Катькины причитания мы с Катькой волочем под руки по обледенелой платформе ускользающего пьяного парня на двух протезах, а
Бабушка Феня поспешает сзади, приговаривая: “Ну чего б нам на следующей електричке поехать!..” Она и грустным историям не каждый раз позволяла истязать свою доброту, в сердцах восклицая:
“У нас свово горя много!”
Она страшно переживала, что Леша “выпиваить”. Но если к нам заезжали гости с выпивкой, она непременно напоминала: “Леши-то оставьть”. Воры вообще – это были паразиты с паразитов, но укравший Колька – “он же ж сирота, хто ж яго чему хорошему вчил!”. И, работая на хлебозаводе, она совершенно искренне клялась перед бабами, насильно пихавшими ей яйца в сумку: “Я же ж не потому не беру, что я честнея усех, я до смерти боюся, хочь вы мене зарежьтя!” Соседка была – из змей змея, порода потаскучья, сплавившая – самое страшное преступление – трех деток в интернат: “Мужики ей, паскуде, нужны, без мужиков у ей голова болить, извянить меня, у сучки!” Но когда “сучка” попадала на аборт, одна только Бабушка Феня сокрушенно увязывала
“взелок” с пирожками и яблоками: “Хто ж еттой простигосподи еще снесеть!..”
Выше отдельного человека была только его связь с семьей. Когда
Катька колебалась, брать ли ей мою богомерзкую еврейскую фамилию
– стоит ли осложнять детям жизнь, – Бабушка Феня торжественно ее наставила: “А что яму, то й вам!” – “А дети?..” – “И детям!”
Когда Катька трусила лететь в отпуск на самолете, Бабушка Феня удивленно смеялась: чего ж бояться – разобьетесь, так “вместечки”.
Церковь она посещала с удовольствием, но не любила, когда там бывают молодые: это дело, она считала, старушечье, “а каждый должон быть, как яму положено: старуха – как положено старухе, парень – как парню”. Весной могла вдруг вернуться с улицы расстроенная: все бабы уже окна повыставляли! И когда мы потом две недели тратили лишние дрова из-за нагрянувших холодов, она не чувствовала ни малейшей неловкости: главное, быть как все.
Когда Катька некоторое время подсинивала веки, Бабушка Феня прямо “заходилась” – умоляла меня поставить Катьке фингал: “Чтоб было сине, так хоть знать с-за чего!” После одной своей шабашки я нарочно сбривал бороду по частям – оставлял то шведскую, то испанскую, – и она всякий раз плевалась с новым оттенком: “Ну обезьяна и обезьяна! А теперя козел! – И спохватывалась: – Ты ж красивый, зачем ты себе вродуешь?!”
Раз свой – значит, красивый, в сравнении с родством истина ничего не стоила. Чем родней, тем красивей. Она раз двести переспрашивала меня: “Я не пойму, кто с вас выше – ты или Леша?”
И я двести раз нудно повторял, что я выше на два сантиметра.
“Ну?..” – каждый раз изумлялась она. Пока я наконец не ответил:
“Леша, Леша выше”. – “Ну?..” – изумилась она как-то по-новому и больше не переспрашивала.
Однако если дело не касалось родни, она была очень внимательна к внешности, чрезвычайно ценила красоту (“красивый, мордатый”), но и часто восхищала меня не слишком-то благостной остротой глаза:
“тонконогая, как овца”, “скулы кроличьи”, “губа отвисла, как у старой кобылы”. Нежно причитала над старшим “унуком”: носик этот мамин тупой! (Мама, самолюбивая Лешина Ленка, покосилась на нее долгим хмурым взглядом. Бабушки Фенины дворовые подруги не любили Ленку, наговаривали, что она бьет бессловесного
“толстуна” Митьку: у, говорит, медведыш этот, да как даст ему поддых – он и задохнулся, аж посинел.) Собственный нос Бабушка
Феня тоже готова была обсуждать с полной объективностью: круглый, “в нас во всех круглые носы – только в тебе еще с балдавешкой”, вглядевшись, сообщала она Катьке (считавшейся в ту пору похожей на Марину Влади). Это выражение привело меня в такой восторг, что я назавтра же предложил Катьке стереть сажу с
“балдавешки”. И Бабушка Феня немедленно вступилась: “В ей хороший нос!” – “Так это же ваше выражение”. – “Ну?..” Не придавать значения собственным словам представлялось мне верхом безнравственности, мне казалось, нравственность – это просто любовь к истине. Только сейчас я начал понимать, что мораль противоположна истине: истина должна изгонять противоречия, а мораль, наоборот, вбирать их как можно больше в своем стремлении защитить всех и каждого. Поэтому добрый человек не может быть последовательным, а последовательный – добрым. Я выбрал последовательность.
