19484.fb2
Страшную весть я выслушал под пристальным наблюдением всего семейства: родичи дружно поглощали ужин и болтали за кухонным столом, на расстоянии вытянутой руки от полки с телефоном. Дело было за несколько дней до Рождества, и дома собрались все, все шесть моих братьев и сестер, весь состав персонажей был задействован в первой сцене этой… я едва не сказал «трагедии», но нет, слишком много чести, до юнцов трагедия снисходит редко… этого издевательского фарса. Мне только что исполнилось девятнадцать.
Итак, лучший год моей жизни начался сквернее не бывает — очередным подтверждением несправедливости судьбы. Я окончательно уверился: тот, кто стоит за происходящим, нарочно старается меня помучить. Мной управляет кукловод-садист, один из гнуснейших союзников матушки, если не она сама.
— Тебя, — сказала мать и передала мне трубку.
Следующему мгновению предстояло перевернуть всю мою жизнь: шагнув к телефону, я провалился в яму, где и просидел весь год в потемках. «Ну вот, опять», — подумал я. Тогда я жил, недоумевающе моргая, терзаясь ощущением, что все попусту, ненавидя себя за разбазаривание времени, которое ускользало от меня неудержимо, разматывалось, точно лента с катушки, реяло на ветру. Моя жизнь казалась мне бессюжетным нагромождением случайностей: неподвластная мне, недобрая, своевольная, она выписывала безумные зигзаги, от неразберихи бросаясь к полному хаосу, но постепенно неуклонно приближаясь к конечному пункту — небытию. Задним числом, с выгодного наблюдательного пункта на перевале между зрелостью и дряхлостью — с высоты рассудительности, сквозь кристальное стекло здравомыслия (у старения есть свои плюсы) — я вижу, что в действительности моя жизнь развивалась по четкому сценарию, согласно причинно-следственным закономерностям, что ее сложнейшая структура и тонко прописанный подтекст были достойны викторианского романа, что в повествование умело вплетались лирические отступления, побочные линии и почти неправдоподобные, но абсолютно неизбежные стечения обстоятельств. Тогдашняя моя жизнь — если не все жизни, которые я прожил и еще проживу, — была даже перегружена смыслом: ничто не случалось просто так, каждая деталь работала на художественное целое. Яма, в которую я свалился, оказалась волшебным тоннелем, который привел меня в будущее.
Но в те времена, как я уже упомянул, перед моими глазами все сливалось в монохромный хаос стыда и сожаления, неверных шагов и напрасных усилий. Что бы со мной ни приключалось, мать всегда вопила: «Тьфу на тебя — ты сам во всем виноват!» Это обвинение звенело у меня в ушах много лет. Даже спустя десятилетия после того несчастья я встречал любую беду фразой «Бывало и похуже», и ничуть не лукавил. Бывало и хуже. Гораздо хуже, чем в тридцать лет, имея на иждивении жену и двух маленьких детей, совершенно без денег, неожиданно потеряв место преподавателя в Сингапуре, подыскивать дом для всех четверых хуже, чем в полном раздрае чувств шататься по Индии, за тысячи километров от этого дома, или заблудиться в Китае, или бедствовать, чувствуя себя заживо погребенным, в Лондоне хуже, чем измена жены хуже, чем услышать «Ухожу от тебя к другому» сквозь треск помех в душной телефонной будке, где воняет мочой, а от трубки — еще и табаком хуже, чем совершать унылые формальности по расторжению брака, чувствуя, что, подмахивая бумаги, сам себе подписываешь смертный приговор хуже, чем потеря дома и еще хуже, чем кончина отца, поскольку смерть старика, даже если ее ускорили попреки жены и свары детей, — естественный исход событий хуже, чем все, с чем мне предстояло столкнуться на дальнейшем жизненном пути. У того несчастья причина была одна — мое мальчишеское недомыслие как вновь и вновь напоминала мне мать: «Тьфу на меня — я сам виноват».
В тот год я учился в колледже в Амхерсте, где в основном и жил, но на каникулы приехал домой в Медфорд, потому что все еще был членом семьи и еще потому, что экономил каждый цент: мне самому приходилось зарабатывать на учебу, на проезд, на жилье и пропитание.
— Тебя, — повторила мать уже сердито, так как, задумавшись, я не взял у нее трубку.
Кто бы ни находился ближе к телефону, трубку всегда брала мать — неусыпный страж, охранявший ворота нашего дома. Все звонки проходили через нее, как через коммутатор. Провод у телефона был короткий — так настояла она, чтобы во время разговора держать нас в поле зрения.
