Мама воспринимала отцовские надругательства над ее творениями снисходительно – ее сердили только отцовские уверения, что она и в двадцать пять была такой же, как в шестьдесят, – но у меня боль оскорбления была настолько невыносимой (слова “кощунство” я не знал: мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну
Рафаэля), что папа с полным основанием считал меня невыносимым капризулей: ведь сегодня, когда он с хлебом ест макароны, всасывая их в себя пневматическим методом, я просто ухожу из кухни – значит, могу! Мама нас с братом отучала от чавканья, но, по-видимому, считала, что воспитанные дети не должны даже слышать чавканья отца своего, ниже рыгания. А отец все делал как удобнее, как полезнее… Вот и сейчас в Катькину утонченную рыбу он дольет подсолнечного масла, накрошит лука, соленых огурцов, квашеной капусты – витаминов, углеводов… Но Катьку бесполезно умолять, чтобы она перестала изготавливать шедевры для надругательства: она должна совершить подвиг, заслужить свое
(Бабушки Фенино) одобрение: ох уж етта наша Катюша! – а там хоть трава не расти – Катька в своем роде тоже большая самоуслажденница.
Именно за честную антимастурбационность в “зрелые годы” я заставлял себя преклоняться перед этим, когда-то ненавидимым, еврейским принципом: все для реальности – ничего для мнимостей.
Пока постепенно не обнаружил, что отец приберегает его исключительно для собственных частных дел, только в них он предельно осторожен, максимально дальновиден, больше боится потерять, чем стремится приобрести, – а вот зато когда речь заходит о делах чужих, он становится беспредельно самоуверенным, прямо-таки бесшабашным.
Вернее, не просто “чужих” – чужие дела в бытовом смысле его просто не интересуют: как всякий порядочный еврей, свой досуг и высокие помыслы отец всегда обращал к вопросу всех вопросов -
“Как нам обустроить Россию?” Но для этого требовалось сначала во всех подробностях перечислить ее неустройства – в этой разоблачительной фазе он и завис на всю мою сознательную жизнь, – тем более что созидательная фаза была слишком уж тривиальна: надо просто сделать то, что давным-давно постановил весь цивилизованный мир, чье представительство в России осуществляли отцовские харьковские друзья, – и немедленно на нашу многострадальную землю снизойдет мир и процветание. А пока у власти пребывают идиоты, они все и делают по-идиотски: и не так селедок ловят, и не так борщи готовят, и не так мосты мостят, и не так детей растят. Я долго гордился всеобъемлющим отцовским гением, пока истина не повелела мне: оставь отца и мать и иди за мной. Я заметил, что у себя на комбинате отец, прежде чем повысить или понизить напряжение на два вольта, подачу воды на два литра, перерывал три пуда справочников, звонил ученым друзьям в Харьков, терял сон и аппетит, спадал с лица – там, где отвечал за реальные последствия. Чтобы принять новую должность, отец месяц шушукался с мамой – зато там, где за последствия отвечали идиоты, он не колеблясь бросал в бой миллионы (как людей, так и рублей). Он точно знал, как реорганизовать рабкрин, госплан, колхозы и фабрики, кому раздать лишние территории, – у советского народа почти все было лишнее, потребное исключительно правящим верхам, да и то лишь в силу их неукротимого идиотизма: армия, космос… Отец, как я теперь понимаю, всегда инстинктивно стремился накормить народ и уничтожить все, что делает его народом, то есть все, что его объединяет и хранит наследственную структуру, – советская же власть до поры до времени просто была самой крупной мишенью: именно из-за их объединяющей функции отец с такой неотступностью и преследовал сонноликих правящих идиотов – иначе идиотов можно было бы найти гораздо ближе.