Сейчас-то и я порой вворачиваю “грозой яго подыми” или “хват хватил”. А в свое время, когда дочка называла жидкое пюре
“обмачкой”, я едва удерживался от подзатыльника: говори по-человечески! Мы с Митькой такие – нам важно не что делают, а как говорят. Катька распекает его, убитого раскаянием второклашку, за позднее появление: “Все гули да погули на уме!”
И вдруг он гневно вскидывает поникшую головенку: “Нет такого слова – погули!” Вечный пафос у Бабушки Фени – и отраженно у
Катьки – меня, конечно, тоже раздражал: путаются под ногами котята – “с ног сбивають!”, кто-то проявляет элементарную настойчивость – “яму хочь камни с неба вались!”, “ноги смерзлись” – слегка замерзли ноги, проголодался – “вмираить есть хочет”. Эти штуки я искоренял в детях слишком даже, наверно, последовательно: меня бесило, что она “привчаить” их боготворить свои мелкие физические нужды, вместо того чтобы их презирать.
Зато купить простуженному Митьке сразу два мороженых – это пожалуйста: “Ён же ж просить!” – “Просит… Вы же не его, вы себя жалеете!”
Зато в мире главном – выдуманном – она уже непреклонно становилась на сторону порядка и справедливости. Чуть через порог – и уже всплескивает руками: “А что ж вы делаете, паразиты!” – в телевизоре (когда дети немножко поумнели, я допустил в дом этого врага) двое молодцов месят третьего. Так он же предал, украл, убил – протестуют Катька с детьми, и она немедленно успокаивается: “А, ну так и место яму!” Так ему, иными словами, и надо. Мы с Бабушкой Феней – логика и доброта – мало подходили друг другу. Мальчишки под окном ломают нашу смородину: “Ах, паразиты!” – негодует Бабушка Феня. “А ну пошли отсюда!” – с притворной свирепостью кричу я в форточку.
“Разбойнички ж маленькие…” – тут же жалеет их она. Так паразиты все-таки или разбойнички, черт возьми?!
Однако в целом мы ладили: Бабушка Феня ради лада поладила бы и с сатаной, а я все же человек воспитанный. От ядовитых замечаний я иной раз не удерживался, но их положено цедить, а Бабушка Феня была туговата на ухо – не станешь же орать что-то утонченно-язвительное… Кроме того, она совершенно не помнила обид – ни тех, которые наносили ей, ни тех, которые по простодушию наносила она. Кстати, это тоже меня раздражало: я считал тягчайшим из грехов отворачиваться от какого бы то ни было знания. Именно из-за ее лакировочной манеры Бабушка Феня в итоге составила обо мне то безмерно завышенное представление, от которого мне становилось совестно: буквально со слезами принимала мои подсказанные Катькой подарки, которые ничего мне не стоили. Как сейчас вижу: в коробом стоящем до земли плаще она оглядывает себя, словно бы негодующе – я вам что, пугало огородное?.. И произносит растроганно: “Так это хошь бы и ветер
– ноги закрытые…”
Катька, конечно, сильно продвинулась по пути рационалистической цивилизации. Когда она за обедом советовала нам: “Кладите больше масла”, – а Бабушка Феня возражала: “Зачем больше, кашу маслом не испортишь”, – Катька озадаченно умолкала вместе со всеми.
Пуще того: “И в кого вы у меня такие змеи!” – сокрушалась
Бабушка Феня из-за того, что ее образованные дочери не любят разговаривать с попутчиками в поезде. Хотя истинной змеей была тетка Манька – та, что пыталась заныкать брусок, а впоследствии наговаривала полубезумному Катькиному отцу, что его плохо содержат, так что после каждого ее визита он учинял посильный разгром. Прекратить общение хоть с кем-то из родни Бабушке Фене не могло и прийти в голову. Но в ее обращении с Манькой сквозила
– невозможно поверить – ирония. А когда та уходила, она немедленно раскатывала нижнюю губу, как у Маньки, и, бессмысленно тряся головой, начинала “верещеть” ее лишенным интонаций пронзительным голосом механической игрушки: “Мене кот вкусил, щерт проклятый, – я взяла кочергу, била его, била, хотела вбить…”
Вторая золовка, Человек-гора, намеренного зла не делала – просто, навещая больного брата, клала бублик у изголовья и начинала выть басом; я этих концертов наслушался на клановых похоронах – впечатляет, особенно когда завершается пантомимой
“ослепла от горя”. Ее неизменно отпаивают водой и выводят под руки – я каждый раз заново дивлюсь, сколько же театральности таится в простом человеке. Лишь теперь я понял, что театр, воображение – это и есть первобытная стихия человека, которую цивилизованность вовсе не развивает, а только гасит.