— Девушка, — объяснила мать остальным.
Уловив намек, отец, стащив зубами с вилки целый кусок мяса, пробубнил:
— Какая-нибудь дурочка-блондинка.
— Джей?
Голос Моны отчего-то звучал глухо, подавленно, точно из него вытекла вся жизненная сила но в нем чувствовалась какая-то многозначительная весомость, отчаянное усилие, принуждающее вслушаться.
— О, привет, — бодро сказал я, надеясь сбить родичей со следа, поскольку все восемь перестали жевать и замерли, подняв ножи и вилки над тарелками, чтобы лучше слышать.
— У меня задержка. Уже три недели. Как быть, не знаю. Просто ум за разум заходит, — тут голос у нее задрожал, сорвался, — а тебе плевать!
— Ну почему же, — пискнул я неискренним фальцетом, — ничего подобного, — и увидел, как мать сощурила глаза. — А кстати, — небрежно бросил я, помня о зрителях за столом, — мы ведь через несколько дней увидимся.
— Нет! Завтра! Надо завтра. Дело серьезное, — и Мона зарыдала, хлюпая носом, срываясь на хрип эти звуки, режущие слух, сотрясли мой хрупкий череп.
Повесив трубку, оборвав негодующий вопль Моны, я заранее растянул губы в улыбке и обернулся лицом к примолкшему столу. Даже четырехлетний Гилберт заткнулся. Глядя куда-то в пространство помутившимся взглядом, я небрежно передернул плечами.
— Кто это звонил? — спросила мать.
— Да так. Вы ее не знаете, — сказал я. — Просто знакомая.
— Верю-верю, — процедил Флойд. — Ни капельки не сомневаюсь.
— У Джея есть невеста, — протянул Хабби глухим голоском шестилетнего мальчишки, который разговаривает с набитым ртом. — И я знаю, зачем она ему.
Толстуха Фрэнни, часто задававшая матушкины вопросы вместо нее, спросила:
— Ну и зачем?
— Чтобы смотреть на ее трусы.
Роуз сказала:
— Фу, как грубо!
Мать хмуро улыбнулась отцу:
— Ты ему спустишь эту выходку?
Отец со звоном швырнул вилку на тарелку и замахнулся. Фред с Флойдом пригнулись, и рука отца, просвистев в воздухе над их головами, заехала Хабби по уху, так что тот полетел вбок со стула. Отец, сжалившись, попытался удержать сына за локоть, но лишь притиснул его к горячей батарее. Хабби взвыл — он обжег руку.
— Дети — погибель для супружеской жизни, — сказал отец, подлизываясь к матери.
— Ешь, — сказала мне мать я замешкался, разглядывая покрасневшую руку Хабби. — Обед стынет.
Фред, старший, нравоучительным тоном сказал:
— Я всегда всех предупреждаю, чтобы во время обеда и ужина не звонили.
— Вот именно, в это время звонить не принято, — подхватила мать.
У меня было чувство, что они кое-что заподозрили, что стыд и панический страх буквально написаны у меня на лице. Но в действительности катастрофа, постигшая меня, была столь ужасна, что даже мои родичи не догадались бы.
«Просто знакомая», — сказал я и верно, Мона уже стала для меня просто знакомой. Пока в телефонной трубке не зазвучал ее голос, я почти забыл, как она выглядит. Около месяца тому назад я виделся с ней, как думал, в последний раз. Она снимала комнату в большом доме близ центра, напротив дома Эмили Дикинсон. Наша связь завершилась, и я пришел попрощаться. Мы занялись любовью — совершили безрадостный финальный ритуал. Я был столь неумелым любовником, что никогда не страшился худшего. Беременность, казалось мне, — это плод страсти и опыта для таких подвигов я был слишком робок и неуверен в себе ввести член по-настоящему никак не удавалось, и Мона разочарованно ерзала подо мной, словно я лишь неуклюже щекотал ее, лишь имитировал половой акт.
Впервые я обратил внимание на Мону прошлой весной: она шла по столовой, одетая, как посудомойка, — в шапочке и коричневом форменном халате с фартуком. Потом увидел ее за стойкой: правой рукой она накладывала в тарелки картофельное пюре, а левой наливала половником соус. В столовой питались только студенты из общежития, типа меня. Я влюбился в ее безыскусную красоту, в вечную сердитую гримаску на ее лице, в светлый локон, выбивающийся из-под шапочки, в узкий точеный нос и скептически надутые губы, в костлявые плечи и тонкие пальцы. Она была прекрасна. Я предположил, что она, наверно, местная: студентами ее не удивишь. Люди такой породы иногда казались мне неприступными, недосягаемыми даже посудомойка в моих глазах выглядела надменной. Я и не подозревал, что на самом деле Мона — круглая отличница с третьего курса, двумя годами старше меня. Больше месяца я наблюдал за ней в столовой, но ни разу не заметил, чтобы она улыбнулась. Ее суровость распаляла во мне страсть.