Всех идиотов он знал по имени-отчеству (я-то никогда не мог отличить какого-нибудь Подгорного от какого-нибудь Кириленко), отслеживал оттенки их биографий, в которых сами названия деревень, откуда они повыползали на нашу голову, звучали приговором. А уж их хохляцкий выговор!.. Еврейский-то выговор его отца служил ему исключительно к украшению, а сам мой папочка, раз в год-два встречаясь со своими харьковскими друзьями, мгновенно и с наслаждением впадал в еврейскую певучесть. “Уже запел”, – ворчливо рассказывала мама, когда мы с братом были сочтены достаточно зрелыми (перевалило за тридцать), чтобы с нами можно стало обсуждать наготу отца нашего (лишь самые невинные изъянчики).
“Они что-то про евреев сказали?” – оживлялся отец, когда во время прогулки до нас доносился неясный пьяный возглас. “Я и не знала, что за еврея выхожу, – с досадой говорила мама, – а он, оказывается, везде про одних евреев слышит”. Отец снисходительно улыбался, ухитряясь не видеть той очевидности, что это была чистая правда. Но если бы он только слышал про одних евреев – он слышал одних евреев! Я еще мальчишкой – востроглазым, надо сказать – углядел, что открывается он только в своей харьковской компании. Отец в наших полутундрах считался невероятно культурным и более или менее начальником, но еврейские друзья его все смотрелись намного культурнее и начальственнее: в отличие от него, они были ироничны, снисходительны и, видимо, даже элегантны, и я видел, что только среди них у него расправляется скукожившийся за долгую полуарктическую зиму интерес к людям как к равным. Мне чудилось, что только их отец и считает настоящими людьми, и я испытывал некое щекочущее наслаждение, оттого что “еврей”, оказывается, не постыдная кличка, а знак причастности к избранному кругу – что, впрочем, совсем не обязательно афишировать перед всякой шпаной.
Нет, у отца у последнего можно было бы высмотреть хоть пылинку высокомерия: на его непритязательном лице замотанного немолодого барсука всегда была написана озабоченная доброжелательность, готовность пойти навстречу – и (но это замечал только я) поменьше узнать о собеседнике. Каких-то высоких помыслов у окружающих нас пьяниц (“пяница”, но “мьясо” завещал ему произносить его отец) быть попросту не могло – разве что какая-нибудь опасная дурь. Люди, не представляющие веселья без драки и водки, за которой они готовы пробиваться на бульдозерах хоть по тундре, по заснеженной тундре бесконечной полярной ночью в неоновых озарениях сжигающего морозом полярного сияния, оставляющего в живых одного из десяти, – чем эти дикари отличаются от животных?! Что именно этим и отличаются – переживания ставят выше реальности (“спиритус” – да – и означает дух), – догадка не для умиротворенного ума.
Но зато тех немногих, которые не были пьянчугами, отец всегда готов был радушно допустить в лоно цивилизации – в ученики его харьковских друзей. Которые наверняка свое дело действительно знали, но, благодаря тому, что их никогда не допускали на ответственные посты, они ухитрились прожить жизнь в полной безответственности. Нет, кое-что они, конечно, повидали, у нас без этого нельзя: посидели, повоевали, но – среди всех бурь, если говорить о главном, не они что-то делали, а с ними что-то делали, – то призывали в революцию, в партию, в армию, в науку, то гнали обратно, – они никогда не отвечали за сколько-нибудь масштабные последствия собственных решений, а потому судили о социальной реальности с размахом и примитивностью подростков. Свобода от реальности – вот источник еврейского прожектерства. Мой харьковский дед, заставая отца за газетой, каждый раз озабоченно спрашивал: “А про евреев там нет?” Нет? И он мгновенно утрачивал всякий интерес. И это была совершенно разумная и справедливая позиция: не лезть в дела тех, до кого тебе нет дела. А указывать путь целому народу, который тебе безразличен и даже враждебен, – ведь нельзя же не питать неприязни к тому, чего боишься…
Но как человек чистосердечный, отец даже не подозревал и не подозревает о своих истинных мотивах: он был бы смертельно оскорблен любым антисемитским намеком на его русофобские чувства. Он принялся бы дрожащим от обиды голосом перечислять все добрые дела, которые он творил для русских людей, – как культурный антисемит перечисляет своих еврейских приятелей – возможно, тоже не догадываясь, что чувства его направлены не против евреев как частных лиц, а против еврейского народа как целого, несущего свою структуру сквозь меняющиеся поколения.