Я был изумлен, узнав, что в молодости она считалась красавицей, но, вглядевшись, обнаружил в ее лице признаки даже некоторой античности, утонувшие в трясущихся лиловых щеках и выражении горестной опаски что-то упустить. Ее Бабушка Феня изображала гораздо снисходительнее – как та “уваливается” всегда с одной и той же фразой: “Я с вутра не евши…” (однако эта по-детски алчная копна, возвращаясь с принудительных работ в Германии, не прихватила медной полушки).
Но когда старухи “втроих” заводили песню на три голоса – один пронзительный, другой басовитый, третий очень нежный, хотя и слабоватый… Слова были черт-те о чем – “когда б дали нам по рюмочке винца”, – но дикая гармония подирала таким морозцем, такие восторженные слезы закипали на глазах и такое изумление оттягивало вверх брови: да чья же это душа звучит через этих добрых, злых, глупых, щедрых, алчных деревенских девчонок семидесяти лет от роду?..
Тетку Маньку Катька настояла похоронить в одной оградке с отцом – осквернить святое место: так, она считала, будет
правильно – у Маньки не было семьи. А тетка Человек-гора на каждой священной годовщине так теперь обжирается у нас за столом, что ее непременно выворачивает на все деликатесы. Наша дочь заранее с ненавистью удаляется, Дмитрий, скрывая брезгливость, похохатывает, а Катька с особенным упоением бросается заворачивать скатерть, чтобы лава не поглотила расположившиеся у подножия сооружения, подносить тазики, полотенца, приговаривая: ничего, ничего, – а потом упоенно набивает ей сумку съестным и, залив тетку на прощанье медом пожеланий, падает на диван в сладостном изнеможении: ее мама еще раз восторжествовала над ковригинским отродьем.
Однако в поездах, к великому огорчению Бабушки Фени, даже она предпочитала помолчать и почитать, вместо того чтобы, как
“людюшки”, расспросить, кто да откуда, да куда, да зачем, да от кого, то изумленно-негодующе всплескивая руками, то горячо поддакивая, то покатываясь со смеху, легонько отталкивая собеседника рукой (уморил, мол, “чумаюдник!”), если покажется, что он намеревался пошутить… Поскольку Бабушка Феня из-за глуховатости половины слов не разбирала, то на всякий случай она смеялась вдвое чаще, чем это требовалось даже по ее нетребовательным критериям, ибо всякую почудившуюся ей бессмыслицу она из деликатности старалась принять за шутку.
“Глухой не дослышит, так сбрешет”, – с удовлетворением
(торжество порядка вещей) повторяла она.
Однако она не извлекала из собственной максимы никаких уроков и тоже реагировала на первую пришедшую на ум версию, никогда не подвергая ее сомнению. “Митька поцарапал колено”, – сообщаю я
Катьке, и Бабушка Феня соболезнующе смеется: “Да рази ж можно полено поцарапать – оно же ж деревянненькое!” Какого же она о нас мнения, иной раз ужасался я, если думает, мы не знаем, что полено деревянное? Она ничего не думает, легко отвечает Катька, и знает, о чем говорит. Если, прогуливаясь с нею, я спрашиваю о каком-нибудь доме странной архитектуры: “Ты не знаешь, что это такое?” – она умиротворенно отвечает: “Какое-то здание”.
Образование не нанесло ее архетипическим чертам непоправимых искажений. Правда, при исполнении социальных обязанностей она производит впечатление вполне интеллигентное – ну, несколько подпорченное задушевностью и непосредственностью. А уж когда возникает угроза ее обширному гнезду (куда входим не только мы, но и все ей, матери-командирше, подчиненные), она немедленно становится мудрой и расчетливой образованной дамой. Но чуть почувствует себя среди своих, так тут же сыплются оборотцы вроде
“обрадовалась до смерти”, “хоть зарежь”, “хоть стой, хоть падай”, “провалиться на этом месте”, “села и запела”
(заболталась), “наговорил сорок бочек арестантов” (происхождение неизвестно), “невидаль мышей” (знал, но забыл), а также простодушные жесты типа повертеть пальцем у виска, черкануть им по горлу (“хоть режь!”) или молниеносно скрутить сразу четыре кукиша с использованием мизинцев: “Рули-рули, на тебе четыре дули” (эквивалент – “шишеньки!”). Если я развлечения ради интересуюсь, чего она бродит по дому, она утрированно бурчит себе под нос все то же поселковое: “Чего надо, того и брожу”.
Или: “Тебя не спросила”. И у меня по телу пробегает щекотка умиления. Как от Митьки когда-то. Если ей нечего возразить, она вдруг может передразнить меня: “Бе-бе-бе!” Бывает, я по нескольку дней каждый раз смеюсь про себя, вспоминая это