где явственно обозначились границы между светом, белым, как молоко, и тенями, черными, как внутренность подземелья, он размышлял о границе между добром и злом, вспомнив мгновенно и сопоставив пережитые муки и радости, множество событий и случаев собственной жизни, которую он в эту минуту видел так ясно, словно вся она облита была лунным светом. Он не ощутил при этом чувства горечи, хотя кощунственной рукой как бы разодрал завесу в святая святых своей души, все эти мысли скорее словно пригрезились ему в чутком сне. Так дошел он до дома, где на втором этаже жила Поземская. Только одно окно в спальне было слабо освещено, из чего он заключил, что больная спокойно спит. По усыпанной гравием дорожке, сменившей булыжник мостовой, он прошел в аллею и оттуда — в поле.

Далекий горизонт пропадал в ночной мгле. Белая полоса шоссе, которая вблизи была видна так отчетливо, дальше расплывалась во мраке, словно уходила ввысь и исчезала. В поле на хлебах блестела роса, осеребренная дремотным сиянием. Далеко — далеко в овражках покрикивали коростели, и где‑то, казалось, за долами, за лесами квакали лягушки. Радусский пошел на их голос по дороге, поросшей густою травой между глубокими колеями. Полоски ржи сменялись полями, оставленными под паром, и наконец, у межи, где рос зверобой и лежали груды камней, дорога пропала.

Он сел на камни, опустил голову и погрузился в задумчивость. Он поднялся только тогда, когда забрезжил день. На востоке, пронизывая мглу, окутавшую поля, луга и леса, пламенела заря. На обратном пути Радусский, как во сне, услышал на лугу долетевший из тумана звук отбиваемой косы, а потом у самой обочины дороги крик перепелки.

Когда он вернулся в город, было уже совсем светло. Он зашел к себе, умылся, сменил промокшую обувь и, не теряя времени, отправился к Поземской. Решив не стучать и не звонить у парадных дверей, он проскользнул в узенький дворик, поднялся по грязным ступенькам черного хода, тихонько нажал на щеколду и вошел в кухню. Кухарка спала как убитая, громко храпя на своей высокой постели. Она даже не шевельнулась, когда Радусский быстро пересек душную кухню и отворил дверь в детскую. Эльжбетка с няней спали крепким сном, хотя целый сноп первых утренних лучей припекал им головы. Дверь в комнату пани Марты, прежнюю спальню доктора, была закрыта, и Радусский долго и нерешительно нажимал на дверную ручку, опасаясь своим ранним приходом разбудить больную. Наконец дверь с тихим скрипом отворилась, и Радусский переступил порог.

В первое мгновение он невольно отпрянул, решив, что вошел не вовремя, но тут же, потрясенный, рванулся вперед и наклонился, вернее, перегнулся через кровать. Перед ним лежал навзничь труп вдовы. Мертвое тело висело в петле, сделанной из шнура портьеры, концы которого были привязаны к оконной ручке. Кровать стояла наискосок от окна — видимо, самоубийца в последнюю минуту сильно толкнула ее ногами, и окостеневшее тело, задев коленями за край кровати, приняло почти горизонтальное положение. Шея была два раза обмотана шнуром. Руки*в агонии разорвали сорочку на груди, а потом бессильно раскинулись, свесились книзу и застыли в воздухе.

Радусский наклонился к страшному лицу, заглянул в глаза, которые, казалось, вот — вот выйдут из орбит. Он открыл было рот, чтобы закричать, позвать на помощь, но внезапно захлебнулся, точно зеленый шнурок, на который он сейчас смотрел, сдавил его собственное горло. Он силился отдать себе отчет в том, что же тут произошло, и вдруг ощутил во рту отвратительный кислый вкус, в ушах раздался оглушительный звон, окно рванулось куда‑то вверх, на секунду мелькнул железный угол кровати, а потом все залила слепая белесая мгла…

Когда бог знает спустя сколько времени тьма стала рассеиваться, Радусский с удивлением увидел в Двух дюймах от своего лица подвязку с металлической пряжкой, а подальше — неровный слой пыли и сора на блестящем натертом полу. Он лежал без движения, постепенно припоминая все, что случилось. Когда он поднялся, глаза его были прищурены, а лицо, точно в сар кастической улыбке, как‑то странно перекосилось. Держась за железную перекладину кровати и глядя на мертвую, он думал, думал, думал, пока не пришел в себя. На него повеяло ледяным холодом, тишина вокруг царила мертвая, невозмутимая. Так прошло около часа. Потом он медленно, не оглядываясь, вышел в соседнюю комнату.