Заметить различие между народом как устойчивой структурой и грудой составляющих ее обновляющихся клеток – это задача не для простодушного ума. И тем не менее интуитивно отец сумел оценить, что от отдельных русских людей он практически никакого зла не видел – ну, не больше, чем от евреев, если не меньше, – а преследовало и отвергало его (и нас, нас, его обожаемых сыновей!) национальное целое. Против целого он и обратил свои помыслы, бессознательно стараясь обустроить Россию так, чтобы она исчезла.
Нет, люди не пострадали бы, упаси бог, наоборот!..
Именно что наоборот: для уничтожения народа вполне достаточно в неустранимом конфликте между интересами людей и интересами целого, которое они составляют, всегда безоговорочно становиться на сторону людей. Иначе говоря, будь последовательным гуманистом, и вверенный твоему попечению народ незаметно, сам собой исчезнет с исторической арены, а составляющие его индивиды этого даже не заметят – и всем будет хорошо. Всем будет спокойнее. Я давно знал, что отец ведет тайную войну против
Советской России, но я-то думал, что только против советской, а оказалось – против России вообще. Когда власть идиотов пала, отец сосредоточил огонь своего смертоносного анализа на тех фантомах, преданность которым и делает народ народом, – на святынях, чья священность съеживалась ошпаренным паучком, стоило проколоть их неотразимыми критериями пользы и гуманности, на преданиях, чья достоверность становилась более чем сомнительной в свете того, чтбо ему и его харьковским друзьям было угодно считать фактами, на поверья и предрассудки, которые просвещение способно заменить лишь сомнениями… В любом международном конфликте отец всегда становился на сторону противника, потому что тот был или слабее, и тогда этого требовало великодушие, или сильнее, и тогда этого требовала целесообразность. Если противник был более цивилизован, нам следовало у него учиться; если менее – мы должны были уважать чужую культуру: из спектра равно справедливых критериев отец всегда выбирал тот, который работал против России. И беспрерывно сочувствовал, сострадал, соболезновал русскому народу, стараясь разгрузить его от всего, что было способно его объединить и воодушевить. Для его же собственной пользы надо было освободить русский народ от всяких опасных иллюзий – и прежде всего от завышенного мнения о самом себе: отец с такой скрупулезностью и простодушием собирал все скверное о русском народе, что в конце концов я начал на полном серьезе подозревать, что евреи действительно враги России, – это я, который всегда брезговал любыми обобщениями: “русские”,
“евреи”, – как будто они действуют по единой программе!
Нет, я вовсе не такой безумный обожатель русского народа, как когда-то надо мной похмыкивал Мишка, да и чем больше я что-то люблю, с тем большей готовностью я приму и любую правду о нем.
Но – всю правду. А когда открыто, да еще и безмятежно подтасовывают в одну сторону – вот от безмятежности-то я скорее всего когда-нибудь и сдохну во время одного из визитов любящего сына к престарелым добрым родителям. И не за Россию я погибну – на амбразуру бы я за нее не бросился, – а всего лишь за точность. Даже казенный суд для распоследнего негодяя требует адвоката, а мой отец с полной безмятежностью объединяет в своей персоне только прокурора и судью. А потому в его присутствии я уже целые десятилетия не могу свободно дышать. Ибо каждую минуту либо слышу ложь, либо готовлюсь ее услышать.