И вот однажды вечером я увидел ее в баре — она выпивала с подругами — и, набравшись храбрости, решился с ней заговорить. Ее подруги ушли. Алкоголь, как мне казалось, сделал нас равными. Она сказала: «Да ты себя умником считаешь», когда по какому-то поводу я процитировал «Цветы зла». Бодлер был тогда моим кумиром. Но ей понравилось, что по выходным я подрабатываю на университетской птицеферме — чищу клетки, мою пол из шланга.
— Остальные в это время на футболе, — сказала она. Разделила со мной свое презрение. Я осознал: да, она человек жесткий, но мы в одном лагере она тоже вкалывает, тоже живет своим трудом и, возможно, даже страдает под гнетом матери, похожей на мою.
Примерно через неделю она втайне протащила меня к себе в комнату. Мы лежали на ее кровати, глядя на дом Эмили Дикинсон, и я декламировал «Шальные ночи — Шальные ночи! С тобой вдвоем…» Потом занялись любовью. Она почувствовала, что в этом деле я новичок. А узнав, сколько мне лет, отругала — в тот вечер она много выпила, — обвиняя, что я ее обманул. Однако мы еще несколько раз уединялись в ее комнате, пока не решили больше не видеться. Это было перед Днем Благодарения. А теперь уже близилось Рождество. Потому-то этот звонок («У меня задержка») был для меня как снег на голову.
Семья Моны жила в другом пригороде Бостона. Путь был долгий: автобус еле тащился по улицам, покрытым грязным льдом и закопченным снегом. Едва я переступил порог, она сказала:
— Я никому не говорила. Родителям нельзя — они меня убьют. Ты один знаешь. Ты должен мне помочь.
Этот вопль отчаяния стал досадным рефреном наших взаимоотношений. Каждый раз, когда она звонила — а звонила она почти ежедневно («Опять она», — певуче шипела мать) — я надеялся услышать: «Обошлось!» Но этого не случилось. Часто она присылала мне письма («Опять тебе, — извещала мать. — От нее?») — длинные и тоскливые. Она то обвиняла меня, то сама казнилась. «Кой черт я с тобой связалась, позер несчастный!» Формально я еще был тинейджером. Читая Бодлера, я чувствовал: он смеется надо мной с высоты своей циничной искушенности. Письма Моны я сжигал.
Шла неделя за неделей. Я вернулся в общежитие. Наступил январь. Мона была на третьем месяце. Но каждый раз, услышав звонок телефона или увидев в своем ящике письмо, я надеялся на лучшее, чтобы тут же разочароваться. Каждое утро я просыпался в каком-то обалделом состоянии, а иногда счастливым, с ощущением, что беда лишь привиделась мне во сне я молил судьбу, чтобы все уладилось само, но ничего не налаживалось. Моне было еще хуже. Я был единственным, кого она посвятила в свою тайну, единственным, кто мог разделить с ней бремя беды.
Мой брат Фред учился на юриста в Нью-Йорке. «Нью-Йорк не чета нашей дыре, — мысленно воскликнул я, — там беременность не проблема, есть способы». В феврале я приехал погостить к Фреду и начал ходить по врачам — наугад, увижу вывеску и вхожу в приемную. «Вам назначено?» — спрашивали регистраторши. Я понятия не имел, как такие дела проворачивают, — ведь аборты были запрещены законом, это-то я знал. Ни с одним врачом я так и не переговорил, и, наверно, только к лучшему: вряд ли я смог бы задать ему главный вопрос.
— Ох ты Господи, — сказал Фред, когда я, наконец, ему признался. — Вот те на… — И Фред схватился за голову. Костяшки пальцев у него побелели. Его волнистые, смазанные бриолином волосы вдруг показались мне дурацким клоунским париком. Фред заявил:
— Ты должен сказать папе с мамой.
— Нет, — сказал я. Мне страшно было смотреть на Фреда — он совсем перетрусил, даже язык заплетался. — Все равно они помочь не смогут. Они не придумают, что тут делать. Только взбеленятся. — Я заранее слышал их голоса. Я знал наизусть каждое обвинение, которое они мне предъявят.