Эльжбетка уже проснулась и сидела в одной рубашонке на кровати, болтая о чем‑то с тремя безглазыми куклами. Увидев Радусского, она изумленно вытаращила глаза и сказала:

— Худой Янек! Откуда ты взялся? Когда ты пришел? Только тише, тише, не шуми, Флорка спит. Ее нельзя будить, а то она не захочет рассказывать мне сказки. Видишь, как она крепко спит…

В самом деле, нянька храпела во всю мочь. Радусский сел на стул у детской кроватки и стал подавать девочке ботинки и платье.

— Ты меня будешь одевать, худой Янек? Да? Знаешь что, ой, не говори Флорке, пожалуйста! Она проснется, посмотрит, а я уже…

И Эльжбетка лихорадочно начала сама натягивать чулки. Радусский причесал ее, помог вымыть шею, лицо и уши и, когда она была совсем готова, разбудил прислугу и сказал:

— Барыня умерла. Не смейте там ничего трогать, пока не придет полиция. Девочку я возьму с собой.

— Ты возьмешь меня с собой, ты возьмешь меня с собой! — кричала Эльжбетка, заглядывая ему в глаза.

— Возьму тебя с собой… — ответил он, глядя на нее из‑под опухших век.

IX

Тело самоубийцы предали земле без отпевания и на неосвященном месте. Узенькая, заросшая бурьяном полоска земли за кладбищенской оградой, где было несколько безымянных могил, приняла его в свое лоно. Вскрытие подтвердило диагноз доктора Фаланты. Гроб провожало очень немного людей. Среди прочих Радусский заметил разорившегося купца Жолоповича и ста рого букиниста. Старик шмыгал носом и щурил свои выцветшие совиные глаза, а его тонкие губы были сложены в мудрую улыбку. Все хлопоты о скорбном обряде взял на себя Гжибович, вернее-его жена.

Сам Радусский был так подавлен, что ничем не мог заниматься. Словно под острой пилой распалась вся цепь его заветных мыслей, которую он долгие годы ковал в одиночестве, звено за звеном. Точно узник, внезапно брошенный в подземелье, пан Ян утратил трезвое представление о действительности и ненавидящим взглядом озирал стены своей холодной тюрьмы.

В довершение всего беда пришла не одна, а, как водится, привела за собой целую вереницу других. В четырех анонимных письмах Радусский был объявлен соблазнителем пани Марты и виновником ее смерти. Несчастная жертва не имела будто бы иного выхода, ибо их отношения были известны всему городу, а гнусный клятвопреступник и не помышлял о женитьбе. Предпочел легкий роман… Радусский не придавал особого значения этим отголоскам людского суда, но капля за каплей они переполняли горькую чашу.

Наступившее одиночество растравило раны, влило в них жгучий яд размышлений. Сердце изнемогало, непроглядный мрак слепил душу. Радусский глумился над тем, что прежде было для него святыней, его горячая любовь к труду угасла, умышленное безделье, пришедшее на смену ей, поддерживалось беспредметным озлоблением. Время лишь углубляло боль и разрушало прежние благородные принципы, привычки, побуждения. Окружающие потеряли всякое влияние на его ожесточившуюся душу. Газету издавал Гжибович, поисками квартиры, продажей мебели покойной Поземской, выбором гувернантки для Эльжбетки занималась его жена.