Катька, которая патриотка не мне чета, но и не дура иметь серьезные претензии к тем, кого любит, норовит изобразить отцовскую неуязвимость слабостью (а слабому прощается все): “Наш милый дедуля – он же всех здесь боится!” – фрейдовская проговорка “здесь” выдает, что и по ее глубинному мнению сам он откуда-то не отсюда. Но – у Катьки с отцом любовь с первого взгляда: на фоне маминой усиленной любезности он сразу погрузил
Катьку с ее позорным “циститом новобрачных” в теплое облако
“успокойся, все хорошо”. И вдруг спросил наедине, как-то очень по-доброму: “Ты, наверно, поплакать любишь?” В тот приезд Катька от ужаса непрерывно “светски болтала”. “Катя у нас любит поговорить”, – с улыбкой сообщила мама кому-то из знакомых. До сих пор дивлюсь его проницательности… Когда по телевизору начинается передача про войну, Катька сразу гонит меня прочь:
“Иди, иди со своими жидовскими шуточками, дай поплакать как следует”. И потом, изо всех сил жмуря зареванные глаза, словно опасаясь, что они выскочат, удовлетворенно сморкается распухшим носом и показывает мне большой палец: “Во наплакалась!”
“Какая Катя хорошая!” – тоже со слезами в голосе мечтательно восклицает отец, и я не могу не поддеть: “Простая русская женщина”. Но не мозгляку интеллектуалу прошибить защитный саркофаг героя-одиночки, вступившего в борьбу с великой империей: он просто не слышит. Вот как с нами надо! У меня немедленно разбаливается голова, резко ощетинивается ежик, всегда таящийся под левым виском, наливается ломота под левой ключицей; для меня приемлемы двадцать вариантов ответа – от “я ничего плохого про русских и не говорил” до “и среди русских бывают исключения”. Но просто игнорировать доводы оппонента…
Любого другого я бы спокойно ампутировал и сохранил презрительный мир в своем сердце. Но уничтожить родного отца…
Иногда я возвращаюсь с визитов к родителям настолько больным, что Катька каждый раз накачивает меня спасительным состраданием к моему палачу: “Представляешь, каково ему жить, если он всех боится! Он же только евреев не боится – про них он точно знает: дурак, хам, прохвост – но чего-то все-таки не сделает. А русские способны на все. Понимаешь – без всякой причины!”
Это да. Как-то ленинградский коллега передал отцу автореферат “О снижении расхода жидкости в трехвентильных флотационных респирациях” через слесарюгу-соседа, буркавшего приветствие в сторону не то от невоспитанности, не то, наоборот, от застенчивости. А слесарюга после этого клятвенно ото всего отрекся, и даже его мать-старушка подтвердила, что “цельный день к ним никто не звонил”. Все единодушно решили, что произошло какое-то недоразумение, и только один отец не сомневался, что брошюру сосед зажилил. “Да зачем ему трехвентильные респирации?..” – “Ну негодяй”, – пожимал плечами отец. “Ну а мать-старушка?” – “Запугал”. Отец не понимал, чего здесь можно не понять. Негодяем он считал соседа из-за того, что частенько встречал его под мухой и неоднократно через стенку слышал, как тот орет на мать.
Потом автореферат нашелся – коллега перепутал этаж. И что ж отец? А ничего. “Не присвоил, так мог присвоить?” Нет, просто ничего этого не было: от неприятных излучений реальности отец заклепал свой М-мир трехметровой свинцовой заглушкой. Так что и это-то мы узнали совершенно случайно – что каждого, кто выпивает и орет на мать, он считает негодяем, способным сделать пакость без всякой выгоды для себя. Я даже и не знаю, с каких пор он воспринимает людей, среди которых живет, как сумасшедших настолько опасных, что свое мнение о них надо скрывать даже от самого себя, а то они, чего доброго, и по глазам догадаются. И тогда уже от них можно ждать чего угодно – ударят кулаком, бутылкой, ножом – в лагере он такого навидался. Да и в мирной гойской жизни: сначала пьют, обнимаются, а через пять минут скандал, мордобой – обычное же дело! Взять хотя бы и саяно-шушенскую нашу родню…
Мой русский патриотизм, повторяю, здесь ни при чем. Если бы отец прямо сказал: “Мне кажется, что Россия представляет угрозу всему, что я люблю, а потому я желал бы максимально ее ослабить”, – я бы только пожал плечами: что ж, твое право. Если бы он прямо сказал, что русские слишком уж себя расхваливают, а потому его тянет хотя бы под одеялом показать им язык, я бы лишь снисходительно улыбнулся: да, чувства более чем понятные. Но когда человек пребывает в благородной уверенности, что вовсе не стремится побить одну ложь другой, а всего лишь устанавливает истину… Единственное спасение – Катька права – перевести подлость в слабость: он и впрямь боится даже собственных чувств.
…Но кто-то же постарался внушить ему этот страх! Может быть, с него хватило простого погрома? – мирные рабочие и крестьяне берут свои серпы и молоты и валят вдоль улицы бить… да не бить – убивать, резать тебя, твою мать, твою сестру… У отца не дознаешься. Но ужас был настолько кромешный, что он с дрожью в голосе до сих пор уверяет родных детей, будто ни разу в жизни не сталкивался с антисемитизмом. А что погромы? На нашей улице их никогда не было. Ну а если что – его отец выходил совершенно спокойный, уговаривал, его очень уважали… О, как его уважали!
С этого островка папу было не стащить никакой лебедкой. “Были погромы?” – “Отца уважали”, – и баста.
Меня только что не было, и вот я опять есть. А это такая мука – быть.
К несчастью, я до сих пор способен обижаться еще и за людей, а не только за истину. Уж до чего я обожал бывать в гостях у нашей саяно-шушенской родни – не замшелые скалы и бирюзовые струи, не ослепительные снега и прозрачные метровые льды меня манили: мамины “братовья” с их автомобильными радиаторами нержавеющих зубов и щеками-терками были могутнее скал и ослепительнее летних вод, а их разгульное радушие было способно, казалось, растопить льды не только Арктики, но и еврейской души. Одни их наколки тянули на престижную галерею – от жидко-голубого многолучистого восхода “Беломорканал” на тыльной стороне кисти через строгих
Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина на груди и плещущих рыбьими хвостами размытых русалок на обороте до тайного кочегара с лопатой, во время ходьбы по бане неустанно подкидывающего уголь в топку. И двоюродные мои братаны все как на подбор были костлявые, хулиганистые, с пока еще крошечными наколками и тем не менее – родня! – держали меня за своего, с ними было нигде не страшно.
Папу, к моей гордости, большие тоже держали за своего, и некоторую его натянутость я объяснял исключительно культурностью – вот и мама уже не похожа на своих сестер, – представить немыслимо, чтобы она полезла со своей вилкой в чужой рот: “Да чего ж ты ничего не ешь?!” – чтобы в конце концов ляпнуть на чужое шелковое платье сорвавшийся с вилки сочащийся сферический сегмент помидора. Хотя, возможно, у отца с братовьями и случались мини-инцидентики типа наших с Лешей – отец умел запечатывать такие вещи пятиметровой свинцовой заглушкой, – но, как я теперь понимаю, он и без того был не в восторге и от их наколок, и от их уголовных зубов, и от их сверхгостеприимного гудежа – перепивают, “пересыщаются”, перекрикивают друг друга, впадая в восторг из-за совершеннейшей чепухи: “Ах, етить твою, – холодец не застыл! Становите его к порогу! Чего?.. Уже застыл?!” Дядь Павлик переворачивает тарелку вверх дном и, воодушевленный успехом, демонстрирует этот нехитрый фокус всякому входящему – пока холодец медузой не ляпается на пол, – и тут уж хохот поднимается до Диксона.
Смеяться над испорченной едой – можно ли считать этих людей вменяемыми?..