В течение первой недели Радусский редко разговаривал с сироткой. Обычно он уединялся в последней комнате новой квартиры и расхаживал из угла в угол. Иногда он брался за книгу, единственную, какая была под рукой и какую он еще мог читать: «Церковные учреждения» Спенсера; но достаточно было одного слова, случайного воспоминания, чтобы снова растравить рану. И тогда черная кровь меланхолии приливала к сердцу и будила в нем тоску, которую ничем нельзя было унять, ничем нельзя было заглушить и усыпить, слепую, тяжкую, животную тоску, когда он жаждал только смерти. На второй неделе его одолела бессонница. Никакими патентованными средствами нельзя было успокоить возбужденный мозг. То, что до этого казалось крайней степенью, пределом страдания, было лишь преддверием новых мук. Царство тьмы ширилось, открывались все новые, необозримые его пространства, одно темнее другого. И человек брел по этим бесконечным равнинам все вперед и вперед, влекомый надеждой, слабой, как тонкая нить паутины.

Иногда в этом странствии перед помраченным взором возникал призрак, зыбкий, обманчивый, бесплотный и, однако, такой реальный, что он явственно видел: вот она идет, поворачивает свою прекрасную голову, смотрит на него печальными глазами. Страшный образ удавленницы безвозвратно исчез из памяти, словно его, как и труп, навеки скрыла земля. В видениях она по — прежнему была пленительной, такой, какие снятся только в юношеских грезах. Часто казалось, что она сейчас войдет в комнату, что она за стеною и бесплотной рукой трогает дверь и уже слышен шелест ее благоухающих одежд. Иногда больные нервы ловили ее голос или вздох, ее беззвучный шепот: «Ты должен идти вперед, ты должен идти вперед»… Такие минуты бывали редко. Видение исчезало, как мимолетный сон. Остальное время суток, день и ночь душу снедала тоска, слепая и бессмысленная, как вихрь, который вдруг налетит, свалит с ног и умчится прочь. Этот стихийный, неукротимый вихрь, летящий неведомо откуда и куда, обрушивался на Радусского с такой страшной силой, что сердце его сжималось, словно в предсмертной муке…

Из мебели Поземской пани Г жибович оставила только фортепиано, надеясь, что со временем Эльжбетка будет учиться играть. У инструмента был еще совсем хороший' звук. Его поставили в самой большой комнате, где спйли Эльжбетка с няней. Он был заперт на ключ и покрыт парусиновым чехлом. Однажды, недели через две после смерти пани Марты, когда Ульжбетка ушла гулять, а пан Ян, запершись у себя, сидел над раскрытой книгой, неподвижно глядя в пространство, пустую квартиру наполнили мелодичные звуки. Пани Гжибович играла один из прекраснейших ноктюрнов Шопена. В первую минуту эти звуки потрясли Радусского, им овладело отчаяние. Но постепенно чудодейственная сила музыки стала по капле вливать в испепеленное сердце живую воду… Особенно умиротворяющей была одна трель, которая повторялась среди бурных аккордов. Радусский закрыл глаза и слушал.

В юности, когда он переходил в восьмой класс, его пригласили репетитором к одному болезненному мальчику, который на время каникул уезжал с семьей в Италию. Вместе с этими людьми он переезжал с места на место, из города в город, из отеля в отель. Мимо него мелькали людные улицы, здания, памятники, музеи, пейзажи, но он так ничего толком и не рассмотрел, потом забыл и то, что видел. Теперь в его памяти ожила одна картина. Будто бы он стоит на берегу озера, посреди дороги, ведущей из городка Белладжо в сторону Порлеццы. У ног его стелется пелена тумана. С противоположного берега, над невидимым во мгле озером, несутся звуки этого чудного ноктюрна. Казалось, по пути они тонут в фиолетовых глубинах. Вот последний вздох, долгий, страдальческий — и молчание. И тогда из пучины грянул другой голос, незнакомый, могучий, словно это грозный обвинитель призывал в свидетели все живое, словно это Прометей, прикованный к скале, разил Юпитера пламенным словом, беря под защиту полмира обиженных. Голос крепчал, набирал силы, казалось, сейчас разорвутся легкие, разорвется грудь, разорвется сердце. И вдруг смолк, обессиленный, не сказав последнего слова. И опять в сером тумане над зачарованными водами зарыдала грустная песня.