У харьковского деда молодецкий холодец звался унылым средним родом – “холодное”, и, может быть, еще и поэтому папу так слабо веселила находчивость дядь Егора, удиравшего от рыбинспектора на моторке (в подтверждение прозрачный муксун на столе переливался перламутровым срезом). Папу не восхищали и фронтовые воспоминания, как наши стояли на реке Прут, а немцы на реке
Серет – вы вслушайтесь, вслушайтесь: наши прут, немец серет!
Папа тоже побывал на войне, но не любил про нее вспоминать, словно про тяжелую и неприятную командировку. Зато у саяношушенцев любые героические ужасы были непременно приправлены какой-нибудь неприличностью: шквальный огонь, из траншеи носа не высунуть – не говоря о ж… Справляешь нужду в консервную банку и заместо гранаты… Даже любовь их к высокому и бескорыстному – рядом с папой это чувствовал и я – всегда нуждалась в каком-то развенчании. Ну, скажем, американцы спрашивают Чкалова, сколько у него осталось в России на счете.
“Двести миллионов”, – отвечает герой. “Долларов, рублей?” -
“Друзьей”. Хорошо сказал! Только вот если послушать друзей моего папы, то Чкалова наверняка либо вовсе не было, либо если он немножко и был, то, как и все русские герои, не более чем
просто пьяницей и хулиганом.
Тогдашние мои чувства я сегодня определил бы так: русские – дети, евреи – взрослые. Дети живут выдумками и развлечениями, взрослые – фактами и заботами. Взрослые, конечно, умнее, и слушаться надо взрослых – зато с детьми в сто раз интереснее.
Хотя никакого особенного выбора между ними от меня и не требовалось: мамина ветвь до небес почитала папину культурность и образованность. Не причинившую, однако, ущерба его доброте!
Папа всегда готов был на месяц или на полгода принять в дом сбившегося с праведного пути племяша или выбивающуюся на праведный путь племянницу, устроить их на приличную работу или в техникум…
Но в моей М-юности реальная польза поступка была ничто в сравнении с теми чувствами, с которыми он совершался: если ты творишь добро, пряча какие-то задние мысли… А папа не мог же не скрывать, что, скажем, саяно-шушенские представления об удали кажутся ему… ну, несколько архаическими. “Бей чем попало!” – учили меня сибиряки. “Ты просто отойди”, – внушал папа.
(Отойди!.. Если даже забыть о чести, все равно отойти тебе не позволят, догонят!) Не мог он и открыто заявить, что их представления о величии недалеки от татаро-монгольских: “Жалко,
Жукова в сорок пятом году не послушались!” – а то бы, мол, поперли американцев до самого последнего моря. Но ведь мамины братовья и отца моего почитали не ради приносимой им пользы, а оттого, что видели в культурности какое-то самостоятельное величие, бесполезное, как всякое истинное величие (польза величия – в чувстве восторга, которое оно у нас вызывает, восторга, заставляющего хоть на миг забыть о нашем бессилии, о нашей бренности, а ведь это забвение и есть смысл жизни). Отец же в благодарность готов был обратить их в таких же трусливых евреев, как он сам со своим отцом.
Трусливых евреев… Нет, я тоже не смиренный искатель истины, которому лично для себя ничего не нужно: если мне отказывают в честной дискуссии, все, что расплющилось о свинцовую заглушку запрета, рано или поздно разрастается во мне тысячекратно, и пока я его не выложу – хотя бы себе самому, – ко мне не явится стыд за упускаемую и мной часть правды. Может, и отец всего лишь мстит заглушкам? Про зверства русских в Германии он может говорить бесконечно и проникновенно, а что творили сами немцы с русскими и даже с его любимыми евреями – ну что толковать об одном и том же, ну да, ну бывает… В данную минуту немцы не опасны, вот в чем дело. И ничего из себя не строят – по крайней мере в его присутствии.