Музыка не исцелила больную душу, но само страдание стало от нее иным. Оно хлынуло наружу, и теперь Радусский мог постичь его. Слушая музыку, он мог уже дать себе отчет в том, какая злоба кипит в его душе, измерить пропасть, которая лежит в жизни между разными дикими случаями, и страдать не по — прежнему слепо и молча, а проклиная и протестуя.

Когда пани Гжибович перестала играть, он отворил дверь и, став на пороге, молча смотрел на нее. Она подняла на него робкие испытующие глаза, глаза доброго врача, который радуется, глядя на вскрытый ланцетом нарыв, и снова начала играть. Обильные слезы текли по ее лицу, капали на руки, и, наверно, это они придавали силу ее пальцам, извлекавшим из струн волшебную мелодию. Радусский глубоко вздохнул и мельком подумал о том, как щедро отплатила ему эта женщина за случайную помощь. Он молча поклонился ей и вышел.

Прямо из дому он поплелся на кладбище. Он был тут впервые после смерти Поземской. На желтый могильный холм уже ползли сорные травы на тонких светло — зеленых стеблях. Радусский стоял у ограды, окружавшей кладбище самоубийц, и думал о жизни пани Марты. Язвительная усмешка блуждала на его губах, когда он говорил ее тени:

— Тебя лишили имени, тебя презрели, как всех тех, кто покоится рядом с тобой. Имя твое — Обездоленная. Поэтому мы не напишем на памятнике твоего настоящего имени, а начертаем только эти слова Леопарди:

«Презрению обрекла меня грубая низкая сила, которая правит человечеством, укрывшись под сенью закона»[29].

Все с той же мыслью и с той же усмешкой на губах он пошел в город. Дорогой он раздумывал, где заказать памятник: в Варшаву ли ехать, или искать мастера в Лжавце? Смутно вспомнился ему резчик, буквы, высеченные на мраморной плите. Но где же он его видел, давно ли, или совсем недавно? Он остановился среди дороги и, чертя тростью по песку, перебирал в памяти все события, силясь вспомнить полузабытый образ. Наконец он вспомнил все так отчетливо, словно это случилось только вчера. Он не мешкая, быстрым шагом направился к предместью Камёнки. Задумавшись, он и сам не заметил, как миновал центр города, окраинные улички и очутился перед покосившимся домишком, где в день приезда видел старого резчика.

Стук молотка доносился оттуда и сейчас, поэтому Радусский вошел в сени и отворил дверь. По комнате, держа на руках двухлетнего ребенка с замурзанным личиком, в красной деревенской шапчонке, расхаживал мальчик лет семи, закутанный в старый платок. Ребенок тихонько всхлипывал, видимо, обессилев от долгого плача. Девочка, чуть помладше мальчика, чистила картофель и бросала в чугунок, моргая, как белка, красными глазами. В углу на нарах сидел лысый дед, тот самый, которого Радусский видел в окно. Один глаз у него был завязан платком, к другому он прикладывал холщовые лоскутики, намоченные в воде. На прежнем его месте, посреди комнаты сидел около мраморной плиты паренек лет тринадцати — четырнадцати, он‑то и высекал буквы, написанные на плите карандашом. Приход Радусского заметили только маленькая девочка и мальчик с ребенком на руках. Оба они прервали свое занятие и в равнодушном молчании посматривали на посетителя. Только спустя несколько минут маленький резчик, сидевший спиной к двери, случайно оглянулся и, не выпуская из рук молотка и резца, ждал, что скажет Радусский.

— Можно заказать у вас памятник? — спросил Радусский, обращаясь к старику, который отнял платок от налитого кровью глаза и с любопытством посмотрел на посетителя.

— Отчего же… Можно заказать памятник, — ответил он.

Мальчик серьезным взглядом окинул пришельца с ног до головы и буркнул:

— А вам какой памятник требуется?

Радусский невольно улыбнулся.

— Большой, мраморный.

— Плита?

— Да… пожалуй, плита.

— За другое я бы и не взялся, с большим памятником мне не справиться… — произнес мальчик.

Плюнув на ладонь, он снова взялся за работу.